Текст книги "Время и комната"
Автор книги: Бото Штраус
Жанр:
Драматургия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 28 страниц)
Однако сеанс общения с Богом оказывается еще более дисгармоничным и призрачным, чем общение с девушкой-«палаткой». Лотта столько же любит Бога, сколько и боится приблизиться к нему слишком близко. В такой же степени, как у Лотты с Богом, возникают проблемы коммуникации и у Бога с Лоттой. В мире слепых к высшим истинам, констатирует Штраус, не только никто не хочет искать дорогу к Богу, но и «у абсолюта закрыт путь к человеку» (Эльке Эмрих).
В начале 80-х годов в творчестве драматурга назревает перелом. Эпоха «критического мышления», социально-критический подход кажутся ему исчерпавшими себя, формы проявления кристаллизовавшегося индустриального общества – слишком однообразными, чтобы возбуждать творческую фантазию художника: «Везде безукоризненная гладь и холод, этим не стоит заниматься». Общество, очевидно, не объяснимо с помощью «негативной диалектики». Штраус постепенно разочаровывается в своих прежних кумирах – Адорно и Беньямине, полагая, что леворадикализм также несет разрушение духа, только другими способами. Он приходит к убеждению, что интуиция, миф – более глубокие средства исследования общества и человека, что мистика имеет в Германии слишком давнюю традицию, чтобы отворачиваться от нее по политическим соображениям. Художнику вообще лучше быть свободным от актуальных вибраций, страхов перед будущим, кратковременных воспламенений. Неожиданная штраусовская оппозиция левым быстро и, как мы увидим, надолго сделала его enfan terrible, а после появления поэмы «Воспоминание о человеке, бывшем гостем лишь один день» (1985) его стали обвинять даже в пропаганде «новой мистики». Впрочем, в театре нового Штрауса, который, «словно гонимый фуриями, экспериментирует с театральным языком» (П. Штайн), восприняли с еще большим энтузиазмом.
«Парк» (1983) возник из запланированной, но не состоявшейся обработки «Сна в летнюю ночь», на пересечении шекспировской и клейстовской традиций. Столкнув в пространстве нового сюжета шекспировских эльфов с «не знающими вожделения» бундесбюргерами, греческую мифологию с жизненной философией современных рационалистов и технократов, драматург решил проверить, кто победит – волшебство Оберона и Титании или цивилизация «белых воротничков», чувство или логос. Потрясенные тем, насколько «рассудок и дела иссушили голос плоти» обывателей, лесные цари обращают все свои чары на то, чтобы растопить «льдины трезвомыслия» и заставить людей чувствовать полно и сильно. Миф становится одним из строительных элементов постмодернистского театра Штрауса.
Шекспировский волшебный лес утрачен изначально, Оберон и Титания приносят с собой лишь его эфемерные остатки. Магия леса расколдована цивилизацией, легко и беззаботно превращающей весь окружающий человека вещный мир в мусор, – им заполнен парк, нечто машинальное и безликое. Над парком время от времени проносится трапеция, символизирующая манеж. Вместо прежнего реалистического пространства Штраус выбирает местом действия синтетическое пространство игры ассоциаций.
Волшебные амулеты оказывают на героев наших дней лишь временное воздействие. В какой-то момент начинает казаться, что они сравнялись с шекспировскими героями. Но наваждение очень скоро оборачивается своей злобной противоположностью. Воспылавший страстью и начавший было протестовать против жизни в «золотой клетке», Георг к финалу становится владельцем фирмы. Элен, поначалу «втрескавшаяся» в своего супруга, теряет способность чувствовать живое и проникается страстью к Черному человеку. Хельма и Вольф настолько отвыкают от ласки, что боятся посмотреть друг другу в глаза. В то же время хиппующая молодежь, циничная и бесстрастная, испытывающая удовольствие только от актов насилия и десакрализации, существует как закрытое племя и вообще не поддается волшебству.
Открытому, буйствующему, неиссякаемому эросу эльфов, который в метафорической сцене совокупления Титании с быком граничит с какой-то космической жаждой обладания непознанным, Штраус противопоставляет кратко вспыхивающую псевдолюбовную страсть технократов, быстро преобразующуюся либо в холодную войну, либо в комплекс смертельных страхов. Обличая современную цивилизацию в утрате чувственного рая, драматург рисует исполненные глубокой меланхолии и трагизма сцены угасания любви. Эпизод последнего акта, когда Титания тщетно пытается расшевелить оглохшего ко всему, зомбированного Оберона, – настоящий лирический реквием по оскопленному фавну.
Происходящие с героями трансформации оказываются лишенными желанного мифологического, очищающего и возносящего смысла и носят разрушительный характер. Яд современности разрушает саму основу мифа. Божественная пара не воссоединяется в финале, как у Шекспира, Оберон становится вечным пленником неподвластной ему современности, Титания оказывается не способной вернуть своему супругу прежнее обличье, тройной свадьбы не происходит, Элен вместо супружеского ложа попадает в объятия смерти… Трагикомизм ситуации в том, что не современные герои преображены под влиянием волшебных сил эльфов, но сами лесные духи оказались порабощенными и искореженными эпохой прагматизма.
Подобное опровержение мифа современностью дало повод критикам сделать вывод о том, что парафраза Штрауса становится «в драматургическом смысле антишекспировской» (Г. Гервиг). Штраус, однако, околдован Шекспиром и не выходит из-под его власти вплоть до четвертого акта, наслаждаясь комическим отражением современности в зеркале мифа, теми аберрациями, которые претерпевают прагматичные герои под влиянием чар Оберона.
Стиль Штрауса современных сцен легко узнаваем, «ипохондрики» «Парка», диалоги которых словно бы выхвачены, списаны с жизни, вполне могли бы оказаться героями его прежних или будущих пьес, монтаж фрагментов столь же динамичен и интеллектуально четок. Драматург еще плотнее насыщает монологи романными структурами с их излюбленными моментами описания и наблюдения. Но сочетание, особая вязь психологически-интеллектуальных, символических и мифологических элементов создают новую полифоническую структуру, пускай порой и громоздкую, но таящую в себе множество загадок для театра. Символ и аллегория выходят на первый план, сюжетная последовательность теряет определяющий смысл, столкновение разнородных элементов и игра ассоциаций становятся главными в движении действия и восприятия. В «Парке» эстетика метафорически-ассоциативного монтажа побеждает окончательно. Читателю и зрителю приходится трудно; не удивительно, что при появлении пьеса была признана суровым критиком «Зюддойче Цайтунг» «непригодной для сцены» из-за чрезмерной перегруженности ассоциациями, непомерного количества диалогов.
Сюжет «Парка» обрамляет и венчает история о судьбе художника и его творения. Искусство и его отражение в жизни, его раздвоение между гармонией и дисгармонией – одна из любимых тем Штрауса. В первой сцене акробатка Элен покидает цирк, проникаясь ненавистью к тем, кто способен добиться совершенной иллюзии. Ради развития этой же темы шекспировский волшебник Пэк заменен у Штрауса художником Киприаном, шаманом, темным гением, соблазняющим холодных как лед героев своими статуэтками и амулетами и пробуждающим в них как глубокую страсть, так и животное начало. Исход Киприана, гибнущего от руки панка, которого он бесит своим непомерным честолюбием, символичен. Закат искусства, по Штраусу, – неизбежен и обусловлен закатом истинного чувства. В Германии с ропотом восприняли этот негативный прогноз драматурга.
Отныне парк будет жить лишь воспоминаниями о былом рае. Бык больше не заревёт, рога его больше не проткнут цирковой занавес. Но, может быть. Сын Титании, дитя дионисийского греха, сохранит «слух» и дар любви…
Вряд ли мы назовем другого европейского драматурга, в пьесах которого бы художники, актеры, но и литература и искусство – живопись, театр, кино – играли бы такую существенную роль. В «Трилогии свидания» действие разворачивается вокруг посещения художественной выставки, история, о которой идет речь в «Поцелуе забвения» (1998), обрамлена дискуссией о только что увиденном кинофильме. Искусство разделяет с цивилизацией ее судьбу.
«Зрители» (1988) – комедия-гротеск, в которой Штраус, подобно Мольеру или Островскому, отдает дань своей романтической привязанности к театру и к актерам. Она многое скажет нам о большом мире и «мирке» немецкой сцены 80-х годов. Кажущийся ее реализм призрачен. Круговерть величия и нищеты, магии и повседневности, зеркальных отражений и романтической иронии в искусстве театра становится ее главной темой. Сам процесс создания театрального произведения – мистическая тайна. Воспользовавшись приемом «театра в театре», драматург довел комедию театральных превращений до метафизического гротеска, до зыбкого, переливчатого пиранделлизма.
Современная немецкая труппа репетирует, весьма отрывочно и с весьма посредственным режиссером, пьесу о недавнем историческом прошлом. Мнения о том, как играть пьесу об опальном генетике и его дочери, – то ли как бульварную, то ли как драму интеллектуального выбора, расходятся. Карл Йозеф, старый профессионал, комично мучается с Максом, не слишком опытным молодым актером-эмигрантом, без конца поучая его, как нужно сидеть, стоять, дышать; симпатичного юношу берет под свою защиту и опеку неотразимая Эдна Грубер, известная в прошлом гастролерша. Во время репетиций по сцене или рядом с ней проходят всевозможные зрители и околотеатральный люд, казалось бы, превращающие репетицию в абсурд, а на самом деле являющиеся движущими пружинами театра. Очень быстро граница между театром и жизнью размывается, а слепые, эти загадочные фурии театра, прячущиеся среди костюмов и во время спектакля неожиданно выходящие на сцену, зрители и служители сцены, разговаривающие с духами, двойники, играющие загадочную роль в ходе репетиции, окутывают происходящее мистическим флером. Легкая комедия на наших глазах стремительно, как у Майкла Фрейна, преобразуется в эзотерическую игру, в которой, впрочем, руководит не интрига, а постоянное ироническое смещение ассоциативных плоскостей: игра – не игра, изображение – вымысел, игра на сцене – игра в жизни, игра в маске чужого образа – фальшивая игра, падение – взлет. Ритм превращений, бесконечная смена игры и действительности образуют свой внутренний сюжет.
Содержание и форма пьесы задают обилие тем, связанных с тайнами театральной игры, над которыми так или иначе приходится задумываться зрителям, вместо того, чтобы беспечно развлекаться комедийными положениями – конфликт старого и молодого актеров, сторонника академического реализма и эмигранта из ГДР, страдающего непомерным идеализмом, а вдобавок еще и комплексом неполноценности, и требующего к месту и не к месту сценических реформ (кстати, Штраус здесь мимоходом предвосхитил важнейший конфликт последующих десятилетий: конфликт «весси» и «осси», которым он в комедии «Похожие» займется более основательно); роман между окутанной романтическим флером звездой и тем же новичком, нуждающимся в поддержке; чудо и фарс возникновения сценического произведения; лицо и изнанка театра; объединенность в единое и противоречивое целое театра и зрителя; сцена как место реалистических и мистических трансформаций, театр как обман и как поиск истины, как мука и как волшебное томление.
Штраус обнажает драму наиболее чувственной профессии в искусстве, суть которой в бесчисленных, граничащих с Сизифовым трудом попытках совместить свое «я» с миром героев пьесы. Поначалу кажется, что плавительным тиглем искусства является борьба различных взглядов на его суть. Макс выступает против рутины, против коммерции, против «фанатиков трезвости и холодных умельцев», требует реформ, почти дословно повторяя знаменитые треплевские слова о необходимости новых форм. Карл Йозеф, образ которого написан с любовью и с мягкой иронией, защищает старый добрый реализм с его техникой, всегда подсказывающей нужные решения. Но живой театр, показывает Штраус, глядя сквозь призму бесконечно длящейся репетиции, функционирует не как плавительный тигль талантов, не как производственная машина, а по каким-то другим, таинственным законам, быть может, законам магической ярмарки, в которую входит всё, что угодно, а выходит совсем не то, чего ожидают сами творцы.
Репетиция, по Штраусу (как это было на русской сцене для Анатолия Эфроса), – высшая форма духовного поиска в театре. Макса и Эдну Грубер, да и Карла Йозефа тоже терзают сомнения в том, способен ли театр к поиску истины, или он совсем погряз в рутине, и его удел – развлечение? Остается ли еще театр моральной инстанцией? Без этих терзаний спектакль не может состояться. Репетиция для Штрауса – выражение вечного конфликта – между поиском идеала и его недостижимостью, – питающего настоящий духовный театр.
Период хаоса в репетиции, по Штраусу, – самый волшебный момент театра. Рациональные мотивы здесь тесно переплетены с поэтически-иррациональными. Уже в конце первого акта игра выходит из-под контроля и сюжета, и режиссера, а выходя из берегов, разрастается так, что все на сцене и вне сцены становятся ее пленниками. Актеры разрываются между «быть» и «казаться». Эдна возникает на стене словно Кассандра, полагая, что Макс уже окончательно в ее руках. Но появляется Слепая и уводит Макса-зрителя с собой. Само превращение Макса в зрителя, ситуация двойника, объясняется сокровенной потребностью актера удалиться от роли, чтобы затем приблизиться к ней максимально. Но в то же время «быть двойником – яд». Слишком долгое присутствие двойников, которые могут целиком завладеть игрой, опасно, искусство может стать бессвязным.
Конфликт между рутиной и искренностью, между застывшим «принципом реальности» и тоской по идеализированному искусству, замечает Штраус, взрывает театр изнутри и в конце концов будит спасительную фантастику. Чем больше Макс сомневается в правдивости своей игры, тем сильнее вмешивается фантастика в действие. Театральное пространство превращается в метафизически-проницаемое. Перед сценой, где идут репетиции, опускается декорация театрального гардероба, через дверь в партер уходит Макс, а чуть позже из той же двери выходит Слепая, оказавшаяся совсем не той, кого мы ожидали… А Гардеробщица, по замечанию П. фон Беккера, «с настойчивостью клейстовских героинь вот-вот превратит в действительность свой мир вымысла»…
Можно предположить, что развитие конфликта между Карлом Йозефом и Максом пойдет по пути углубления темы моральной ответственности художника, иначе говоря, по пути «Мефисто». Но это не сюжет Штрауса. Его пьеса, безусловно, исполнена скрытой полемики против театра отражения, «слишком актуального, слишком близкого к действительности и слишком знакомого». Все интриги Макса и Эдны направлены на то, чтобы отвоевать место для иллюзии и глубокого чувства, для театра синтетического. За свое чрезмерное шутовство Макс осужден отлучением от роли, вуайеристскими скитаниями по театру и приютившемуся рядом балаганчику, в мистическую тайну которого он проникнуть не способен. Путаница, размытость грани между действительностью и игрой окончательно сбивают его с толку.
«Превращенный в зрителя, актер перестает быть правдивым», – формулирует драму Макса исследователь творчества Штрауса Стефан Виллер. Как актер, Макс переживает состояние внутренней смерти, и лишь хитрость и пример Эдны возвращают его к репетициям, а самоотверженная любовь Лены – к полной жизни, лишенной опасной театральщины. Лена счастлива, ибо она получает друга, излечившегося от болезни двойничества, Эдна несчастна – хотя ей удалось вернуть Макса на сцену, она теряет прекрасный объект для флирта. В финале Макс бурлескно срывает парик, очки, одежду зрителя и бросается в объятия Лены. Маску, приросшую к лицу, следует поскорее отодрать, иначе она исказит образ, но без маски нет театра… Тайна театра остается безмерной и невыразимой.
В «Зрителях» Штраусу удались всевозможные оттенки театра, от лирики до фарса, «от кабаре до человеческой комедии». Можно, конечно, согласиться с тем, что, вновь уступая своей страсти к метафизике и мифу, «драматург слишком перегрузил легкую комедию чрезмерным глубокомыслием». Но в штраусовской комедии метафизика оказывается желанной сестрой меланхолической иронии.
Жанр «Времени и комнаты» (1988) автор, против обыкновения, никак не определяет. Пьеса в самом деле двойственна, колеблясь между легкомысленным бульваром и мистически-поэтической антидрамой.
Само достаточно абстрактное пространство структурировано проходной комнатой с говорящей колонной посередине и постоянно хлопающими дверьми. Дверь – этакая пародия на обязательность новой драматургической завязки, которая, может, вовсе и не последует или не разовьется до настоящей интриги. А что же комната? В других пьесах нам уже встречались поставленные в особый ряд то «семь», то «десять комнат». Комната для Штрауса – и единица замкнутого, ограниченного пространства, и единица необозримого мыслительного время пространства. Комната – и непременный элемент сценографического мышления драматурга, и остро очерченное экспериментальное поле чувственных, интимных открытий.
Итак, драматургия метафизических осколков. Сюжет больше не движим действиями и поступками, а только ассоциациями (часто, естественно, связанными с действиями и поступками, а порой и совершенно свободными). Ассоциации столь свободны, что, по словам Хельмута Карасека, кажется, «будто это само пространство оживило автора, выплеснуло на сцену группу персонажей, кучу историй и сновидений, чтобы понаблюдать за их бесконечными метаморфозами».
В первом акте группа персонажей бессвязно-хаотически вращается в пространстве проходной комнаты, словно в неком мифическом космосе, выражая себя то в нарциссических описаниях, в наблюдениях событий со стороны, то в крайних всплесках эмоций, во втором – кристаллизуются отдельные минидрамы с участием уже известных персонажей. Форму пьесы точнее всего определить как музыкальную. Первый акт представляет собой удлиненную увертюру, второй состоит из восьми драматических скетчей или «фуг». Переход от персонажа к персонажу, от ситуации к ситуации, от реальности к метафизике происходит стремительно, «в темпе хлопающей двери» (что невольно напоминает сквозной мейерхольдовский монтаж эпизодов, в котором двери тоже не раз играли особую ритмически-смысловую роль). Таково время антидрамы, его не пощупать руками, не ухватить.
В ролях учителей Штрауса могут выступать многие, от Метерлинка до Виткация и Ионеско, в ролях соратников по поиску авангардистского театрально-пластического языка – Пина Бауш с ее «Синей бородой».
Персонажи «Времени и комнаты» – скорее инопланетяне, чем обыкновенные люди, их восприятие сдвинуто, в поступках они не могут дать себе отчета, их приключения экстраординарны. Они скорее сгустки драматургической энергии, чем привычные персонажи драмы. В магически-магнетической комнате нет места, которое бы всего не видело, не слышало, не знало. Стоит только Юлиусу заговорить о некой девушке, как она тут же поднимается наверх. Стоит только прохожему внести в комнату женщину в пластиковой фольге, Юлиус и Олаф уже знают, чем это кончится. С первого появления Марии Штойбер, персонажа вне времени и пространства, душевнобольной-ясновидящей, становится понятно, что она стоит в одном ряду с другими штраусовскими героями вне земного притяжения, аутсайдерами вроде Лотты, как бы плывущими в пространстве и своим ярко-болезненным зрением попирающими физический и этический статус среднего человека. Они то ли наказаны иррациональным сознанием, то ли прикованы им к какому-то новому, нам еще не ведомому сознанию. Снова штраусовская «головоломка, упорядочить которую никто не в состоянии»? Играют в какую-то загадочную игру, в которой прошлое не сходится с настоящим, его у них почти нет, все опережают мистические, неясные ожидания. Формулы Беньямина о диалектической связи трех времен больше не существует. Что это – проект очужденного человека грядущей эпохи?
Быт жестоко сопротивляется вторжению кристально чистого мифа и в конце концов почти подавляет его. Колонна, перекочевавшая (посланная богами?) из античности, единственный дом Марии Штойбер, – один из самых загадочных образов пьесы и ее метафизических центров. Мария, самое обаятельное из штраусовских созданий, пытается своими тонкими нервными ручками раздвинуть пределы обыденности, заставить всех заглянуть в раскрывшееся на миг «сердце вещей», осенить всех своим предчувствием трагедии. Ее состязание с холодным интеллектом обитателей комнаты, развернутое во втором акте, в нескольких этюдах, полных то драматической, то комедийной мощи, оказывается все же трагически-бессмысленным. Словно разноликое индийское божество, воплощение множества страстей – терпения, кротости, фанатичного упрямства, метафизической чистоты, любовной одержимости, вторгается она в плотный мещанский мир. Но этот мир давно уже уснул, утратил первозданность, расшевелить его невозможно (не случайно Штраус тут прибегает то к жестокой поэзии сказок братьев Гримм, то к сатирическому бурлеску Ионеско). Пропасть между человеком, несущим в себе космос, и человеком, не способным слышать голос «сердца вещей», в финале не становится менее непреодолимой. Холодные ипохондрики – полуживые скульптуры, доведшие чувство «до крайнего предела осторожности», этакие кафкианские пауки, не способные шевельнуться, запутавшиеся в хитросплетениях своих праздных философских теорий.
«Время и комната» стала для многих интеллектуалов в Германии безусловным выражением коллективного невроза, нарциссизма, которым поражено немецкое общество. Согласно идеям американского социолога Кристофа Лэша, нарциссизм, как «синдром духовной инфантильности», порожден полной зависимостью современного западного человека от социальной инфраструктуры, порождающей «не только разрыв человека с природной средой, но и отказ от решительных действий, пассивность и незащищенность». Так, для берлинского критика Сибиллы Вагнер герои Штрауса оказываются «точным аналитическим портретом современника, не готового и не способного на естественное глубокое чувство», а типичная для Штрауса игра с меняющимися уровнями действительности – «интеллектуальной иллюстрацией того, что мы существуем в метадействительности, подменяя бытие отражением, разлучая сознание и чувство».
Впрочем, нам кажется, что лирическая Мария последних сцен, с отчетливо чеховской интонацией, Мария, существующая в напряженном поле мифической страсти, еще может служить вызовом сплину, казаться символом последней надежды на то, что современный человек не «варваризуется», вопреки прогнозу популярного ныне в ФРГ философа Петера Слотердийка. «Те, чей мир функционирует по законам рынка, – писал один из критиков, – не в состоянии понять, что это за существо, для которого деньги ничего не значат». Но ее выход из вулканической колонны, из средоточия мифа – к людям, которые скоро лишат ее загадочной улыбки индийской богини, скорее обещает печальную трагедию полной утраты веры, и это в очередной раз трезво опишет кто-нибудь из философов остывшей комнаты.
В немецких литературно-театральных кругах чутко отреагировали на резкие метаморфозы драматургической философии Штрауса, на его неожиданный переход от реализма к мистике, причудливо сочетающийся с интересом к современной физике. Если герои его пьес 70-х («Ипохондрики», «Трилогия свидания», «Такая большая – и такая маленькая») искали друг друга и, не находя отклика, гибли от ледяного дыхания среды, то герои пьес 80-х годов пытаются обрести себя заново в вечных жестоких историях древности с их божествами и мифами. «Дремлющие под крышей действительности бульвара, они порой больно пинают современного человека своей козлиной ножкой в тело или в душу, причиняя ему фантомные боли». У героев пьес 90-х годов, заметил мюнхенский критик Г. Штадельмайер, надежд остается еще меньше: они вовсе перестают искать друг друга, блуждая как мерцающие бледным светом метеориты в виртуальном небе пустого космоса. Форма пьес Штрауса становится все более искусно-музыкальной: «Драматург, своего рода божество с плачущими глазами… отныне конструирует своих персонажей, больше не заботясь о них. За звездами можно наблюдать, но коснуться их рукой нельзя» («Зюддойче Цайтунг». 30.2.1998).
Несмотря на эти перемены, Штраус остался на вершине интереса публики, зафиксировав всеобщую растерянность и дезориентацию после объединения, всеобщий поворот в обществе к метафизике, к оккультному знанию. Знаки сомнения расставлены повсюду в его «Финальном хоре» (1991), третий акт которого разыгрывается 9 ноября 1989 года, в день падения берлинской стены, – сомнительными казались автору успех объединения и национальная идея вообще. Героев драмы «Равновесие» (1993) после разрушения привычного баланса сил и противоречий в обществе, взрыва всех привычных норм одолевает невыразимая тоска по иллюзорному внутреннему равновесию.
В начале февраля 1993 года в еженедельнике «Шпигель» неожиданно появилось длинное и весьма нелегкое для восприятия простого читателя эссе Штрауса «Назревающая трагедия». Вырисовывался слишком неприятный коллективный портрет нации (современные немцы слишком самообольщенные, сытые, жадные до удовольствий, бесстыжи в своих притязаниях и непредсказуемо агрессивны в своем слишком возбудимом, нервном строе; в нищенствующих цыганах и то больше достоинства…). Написать одно это значило бросить обществу перчатку. Главным содержанием эссе явилась критика стабилизировавшегося общества, духовного состояния нации и устоев немецкого либерализма, развенчание леворадикалистской практики и обоснование собственной теории «консервативной культуры».
Долгое время, кто бы ни говорил или ни писал после о драматурге, разговор в агрессивно-оскорбительном тоне начинался непременно с этого текста, как будто бы его автор не создал ничего другого. Во многом благодаря месту публикации эссе было воспринято как политический вызов, и даже после длившейся более двух лет полемики немногие были готовы отнестись к нему с эстетической точки зрения. Казалось, что со времени статьи Белля о судьбе террористки Ульрики Майнхоф в Германии не появлялось писательских выступлений, которые бы так будоражили умы. Однако на этом и кончалось все сходство с левыми писателями, Энсценсбергером, Грассом, в свое время четко обозначившими принцип ангажированности. Ему Штраус давно уже противопоставил позицию стороннего наблюдателя «дебилизации» общества, позицию невовлеченного, непричастного. Теперь же неискушенного в публичных баталиях автора эссе принялись клеймить как «опасного путаника», да что там – «фашиста», компас которого смотрит в сторону, противоположную современности, – в сторону Ницше и Шпенглера.
Оппонентов возмущало многое: и то, что автор отступил от традиций левой интеллигенции и недооценивает праворадикальную опасность в ФРГ, и то, что любая фантазия поэта для него по своей сути является правой, и то, что трагедия – это в момент эпохального крушения стены и объединения! – производилась им в высшую категорию понимания общественных отношений. После того, как драматург позволил включить свое эссе в «мрачно-реакционный сборник» «Самоосознающая нация», старые друзья из «Театер хойте» разорвали с ним отношения.
Дискуссия вокруг эссе в «Шпигеле» обозначила окончательную смену поколений «68-го» и «89-го» годов. Подводя черту периоду коллективных акций и политических заявлений, эссе давало понять, что раскол внутри левых интеллектуалов окончательно свершился и что крайний, агностический индивидуализм, равно как и размышления об особом немецком пути, вполне может быть позволительной платформой для немецкого писателя. Лишь со временем у кого-то возникло сомнение – было ли моральное презрение верным ответом на провокацию Штрауса.
Новые тенденции в немецком искусстве, по Штраусу, вовсе не увенчались нежными постмодернистскими побегами, а прерваны «культурным шоком»; охватившие общество реакции враждебности быстро перерастают в ненависть, сейсмические признаки еще большей беды. «История не прекратила давать свои трагические распоряжения, никто не может предвидеть того, не перенесет ли наша ненасильственность заразу войны на наших потомков» (Штраус). Это – «террор предчувствия». Драматизм ощущения исторического сдвига у Штрауса не менее обостренный, чем у левых, однако их рецепты изменения мира он давно отверг. Мистик-романтик Штраус смотрит на историю, подобно Клейсту, как на свободную борьбу стихийных начал, в которую только избранная личность может привнести этическое начало. Что может писатель противопоставить этой «терситовской культуре», пронизанной злобой и презрением? Только божественное, «теофаническое величие» художественного произведения.
Кроме того, испорченный телевидением язык срочно нуждается в «новых охранных зонах», пускай бы они и существовали в узком дружеском кругу, наподобие кружков романтиков. И если для Поля Вирильо за введением «аудиовизуальной скорости» стоит огромное положительное изменение в эстетике, то для Бото Штрауса – тупик, крайне поверхностный иллюзионизм. Ибо из-за высокомерной переоценки современности гибнет традиция.
Культурный консерватизм, по мысли драматурга, как раз и призван покончить с «тотальным господством современности, которая жаждет похитить у личности любое присутствие непросвещенного прошлого, исторически установленного бытия, мифического времени». Подлинные правые не нуждаются в утопии, а ищут воссоединения с длительным историческим временем, являющимся по своей сути «глубинной памятью, религиозной инициацией». В этом смысле миссия театра антропологическая: «восстановить мир ритуального воспоминания против тоталитарной современности». Драматург пересматривает концепцию трагического согласно своему пониманию кризиса современной цивилизации, дает отличное от классической формулы Беньямина понимание истории и дисгармонии в нем компонентов прошедшего, настоящего и будущего. В современной Германии прошедшее еще не совсем прошло, будущее еще не совсем наступило… Этим, пожалуй, и объясняется штраусовская формула «времени и пространства»: «Мое единственное настоящее переживание времени – переживание колеблющейся синхронности».
Свобода, заключал драматург, распахивает пространство трагедии, но об облике грядущей трагедии мы ничего не ведаем. «Мы только слышим все более нарастающий мистериальный гул, трагедию в глубине нашего деяния, хоры жертв, которые зреют внутри содеянного. Трагедия дает масштаб, меру понимания зла, равно как и того, как учиться его переносить».