Текст книги "Крест. Иван II Красный. Том 2"
Автор книги: Борис Дедюхин
Соавторы: Ольга Гладышева
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 29 страниц)
Всё лето после пожара расчищали иконники фрески Спасского храма от копоти, многие были ещё не закончены из-за мелкости письма. Выкрякивая последние силы, Гоитан один в вышине дописывал свод. Восхищенный, приставленный ему для помощи, больше суетился внизу, причитая, что Бог оставил их за бесчинство и наглость.
– Не тех Он оставляет, кто живёт в пороке да не гордится, – отвечал ему сверху Гоитан, – а тех, кто о грехах плачется, но в гордыне пребывает.
Слова гулко и страшно разносились в пустоте. Темнеть начинало снизу, а под куполом долго ещё было светло. Гоитан спускался с лесов последним. Восхищенный, тоскуя, ждал.
– Я уж и воды согрел, – взывал он, шлёпая лаптями по каменному полу и хрустя раскиданной яичной скорлупой. – И печурку в сторожке растопил. Тебе ведь Всё сыро кажется.
– Вапнотворение, то есть писание красками, премудрость великая, тайности исполнена, – шутливо поучал его Гоитан, отмывая руки. – Хватал бы смыслы-то округ нас. А ты наяву грезишь, ходишь рот раскрывши. Подай-ка вареги. Да не валяны, вязаны давай.
У иконника к вечеру от работы застывали руки, и он надевал варежки.
– А я и так всё ловлю, – оправдывался Восхищенный. – Только не дано мне. Пойдём лучше поговорим о божественном.
– Не дано!.. Ты даже запомнить не можешь, когда известь жечь надобно.
– Запомнил! Вот и запомнил! – торжествуя, вскрикивал Восхищенный. – В пятнадцатый день луны, тогда же и сосуды глиняные творить и в печи ставить, а также поля сжатые зажигать.
– Премудрость, однако! – усмехнулся Гоитан. – Готова ли каша-то?
– Готова давно.
– А скажи мне, что есть дикий цвет?
– Лазорь задымчата. Идём, страшно мне в сумеречи.
– В храме-то страшно? Смотри, день иссяк, а на святых одежда пылает огнеобразно. Хорошим баканом цветили. А вот на рукавах багрец надо пробелить порезче, чтоб складки глубже легли. Чуешь?
– Чую, – шёпотом соглашался Восхищенный. – Могуче сотворено, слепливо.
– Событие зряще, веселимся, – довольно сказал Гоитан.
– В восторге я, и все тоже! – подтвердил Восхищенный. – Искусник ты.
– Искренне говоришь? – как будто бы засомневался иконник.
Пища их во временной сторожке у храма была скудна. Но и о ней забывали.
– Пройдёт время, напишут лучше, – задумывался Гоитан, откладывая ложку.
– Возможно ли лучше-то?
– Возможно. Только я не знаю како. Что мне дано, то дано. Сколь сумел – выразил. Но думаю, когда-нибудь напишут и лучше.
– Я вот думаю иногда, как происходило то или иное событие? – говорил Восхищенный, подкармливая огонь щепой.
– А что есть событие? – перебил Гоитан.
– Тут самое трудное в представлении его – это отойти от равнодушия, каковое вселяет в нас отдалённость во времени, и вообразить жгучие частности отдельных судеб, вписывающихся в событие.
– А если событий нет? А есть только пёстрые частности незначительных судеб? – возразил Гоитан.
– События есть всегда. Не всегда видимые воочию. Не всегда понимаемые по значению. Покойный святитель Пётр, у гроба которого девица скрюченная исцелилась, или смиренный инок Сергий из Радонежа – событие или нет?
– Но мы говорим о событии как о действии сил, совокупно мысленных, духовных и плотских. Мы говорим о них как о череде явлений, имеющих для прошлого и для будущего значение и смысл, – возразил Гоитан.
– Человек – величайшее событие здешнего мира, потому что он есть проявление умысла Божьего, часть которого и есть игра тех сил, о которых говоришь. А промысел о человеке, бывает, назначен к пониманию и проявлению лишь в будущем, когда ясно становится, к чему была назначена его земная судьба.
– Темно.
– Никак. А вполне ясно и отчётливо, – убеждённо сказал Восхищенный. – Мне это необыкновенно ясно, и даже трудно понять, почему тебе темно. Погляди так, словно бы ты гость, пригретый здесь ненадолго.
– Я так и гляжу, – вдруг сказал Гоитан, – так и чувствую. И оттого радостны всякое тепло, всякий свет. Весною мне радостен свет, воздушный и всё пронизающий, даже и ночь, летом мне радостно тепло, всё напояющее и животворящее, а сейчас радостен и этот наш скудный огонёк в печи, не только лица и длани наши обогревающий, но как надежда, знак, что свет и жар сейчас свёрнуты, скатаны вмале, но придёт срок, и станут они роскошны, всевластны, неостановимы!
Оба засмеялись, как заговорщики, глядя на огонь. Лица их были красны от обожжения жаром и радостны. Сквозь рукава ветхой рясы сквозили худые руки, и шеи монахов были тощи и волосаты и покрыты мурашками от всегдашнего недоедания. А глаза были счастливы, и пляска огненных языков отражалась в них.
Так они беседовали, воспаляясь мыслью друг от друга, пока усталость поздней поры не утомила их так, что плоть изнемогла и запротивилась, вопия об отдыхе и сне.
Евнутия крестили в Успенском соборе, получил он новое имя, и стало в Кремле одним Иваном больше.
– А сколько же у нас Марьев? – задался вопросом Семён Иванович.
Ему ответили не сразу. Было это к концу второго свадебного дня, уже начинало темнеть за окнами, но свечей ещё не зажигали, все сидели снулые, утомлённые обильной едой, хмелем и весельем.
– Где? В Москве? – вяло отозвался Андрей.
– Не-е, куда в Москве!.. Рази сочтёшь?
– На свадьбе? – это уж Иван включился.
– И свадьба велика... – Семён повёл взглядом на распахнутую дверь, за которой тянулись длинные гостевые столы, а за ними и открытые настежь двери с новыми гостями, вплоть до сеней, где во здравие троих княжеских молодожёнов пировали дружинники, дети боярские, челядь. – Нет, в нашей палате, где одни сродники да свойственники?
– Перво-наперво Марья Ивановна! – Андрей покраснел. Хоть уж и провёл он брачную ночь в повалуше на постели из ржаных снопов, а всё стеснялся, сидел рядом с молодой женой неприкаянным.
– Чегой-то она перво-наперво? Заранее её две наши сестры, две Маши, – возразил Иван. Он, в отличие от брата, вполне освоился в новой роли, и, хотя давно уж никто не жаловался на горечь мёда и отраву паровой стерляди, они с Шурочкой продолжали всласть целоваться. Молодая его жена кивнула головкой, согласилась: да, перво-наперво две Маши – одна, которая стала в Ростове женой князя Константина, другая от второй жены отца, Ульяны. Шурочка ещё что-то шепнула мужу на ухо, Иван встрепенулся: – Да, да, ещё и Марья Васильевна, тётя моей Шурочки, а теперь и моя.
– Четыре, – подытожил Андрей.
– А Марья Александровна? – спросил Семён Иванович и опять повернулся к дверям, за которыми галдели гости.
В палате наступила недоумённая тишина. И только одна Евпраксия сразу поняла, о ком речь.
– Ты никак про Марью тверскую? – спросила вкрадчиво, впилась в мужа чёрными глазами-бусинами. – Нетто она тоже тебе родня богоданная?
– Зачем? – Лишь на миг замешкался Семён Иванович, отметил зачем-то в уме, что во всей красе его молодая жена – всё лицо густо покрыто белилами, на щеках намалёваны красные круги, брови и ресницы, от рождения чёрные, ещё и насурьмлены, одно слово: писаная красавица. Повторил: – Зачем же, нет, не богоданная, нет...
кровная родня она нам, Михаил Тверской приходится родным дядей нашему деду Даниилу.
– Как бы Михаил-то старее?..
– Ну да, ровно на десять годов. – Семён Иванович поднялся во весь рост, кликнул тысяцкого: – Алёша, вели свечи вздувать. – Распорядился и хотел выйти из-за стола, но Евпраксия незаметно для чужих глаз, но требовательно дёрнула его за полу расшитого золотом и серебром зипуна:
– Сядь!
Семён Иванович послушно опустился на лавку, покосился на суженую неузнавающе. Это надо же: голосок тихий, мяукающий, и сама как кошечка, а рыкнула, аки пёс.
– Алексей! – снова позвал Хвоста. – Вели кравчему романею подать, вина бургундского! – Повернулся к Евпраксии: вот-де зачем я хотел выйти, насчёт вина распорядиться... Но в её жёстких каменных бусинках ни понимания, ни согласия – холодная замкнутость. Снова удивился: она как бы и не рада свалившемуся на неё счастью и как бы что-то себе на уме держит... Сказал с вызовом: – Выйти мне надоть!
Она смотрела сквозь него.
– По нужде...
Она поправила на голове вышитую золотом двурогую кику и отвернулась.
– По малой нужде...
Она не слушала.
Семён Иванович озадаченно покрутил головой: ну и ну, верно, что у кошки когти в рукавичках. Тут же и осудил себя: что это он, ровно провинился в чём и ровно оправдываться должен, он – великий князь и глава дома!
– И верно, малая то нужда, – услышал вдруг голос Евпраксии. – Малая и пустая: никого ты уж не найдёшь, отослала я тверских гостей восвояси.
– Когда?
– Нынче поутру.
– Как посмела? – вопрошал Семён Иванович, ещё не совсем осознав услышанное.
Евпраксия ответила всё так же, не повышая голоса:
–Али я не великая княгиня московская?
Семён Иванович решительно поднялся, встал прямо, с высоко поднятой головой. Огладил волнистую бороду, осмотрел близсидящих гостей своими большими яркими глазами. Все за главным длинным столом притихли, ждали, что он скажет. И Евпраксия смотрела на него взглядом словно бы оценивающим, словно бы сравнивала его с кем-то.
– Никак гроза собирается? – Семён Иванович обернулся к открытому окну. И в этот же самый миг тёмное небо в проёме озарил огненный небесный свет. За столом начались шевеление и разговоры:
– Верно так, гроза.
– Далеко, грома-то не слыхать.
– Сколь нежданно!
– Отчего же нежданно? Поутру солнце было красно и тускло.
– Ага, и чайки купались в реке, – прощебетала Шурочка.
Иван добродушно добавил, обращаясь исключительно к ней одной:
– А ворон стоял на берегу и окунал голову в воду.
– А того вернее примета вот какая, – вступила в разговор Евпраксия. – В самую полую ночь ворон тот громко закаркал и в светильнике огонь стал меркнуть.
Шумное оживление прошло по столу, Алёша Хвост хохотнул:
– Кто в повалуше в полночь каркал, это нам в догад... И отчего свет в глазах меркнет, понимаем, не первый год замужем...
Теперь уж вовсю развеселились сидящие за столом, начали заговорщицки перешёптываться, кидая взгляды на молодых.
Семён Иванович вышел из-за стола, покинул палату без объяснений и не оглядываясь.
Шёл вдоль бесконечного ряда уставленных яствами и питием столов, кидал летучие взгляды на восседавших за ними гостей. Ещё не во всех шандалах затеплились свечи, в полумраке не сразу отличишь одно бородатое лицо от другого. Иноземные поздравители узнаваемы – немцы в коротких платьях, персияне в халатах, литва в длиннополых кафтанах и штанах в обтяжку, все простоволосые, одни ордынцы в тюбетейках, нехристи. Все пьют да едят, даже не замечают проходящего мимо великого князя. Стольничие, чашничие, кравчие – эти, понятно, и в потёмках издаля видят, сторонятся с поклонами. И глумотворцы с гусельниками почтительно смолкают.
Вышел во двор. На Подоле вдоль стены за наспех сколоченными столами при свете людных факелов гуляла голь перекатная – калики перехожие, нищие, убогие.
Семён Иванович оглянулся на слабо освещённые окна своего дворца, возвращаться туда не хотелось. Значит, правду сказала Евпраксия, уехали, значит, тверские гости, даже не раскланялись на прощанье. Поздно он начал считать – где она, пятая Марья?.. Словно диковинная заморская птица залетела к нему в Кремль, да и обиделась... А ну как и впрямь обиделась? От этой догадки его бросило в жар. Торопливо нырнул под сникшие ветви старых ив, сбежал к реке и подставил лицо освежающему холодку воды. На пристанище стоял скрип – тёрлись боками учаленные лодки, насады, карбасы; пахло смолой, дёгтем, сырой древесиной.
У самого уреза воды опамятовался, поднял голову: мертвенно-зелёный свет охватил полнеба, и он сразу понял, что это от зарниц, бесшумных и бессчётных, бегущих по небосклону от Марьиной рощи, что на крутом берегу Яузы, к Воробьёвым горам в Замоскворечье. В огненном свете хорошо видны были клубящиеся тучи, тёмные с сизыми подпалинами.
Семён Иванович опустился на колени, прошептал:
– Страшно зреть человеку знамение Божье.
Проходили дни, лето промелькнуло ласточкой. Храм совсем опустел. Дружина в Богоявленском монастыре дописывала алтарные доски, а Гоитан всё занимался подкупольем. Зеваки перестали захаживать, и князья глаз не казали. «Забыли, что ль, про меня? – гадал Гоитан, взбираясь по утрам на леса. – Ну и ладно. Так мне даже и лучше». Каждый вздох его, кашель многократно отражались от стен, гулко разносились по собору. Писк воробьёв, залетевших в оконные проёмы, разносился подобно грому и заставлял вздрагивать. Там на высоте Гоитан работал, теряя чувство времени и счёт дням. Ветер приносил разомлелое тепло с цветущего луга, перебивая запахи красок и льняного масла, а то веяло дождевой свежестью. Гоитан не уходил до звёзд. Помощники его, озорники, разбежались. Даже Восхищенный перестал появляться, исчез незаметно, без прощания.
Накануне Воздвиженья с утра моросило, а потом день разулыбался по-летнему. Горячие лучи просекали собор солнечными косыми столбами. Случайно оглянувшись, Гоитан увидел в пыльном сиянии человека с поднятыми распростёртыми руками, услышал явственный шёпот его:
– Отец, а отец? Это я.
Отвернулся, подумалось: помстилось мне. Зря я ему тогда про грех гордыни говорил, получилось в упрёк, и неверно я судил. Каждый о грехах своих пред лицем Господа одиноко и сокровенно болеет и сокрушается. Но в надежде на прощение и милосердие Его мы – все вместе. В этом мы все уравнены. Надежда объединяет и идущего путём святости, и разбойника.
Однако всё-таки это был Восхищенный – не в видении, а въяве. Нашёл палку, начал колотить ею об корыто, в котором известь разводили.
– Аль вправду ты? – крикнул Гоитан.
– Зрением, и слухом, и касанием убедись! – призвал тот. – Спускайся. Время вкусить дары, мною принесённые.
На этот раз иконника не надо было упрашивать. Хоть душа и больше пищи, но многодневная скудота последней истощила его силы. Он проворно полез вниз.
– Что пишешь-то? Не видать мне отсюдова! – беспокоился Восхищенный, заслоняясь от света.
– Морщины у святых выправляю. А то лбы гладки, будто у детей. Надо страданиев добавить, приморщить мудрости. А ты где пропадал-то? – В троекратном лобызании Гоитан ощутил запах пыли и лесной прели от Восхищенного, почувствовал, что рад ему.
– В Богоявленском к отцу Стефану поручение имел.
– Вона какой ты важный! А я думал, ты в свой Свенский утёк.
– Како! – махнул рукой Восхищенный, отчасти смущаясь и кося в сторону. – Ты тут не вылезаешь никуда, а Москва новостей полна.
– Неужли?
– Тебе, поди, и не слыхать ничего? И оголодал, наверное?
– Как сказать... Кое-чего вкушаю.
– И квас у тебя женатый.
– По третьему разу уж водицей разбавил, – признался иконник. – Всё лень моя. За пропитанием и то не хожу.
– Ае-ень, – с сомнением протянул Восхищенный. – Уж как ты труждаешься, мало кто возможет.
– Лестно, а не истину ты глаголешь.
– По слабости, по глупству моему. Хочется тебе что душевное сказать, а не угождаю. Но не в искушение тебе молвлю, – суетился Восхищенный, развязывая плетёный кошель и открывая туеса. – Вот мёд черемховый, вот можжевеловый.
– Ах, душист! Добёр мёд.
– Князь Иван прислал.
– Ишь какой милостивый.
– Вот будет нам с тобой навечерница.
– И псы едят крупицы, падающие от трапезы господ своих, – усмехнулся иконник.
– Вот ты меня гордыней попрекал, а сам?
– Да я из Евангелия от Матфея просто сказал.
– Знаю, что от Матфея, – всё-таки серчал Восхищенный. – Вот не буду ничего рассказывать. Обижаешь ты меня.
– А ты прости! – посоветовал иконописец не без лукавства.
– Уж и не знаю, как с тобой поступить-то. – Видно было, что молодого монашка распирает желание передать свежему человеку новости, для того и шёл к Гоитану. – Чума везде, отец! – выпалил наконец он, для страшности широко кругля глаза.
Гоитан застыл с куском у рта.
– Что значит везде?
– Везде. Везде казнь на людей от Бога. И в Орде, и в Бездежи, и в прочих градах, на татар, на жидов, на абязов, на фрязов и на черкасов, и на другие многие страны. Столь силён мор, что и мёртвых некому погребати.
– А у нас?
– Засеки и сторожа на всех путях. Всех выпускают, обратно никого не впускают.
– Ну и нетрог их, – уже равнодушно, успокоенно сказал Гоитан, прожёвывая пирог с капустой.
– Дак в Орду князьям надо по делам, купцы также стремятся. Как бы не затащили. Наши-то бдят, а в других княжествах, может, в беспечности. Боюсь я. На уста, говорят, смага пламенная падает, и тело всё загорается, и в лице является огонь.
– Знаешь, чего я ещё хочу? – ожил Гоитан. – Мёду пластового. Попроси там, в монастыре-то. Чай, борти свои есть у них?
– Спрошу, – увял Восхищенный.
– А к нему мяты бы заварить! – мечтал иконник. – Свеженькой, у которой словно инеем по зелени бледно пущено. Эх!..
– Одичал ты совсем, – с неудовольствием сказал сведущий монах. – Ничто не ввергает тебя в смущение.
Гоитан засмеялся:
– Напитался я сильно, оттого благостен. Сытое чрево всё задавило. Сам же меня пирогами и задавил. Давно не едал я горяченького. Похлебать бы похлёбочки какой.
– Сварю, – пообещал Восхищенный. – Теперь я опять при тебе буду. Страшно мне средь мира.
– Настранствовался? В корчемницы-то захаживал, поди?
– Каки корчемницы при моём-то даре?
– А какой у тебя дар?
– Иль позабыл? – совсем обиделся Восхищенный. – Зрю иным невидимое.
– Спишь много. Чего не сбредишь при многоспании.
– Не грешен. Наоборот, во бдении прилежен. А ты всё смеёшься надо мной. Кичлив ты. Вот не стану сказывать боле.
– Ну, что ты какой вередливый, – примирительно сказал Гоитан. – Чуть что: не стану! Я ведь тоже не волк в лесу. И людие мне братья. Что там ещё на Москве деется?
Восхищенный разгладил ряску на коленях, потупился:
– Худая совсем стала, сквозь свет видать. Зима придёт, кто мне новую справит?
– Но ряса и есть «вретище» по греческому наименованию, ей как бы и положено быть ветхой.
– В Греции, брат, тепло, – возразил Восхищенный, – а у нас как полезет мороз во все дыры, так мысли и скукожатся, станут низкими. Отвлекает от возвышенного худоба телесная.
– Отца Стефана попроси.
– Придётся! – вздохнул монашек. – Да не смею. Ничейный я.
– Сирота! – шутейно поддакнул иконник.
– Стефан-то строг и высокоумен. У наместника Алексия и то легче попросить. Он душевней. Увижу и попрошу. Подай, мол, милостыньку. А на Москве, брат, дела пречудныя и престранныя. Константин Тверской заклевал, слышь, совсем потомков Александра Михайловича. Ни вдову его не пожалел, ни детей. Уделы зорит, под свою руку прибирает.
– Восхапить кому не любо! – отозвался Гоитан. – Власть, она человека совершенно переменяет. Узнать невозможно. Был один – стал другой, а прежнего не бывать.
– То-то, что не бывать. Тверские-то к Семёну Ивановичу притекли, суда искать и управы. А он пока что вдругорядь женился.
– Вона как поворачивается! К врагам московским притекли защиты от родного дяди и деверя искать?
– Семён же Иванович, говорю, вдругорядь женился. Отмечай.
– Отмечаю.
– Приезжают сын убиенного Александра Михайловича князь Всеволод с матушкой-вдовою и привозят с собой зачем-то старшую дочь, Всеволодову сестру Марью.
– Куда ты клонишь? Не нам, монахам, сие обсуждать.
– Что сие?
– Девицу. Княжну.
– Ты уши имеешь?
– Имею.
– Так слушай. Про девицу сию вся Москва говорит ныне. Коса у Марии тверской туга и длинна, лентою перевита. Власы волнами златыми на свету переливаются. Взгляд же устойчивый, впрозелень, даже сказать, тяжёлый в упорности своей. Очёса велики и несморгливы. Лик очень нежный, подбородок тонкий, и персты тонки, неработны, на концах продолговаты и совсем истончаются. Уряжена изрядно, молчалива и непроста. Из-под венца на лбу кольца воздушные прозрачные волос как бы розовых. И вся глава вспушена, красы невозможной. Загадочна княжна и робость в человека вселяет.
– Как ты, однако, словесами живописуешь, – смущённо сказал Гоитан. – Соблазн вселяешь.
– Соблазн не в нас, брат, а в князе Семёне Ивановиче произошёл. Говорят, после приезда тверских, как ляжет он на ложе супружеское, Евпраксия ему мертвецом кажется.
– Блудны речи творишь. Замолчь! – В другое время Гоитан был бы гневен, да сытость его разморила.
– Да уж всё про то вызнали. И тайны никакой нету. На ордынском подворье шаман татарский живёт, говорит, что княгине Евпраксии в пищу мозг сорочий подмешали, чтобы испортить.
– Так, может, не Марья тверская, а сорока виновата? – попытался Гоитан свести всё в шутку.
– Отец же её Александр Михайлович перед поездкой к Узбеку всё-таки мечтал живу остаться и вотчинами своими не распорядился. Константин же для виду только отговаривал его от поездки.
– Да кто знает про то?
– Молва знает. Она знает всё. И что для виду, известно тоже. Потом больным прикинулся, чтобы не провожать брата, занемог вроде, стыд его ел. А теперь перестал. Сам на тот свет глядит, а родню жмёт: я, мол, старший в роду тверских, и всё, мол, теперя мне одному принадлежит.
– Вот как одно зло другое за ручку водит. Сам лишенник, а родню жмёт.
– Хочет вторым Калитой стать. Во благо, мол, Тверской земле. А на самом деле из зависти.
– Нам ли судить, брат! Будем же бегать мирских похотей, чтобы не сделаться рабами греха. Избегай бесполезных речей, чтоб не впасть в срамные помыслы. Смотри не солги, потому что Господь покарает глаголющих лжу.
– Да мне кологрив княжой говорил, который при коне у Семёна Ивановича ходит на больших выездах. Он-то уж знает доподлинно. И ещё ручешник один. Они холстами тонкими занимаются, баба его по дворам боярским носит их и всего наслушамшись. И тиун один, управитель, то же самое сказывал, а уж он-то верно знает.
– Словом, паучина паучахуся. Отвратно мне.
– А кому не отвратно? Где правда, где смирение? Где христианские установления? Чем оправдаются князи безумные? Константин же Михайлович, лишенник, слил всё-таки колокол Божеглас заместо того, что Калита у них уволок, да и в Орду кинулся к Джанибеку-хану. А Всеволод-племянник кинулся в Москву к нашему князю: меня, мол, дядя тягостью всякой оскорбляет. Семён Иванович и его тоже в Орду наладил и подарков дал для татаров. Больно у нас уж Константина не любят. А княгиню Евпраксию взашей к отцу её обратно вытолкать хочет: не люба она, дескать, мне, бери обратно. Это каково? Что хотят, то творят. Никого не боятся.
– Обличаешь ты гневно. А по какому, спросить, праву? На то митрополит есть.
– А что митрополит? Он тоже не спит и всё зрит. До поры.
– Никого не оговаривай и не слушай сластно клевещущих клеветников.
– Кабы клеветников! Говорят люди почтенные и честные.
Восхищенный, будучи человеком неприспособленным, ни к какому делу жизнью не приставленным, смысл существования своего полагал в многоглаголании на высокие темы и любил это до страсти. Доискиваясь смысла в неопределённых своих видениях, он не чужд был и жизни мирской, по преимуществу господской, считая её высшим проявлением человеческого бытия, и по-своему прав был в том смысле, что тихие толчки внутрисемейной княжеской жизни потрясениями доходили до простолюдинства, беспомощного и безответного по причине малосильности, малознания и происходящей от того робости.
– И всё-таки бесовство это, брат, – тихо обронил иконник. – И ты, мню, в прельщении. Чудо на могиле Петра-святителя то же нам указывает. Столь явное проявление силы его святой не есть ли остережение, что времена бесовства приблизились?
– У тебя всё – бесовство, – с неудовольствием проворчал Восхищенный. – Везде ты их видишь. Знать, почитаешь?
– Поевши брашна, тобой принесённого, лаять тебя не буду. Но душою отвращуся.
– А ты смирись! – в свою очередь лукаво пошутил Восхищенный.
– Смирюсь, если перестанешь, – примирительно улыбнулся Гоитан.
– Я для разговору просто начал... Ты меня ни о чём не пытаешь: как, мол, ты да что, да где побывал, что повидал? Отпусти уж грех-то мой, суесловие моё, а?
– Самый краткий путь к прощению всех грехов в том состоит, чтобы никого не осуждать. Судить есть похищение сана Божья.
Восхищенный сморщил лицо, как от боли, утёр скупые слёзы:
– Пронял ты меня до глубины естества, прожгоша стыдением, аки стрелою калёною. Слаб есмь и грешен. Я ведь сознаю. Ох как сознаю и мучаюсь сим. Искал путь праведничества и не осилил его, не возмог.
– Только не сокрушайся до отчаяния, ибо оно есть другая крайность. – Иконник осторожно коснулся его плеча.
– Признание сделаю, отче. Хотя трудно такое исповедование. Мнил, что опыт духовный уже имею, и желал продвигаться далее, но скатился и всё потерял, что приобрёл. Я почему отсюдова сбег? Куды направился? А направился я, милостивый мой наставниче, на Маковец. Да, да! Дерзнул! К самому Сергию проситься.
Гоитан от неожиданности дыхание затаил:
– И что же, не принял он тебя?
– Тут другое. Сам я осознал недостоинство моё. Но поначалу-то возгорелся мыслию: там-де спасаться буду. А как? Подумал бы: осилить мне такое?
– Да многие к Сергию-то хотели бы, – проронил Гоитан, опуская глаза. – Но в его обители быть только двенадцати инокам дозволяется. Так ли говорят? И как же ты-то проник?
– А я за тыном обретался, – признался Восхищенный. – Но и так понять можно, что там за жизнь.
– Ждал, может, место освободится?
– Конечно, иные покидают обитель. Трудно там.
– Строгости большие?
– Голодно. Пропитание кончается, лебеду собирают и, руками истирая, хлеб себе творят. Едят также лист липов, кору берёзову, мякоть дерев, червём источенных, а также мякину с содомой измельчают – вот и хлеб. Да горох мочёный. Да что пища! Вина для причастия, ладана для каждения не хватает. Бедность! Сидят по келиям с лучинами берёзовыми. А то незнамо откуда возы объявятся и с хлебом, и с рыбой сушёной. Сгрузят и уедут. Молчком.
– И Сергий дозволяет?
– Отчего нет? Он ведь не игумен там, не хочет, и священства на нём нету. Ну, кто он? А власть какая! Трепещут все, только бы его не огорчить.
– Так кто же он у них? – с любопытствующим беспокойством допрашивал Гоитан.
– Как бы староста, и всё.
– Трапезуют сообща?
– Нет, по келиям, житие у них особное. У Сергия обычно у первого хлеб кончается. Раздаёт!
– Говорят, медведь к нему за хлебом ходит?
– Да теперь уж не ходит, за тын-то. Он братиям раздаёт да птицам. Кто ему что скажет? Никто и ничего. При мне вот этак распростался вчистую и три дня не емши. Иноки дают – не берёт. Наконец говорит одному: «Хочешь, я тебе сени к келии приделаю? Тебе ведь давно хотелось? А ты мне за это сухариков дашь». – «Приделай, дам». Целый день трудился. Тогда, поглядевши, все поняли: только за труд принимай подаяние. Такой вот урок.
– Что ж, Сергий учительствует?
– Куды-ы! Молчалив и смирен. Всем угождает. Хлеб печёт сам, когда мука есть, воду по келиям разносит и под окнами ставит, порты кроит-шьёт. Дрова тоже рубит и разносит беремями. Не мог я вынести виду такого. Страшно сделалось. Грехи собственные обозначаются сильнейше и томят. А истинное осознание грехов сколь тяжко, Гоитан! Много я там передумал. Вослед Сергию не смогу жить. Мне не по силам. Так вмале себя восчувствовал, что утёк. И видения мои там прекратились. А я без них себя не мыслю.
– А что брат его, Стефан, не помогает бедной обители?
– Про то не ведаю. Стой! Стефан – кто? Игумен Богоявленского. А в этом монастыре ктиторы кто[3]3
А в этом монастыре ктиторы кто? – Ктитором называли лицо, на средства которого строилась или заново украшалась православная церковь.
[Закрыть]? Вельяминовы. А князь Иван Иванович на ком женат? На Александре Васильевне Вельяминовой! Вот они мне ряску-то и справят! Как мне сразу на ум не впало, хорошо, ты напомнил. Так, мол, и так, я из Богоявленского, монах худой, странствую и прочее, прошу оказать милость от щедрот... Чай, не откажут, а?
– Видать, урок Сергиев тебе не впрок? Попрошайничать тянет. – Гоитан потёр мерзнущие руки, упрятал их глубоко в рукава.
– Что ты мне ставишь? – взвился Восхищенный. – Что ты мне приводишь в пример праведника, чьи добродетели превышают все человеческие возможности? И чем попрекаешь? Слабостью моей? Бес тебя водит и устами твоими вещает!
– Делать то, что Сергий, каждый может. Это так просто!
– Что же не делаешь? Говорить только горазд.
– Ладно, усунь жало своё обратно. Бери свечу, пойдём в храм.
– Пошто? Ночь на дворе.
– Хочу цвет фисташковый ещё раз поглядеть, к ореховому ближе исправить.
– Да что ты со свечой разглядишь сейчас? – проворчал, однако нашёл на ощупь свечу на подоконнике, и они вышли наружу.
– Персиковый цвет, бледно-жаркой, надо ещё разбелить, – бормотал иконник, – а власы рудо-жёлты усилить, и уста толстоваты получились.
– Вцарапал ты мне в душу обиду саднящую, – говорил Восхищенный, поспевая за Гоитаном.
– Слух чесати, лесть говорить легко, но плескания и хвалы только в соблазн вверяют. Не тот достоит, кто себя хвалит, а кого хвалит Господь.
– Это я, что ли, хвалю себя? Удалось бы дристуну пёрнуть!
Осенняя ночь была тиха и глубоко темна. Ни единой звезды не виднелось на небе. Голос Восхищенного был настойчивым и возбуждённым:
– А потом, Сергий-то, если хочешь знать, тоже от правил своих отступает. И он не свят. При мне Симона тринадцатым приняли.
– А кто сказал: Приходящего ко Мне не изгоню вон?
– Но ведь многим они в подвиге отказывали. Затворились в высоком житии и не допускают. А Симона приняли. У него имения многия, он настоятель самой большой обители в Смоленске, А я кто?
– Ты ни-кто, – раздельно сказал иконник, останавливаясь. – И не тщись. Помни, что самое большое уничижение начало возвышения есть.
– А Стефан, брат родной, пошто не захотел с ним в лесу быть, пошто ушёл? – тонко вскрикнул Восхищенный. – И не стал в уничижение впадать, а по дружбе с митрополичьим наместником заделался игуменом и духовником великого князя.
– Ну вот, всех обпердел: и Алексия, и Семёна Ивановича, и даже Стефана.
Оба чувствовали, что назревает ссора. Восхищенный часто задышал.
– Месть это, – наконец выговорил он запалённо, пересохшим горлом. – Мстишь ты мне, крутишь меня, как в омуте, дару моему завидуешь тонкому.
– Да верующий ли ты человек-то, что эдакое речёшь? – удивлённо укорил его иконник.
– Ты захотел знать добро и зло – вот тебе это знание. Ты хотел исследовать глубины и восходить на вершины – отчего же мечешься и меня выспрашиваешь? Взыскуешь мудрости? Где ж она? Ты мучаешь меня, потому что и сам слаб, потому антихристу подпал, его же слышасте, яко грядёт и ныне в мире есть!
– Да ты что, брат? – в ужасе прошептал Гоитан.