Текст книги "Крест. Иван II Красный. Том 2"
Автор книги: Борис Дедюхин
Соавторы: Ольга Гладышева
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 29 страниц)
А на севере, в Новгороде, с весны и всё лето дожди были так продолжительны и обильны, что прибрежные камыши стояли в воде по макушку. Вымокли посевы ржи и овса. Льны тоже вымокли, ладно, это полбеды... Главное богатство – от торговли, от двух морей, к которым выходили новгородские земли, оттуда – хорошая рыба, тюлений жир, клыки моржовые, шкуры нерпичьи. Из лесов обширных – меха и дичина, там же борти многочисленные, дающие мёд и воск. Запах новгородского базара особенный: дёготь и смола перебивают сладкий дух медов, пахнет салом, свежо – пенькой; по бревенчатым мостовым развозят по торжищам вина заморские, снизки фиников, орехи из Греции... Сейчас – ничего! Позакрывали своё дело бочары, швецы, перестали работать сапожники, седельники, сафьянники; пергамент для письма не сыщешь, гвоздей деревянных и тех нет. Нищие и жёнки-скверницы, при базарах обретающиеся, и те попрятались. Только тянутся под мерный скорбный звон телеги с гробами, принакрытыми рогожами от дождя, да немногие провожающие в промокших крапивных мешках на плечах. Днём безбоязненно выбираются из подвалов, из бань и амбаров издыхающие крысы, плетутся, шатаясь, как серые шевелящиеся ленты, да тут же, посреди дороги, и валятся на спины, лапки распростя. Дивились: чего это с ними? Откудова столько их? Иль сырость их выгоняет из укромных мест? Время спустя заметили: если кошка загрызёт какую крысу, сама вскорости сдохнет. Но отчего люди-то так мрут смертью страшной и скорой: харкнет человек кровью – ив третий день мёртв. И мёртвые повсюду.
Владыка новгородский Василий был печален. Священство отпевать не успевало гибнущих. Лекари были бессильны. Сказывали, и в Европе уж бывало лет пять назад то же самое: в Италии, слышь, половина вымерла, на Кипре почти все. В Индии, в Египте не тыщи погибли, а тьма-тьмущая. По Средиземному морю плавали корабли с вымершими водоходцами и, прибиваясь к берегу, привозили с собой заразу. Была она в Польше, была в Крыму, несли её с собой торговые караваны по северным берегам Каспийского моря, не миновала беда сам Царьград. На востоке её называли «великой смертью», «чёрной смертью», на Руси – мозольной болезнью за те рубцы и язвы, которые она вызывает.
Якоже аще убежит человек от лица льва, и нападёт нань медведица, и вскочит в дом, и опрется руками о стену, усекнет его змея... Владыка Василий закрыл Библию, поднял глаза на потолок, обитый холстиной. Всем сряду испытания посылаются: жарким странам и хладным, богатым и бедным, правым и виноватым, магометанам, христианам, иудеям. Все призываются под стяги вечности. Вопль и рыдание прекратились, на них уж не осталось сил. Тихое отчаяние объяло землю. И сама преисподняя усмехалась сатанинской усмешкою, что сравнялся человек с самым отвратительным и вредным хвостатым животным в бессилии своём. И спасения – ниоткуда.
Сказывали, сильные жары чуму прекращают. Но в Новгороде в добрые-то лета больно жарко не бывает. А сейчас уж которую неделю висят за окнами дождевые струи, и, кажется, будет так до скончания века. В архиерейских покоях было зябко, сумрачно. Тускло мерцали в красном углу яхонты, гранаты, золото окладов. И всё где-то на сенцах позванивало, пошлёпывало, почмокивало. В архиепископском саду ели опустили отяжелевшие от влаги лапы, а розы даже не набили цветочной завязи. Сказывали, в Орде спасаются огнём: раскладывают костры и сквозь пламя гонят скот и сами проходят... Владыка кликнул служку, чтобы хоть свечи, что ли, зажёг. Возжигая слабенькие язычки, тот тихо молвил вести: в Смоленске, Рязани, Переяславле – не считано, в Белоозере – поголовно. Оба перекрестились безмолвно и устало.
– Моление к тебе, владыка, изо Пскова. – Служка подал измятую грамоту.
Архиепископ вскрыл её. Псковичи со слезами просили благословения и помощи, потому как некому отпевати: за единую ночь до заутрени сносят к церкви мёртвых по двадцати и по тридцати, и всех заодно отпевают, и кладут в могилу по пяти, по десяти человек. И так по всем церквам. Многие хотели послужить умирающим и тут же умирали сами, и того ради многие бежали от умирающих, не помогая и не служа им.
– То же, что у нас, – ответил владыка на вопросительный взгляд служки, – страх и трепет великий на человецех.
– Знамо ещё стало, – тихо молвил служка, – силён мор в Киеве, Чернигове, Суздале, и по всей земле Русской смерть люта.
– Готовьте повозку мне.
– Владыка! Неужли во Псков? Тут ты взаперти сидишь, может, минует тебя, сохранит Господь, туда же, как во ад разверстый, идёшь!
– А Христос снисходил во ад? И добровольно! Меня же долг и братия призывают. Чтобы Богу угодить, придётся людям послужить, – улыбнулся владыка Василий. Беззубость придавала лицу его добродушное выражение.
– И не убоисси? – Служка облизнул пересохшие губы. – Мне с тобой ехать?
– Ты млад ещё, – опять улыбнулся архиепископ. – Поживи! Авось удержит тебя Господь на земле. Не трепещи!
– Не езди, а? – жалобно попросил служка.
– Это долг мой как пастыря. А ты: «Не езди!» При таком несчастье чада мои столь нуждаются в окормлении духовном и утешении в скорбях. А я спрячусь? Кто же я тогда? Если князь откажется рать повести на защиту от ворога, не предатель ли он? Я же буду ещё хуже, подлее. Так что не миновать. Положусь на волю Божью. Собирай меня в дорогу. По всем землям идёт горе ненасытное. Кому повелит Бог, тот умрёт, а кого сохранит, тот лишь страхом наказан будет и прочие дни и лета целомудренно и безгрешно проживёт.
– Но пошто бесчисленно люди добрые погибают?
– То знание не наше, и вопрошать о сем – грех. Если тебя дитя попросит: «Пожалей меня», – али откажешь? И мне не внять мольбам чад моих?
Служка молча поцеловал его в плечо.
...Как же нет рая на земле? Разве это не рай? В окрестностях Пскова сияло солнце и дул ровный прохладный ветер. Повозка владыки Василия покачивалась на дороге, по сторонам которой островки жёлтых калужниц сменялись коврами диких фиалок, разбегались ключи-ручейки, бьющие из-под земли, проплывали зелёные откосы холмов и глубокие овраги, заросшие ряской болота. И всюду летали, блистая прозрачными крыльями, крупные стрекозы. «Это ли не сила, не торжество жизни, невинный расцвет её одухотворения? – думал владыка. – И где же таится непостижимая, неизбежная «чёрная смерть»? Как светло, радостно, покойно!.. Где рыдания, стоны и муки несчастных? Не наваждение ли, не сон ли? Всё дышит, всё полно, доверчиво. И вдруг мигом единым обращается в тлен!.. Тайна сия выше человеческого понимания. Сколь часто, бывало, шелестели мы всуе словами и учёнейшего митрополита Феогноста сим смешили, исследовали, что там, дескать, Григорий Палама о свете Фаворском мыслит, веществен ли сей свет иль только мечтание? Какие мы дети в старости, даже и во епископстве! Нам ли рассуждать, философствовать? Вот здесь, сейчас, в этом дне, в далях синеющих, в жужжании струнном тварей летающих, в радости видеть, дышать, слышать, – не в этом ли главная истина, явленная нам Господом? Но чтобы подумать об этом и догадаться, нам нужно знать и предчувствовать, что завтра – отнимется, и станет струп вонюч и кровав, и к нему стянутся все мыслия и чувствия, и всё другое перестанет существовать для нас. Что же ты есть, человек, когда рычание плоти истребляет дух и душу твою, она бежит незнамо куда, оставляя тело в низости и презрении? Так страданием телесным всё побеждено бывает. Господи, пошли силу духа и робость отжени от меня...»
На синем полотне неба, среди свежей зелени жёлтые, белые псковские храмы гляделись приветливо и радостно. Купеческие дома на каменных подзыбицах с родниками в подклетях, со стенами огромной толщины и лестницами внутри стен, с просторными гульбищами – всё было прочно, подобно крепостям, входы закрывались железными створами. Дома богачей и знати были высоки, с решётками на окнах, иные даже выше церковных куполов. Но ни в сенях, ни у ворот, ни в холодных светлицах, нигде не мелькнуло ни одного лица, ни одна собака не взлаяла на поезд архиепископа. Владыка приказал остановиться, сошёл на землю и отпрянул: у стены лежал нагой труп, неведомо чей, мужа или жёнки, не узнать, мясо распалось, обнажая кости, и смрад был велик. Зашли во двор через распахнутые кованые ворота, слабое ржание издыхающей от голода лошади донеслось из конюшни – некому было её накормить или отвязать. Белая коза е распухшим недоенным выменем злобно глядела на проезжих. Коты сидели на вереях, на заборах, молчаливые и насупленные. Только куры, мирно переговариваясь, поклёвывали траву.
– Не заходите в домы, ни к чему не прикасайтесь, – велел владыка своей побледневшей свите.
И тут же раздался испуганный бас архидьякона:
– Поберегись!
Все подняли головы. Через балясину с гульбища свешивалось руками вниз тело юницы с длинной облёванной косой, лицо и шея в багровых язвах, зубы оскалены. На среднем пальце сидел неподвижно таракан. Владыка присмотрелся: нет, не таракан – перстень такой большой из чёрного агата.
Торопливо, стараясь не озираться по сторонам, вышли со двора, прикрывая лица рукавами ряс, направились к Троицкому собору. Время близилось к вечерне. Нигде в городе не ударил ни один колокол...
Ещё когда стояли на Угре, смоленские послы сказали, что в их городе появилась та самая чума, о которой давно уж доходили ужасные слухи. Подивились, откуда она могла прийти. Решили, что не иначе как с купцами с востока, из Сарая, и не могли того предположить, что зараза сделала крут по Европе, зашла с полуночной стороны – от свеев к чухне эстляндской, от них к Пскову и Новгороду, а уж затем сюда, путём из варяг в греки. Помнится, тому ещё подивились, что Ольгерд уж слишком легко отступился от смоленского князя, очень торопливо, показалось даже трусливо, покинул захваченные было земли. Подумали: это оттого, что увидел он, сколь сильную рать привели московские князья. Может, и верно так было, но и другое в голову приходило с опозданием: не от мора ли чумного он побег?
От мимоезжих купцов и прохожих странников каждый почти день узнавали всё новые и новые подробности. Сказывали, что в Пскове уж некому и колоды дубовые выдалбливать, хоронили всех в общих скудельницах, вырытых возле церквей. Смерть косила всех подряд, без разбору, как траву. Вымолвить страшно: самого владыку новгородского, архиепископа Василия не пощадила! Возвращаясь из Пскова, на реке Узе преставился он, повторив только слова Паламы: утесняй быстротечность своих мыслей, приближаясь к Богу. С тем и отдал душу. А в самой земле Новгородской мор силён стал от Успения до Великого поста, везде смерть тяжка и страшна. И не только в Новгороде, но и по всем землям мор ходил.
Однако, как ни страшны были достигавшие Звенигорода слухи, они воспринимались всё же без особой сердечной тревоги: это всё где-то, с кем-то, а нас, Бог даст, минует зараза. Но вот на Троицу явился из Смоленска самовидец, назвавшийся холопом Тимошкой. Уверял, что в Смоленске осталось в живых всего двенадцать человек, и он в их числе. Они смогли только затворить ворота, уходя навсегда из мёртвого города. Не знали, верить ему, нет ли, потому что пришлец Тимошка был подозрительно нарядно разряжен – не по-холопски: в камчатом зипуне, покрытом серебряными кружевами, с серебряными пуговицами, со стоячим ожерельем, на ногах зелёные, шитые жемчугом сапоги, на голове кунья шапка. Холоп божился, что одежду эту не украл, а что с плеча она того боярина, который помер и завещал всё ему, прося в обмен лишь предать его земле да поминать в молитвах. Направлялся Тимошка в Москву и, передохнув и подивив звенигородцев рассказами о «чёрной смерти», собрался было продолжить путь. Поднялся с завалинки, на которой сидел со слушателями, но вдруг покачнулся, взял деревянный резной попутничек, тяжело оперся на него и стал жаловаться на стеснение во всех членах, в ногах и чреслах. Затем сказал, что жар у него пылает внутри, абы кто ножик ему под лопатку всадил. Подошёл к колодцу, где висела деревянная бадья на очепе, достал ледяной воды, отхлебнул глоток, остальное на голову себе опрокинул. После этого улёгся возле бани на зарослях молодой, ещё не цветущей лебеды. Наутро стал ею разрывать кашель, он морщился от тошнотных позывов, покрылся сильным потом и не мог уж и на ноги подняться. К вечеру стал выкашливать красную харкотину, а затем у него хлынула горлом кровь. Продолжал лежать в лебеде один, перепуганные звенигородцы стояли поодаль от него, не зная, чем помочь. Он и не просил пособления, стал вдруг кашлять всё реже и всё гуще.
– Православные, это она, – прохрипел. И затих.
Батюшка Акинф покурил на него ладаном, отпел страдальца Тимофея. Не дотрагивался до покойника сам и мужикам не велел. Прямо возле бани вырыли ему яму и крючьями сволокли труп Тимофея прямо в его богатой боярской одежде.
Впервые страшная беда перестала казаться звенигородцам посторонней, сразу же поняли они, что одежду с чужого плеча не только не следует носить, но даже лучше и не прикасаться к ней. Колодец, из которого пил Тимофей, засыпали, а сруб и деревянный перевес на рассохе сожгли. Хотели и баню спалить, но пожалели, только лебеду огню предали. Шура запретила детям выходить на улицу. Митя протестовал громким рёвом, но мать была непреклонна:
– Никакого Кузи, тем паче никакой чужой дудки!
Батюшка Акинф наказывал всем усерднее молиться по домам и в церкви.
Досифей Глебович Святогон рассказал притчу, которую слышал на Угре от смоленских послов:
– Шла чума в город, попался навстречу ей старик и спросил: «Зачем идёшь?» Чума отвечает: «Чтобы убить тысячу человек». Малое время спустя чума возвращается из города, снова старика встречает, который и говорит ей с упрёком: «Что же ты, хотела убить тысячу человек, а убила десять тысяч?» А чума отвечает: «Да я и убила всего одну тысячу, а ещё девять тысяч умерли со страху».
Притчу эту пересказывали во всех домах, и все правильно понимали её: от страха безумеют люди, передают заразу друг другу. После того как умер смоленский пришлец Тимофей, Шура стала настаивать на переезде всей семьёй в Рузу, подальше от большой дороги. Иван согласился было, но слухи о «чёрной смерти» вдруг стихли. Ничего не слышно о ней было всё лето и осень, решили уж, что всё, пронесло. Но, увы, она снова объявилась в дни Великого поста, вошла без стука в дома городов и сел княжества. Вошла совсем не с той стороны, с какой её ждали, – из Суздаля! Где бродила она эти месяцы? Какими путями обогнула Московское княжество теперь уж со степной стороны? Это загадкой осталось, да никто особенно и не искал ответа – до того ли было перепуганным и обезумевшим от горя людям. Шура настояла на немедленном переезде в Рузу, чтобы схорониться в чаще лесов, среди озёр, речек, непроходимых болотных топей. Всех бояр и слуг своих забрала, а ещё не забыла позвать с собой знахарку, умевшую врачевать телесные язвы мёдом и прокипячённым маслом, травницу и рудомёта.
В понедельник третьей недели Великого поста из Москвы примчался одвуконь гонец – звать Ивана на похороны митрополита Феогноста.
– Не пущу! – обезумела Шура.
Иван не знал, как успокоить её. Гонец, молодой, улыбчивый дружинник, пришёл на выручку:
– Владыка не от моровой заразы почил, а по своей давней хвори.
Так это было или нет, но только Шура поверила и успокоилась. Она знала по рассказам Ивана, что ещё на Николу зимнего Феогност, чуя близкую кончину, рукоположил своего наместника Алексия во епископы владимирские, а на Крещение попросил Семёна Ивановича собрать боярскую думу, на которой объявил о решении оставить Алексия после себя церковным главой русской митрополии. Успел владыка при жизни отправить патриарху грамоту: «Яко не поставят иного митрополита в Русь, кроме Алексия епископа». Желание иметь своего, русского митрополита было столь давно вынашиваемое, что повезли эту грамоту вместе с преобильными поминками патриарху и императору сразу четыре посланца: Дементий Давыдович и Юрий Воробьёв от великого князя и Артем Коробьин с Михайлом Щербатым от митрополита.
Иван поскакал в Москву, как и гонец, одвуконь, пересаживался с седла на седло, успел на панихиду и отпевание. Владыку по его завещанию похоронили в Успенском соборе близ гроба чудотворца Петра. И хоть ушёл гречин Феогност в новую жизнь вечную, безутешно печалился состарившийся вместе с ним верный его слуга и поручник архимандрит Фёдор, кротко и без гордынности видевший в нём воплощение того, чего не дано было судьбой самому, – митрополичьего служения.
Остерегаясь бродившей уже и по Москве болезни, поминальный обед для клира и князей устроили на митрополичьем дворе. Почему-то было много суеты, нерасторопности и задержек, пришлось довольно долго ожидать на воздухе, пока позовут в палаты. Стояла хрупкая предвечерняя тишина. В протаявших лужах отражались островерхие крыши, амбар и поварня, на тонко зеленеющем весеннем небе отчётливо проступала каждая ветка яблоневого сада, где выделялись покрасневшие, как от холода, стволы-дички. Иван обводил глазами небо, и сад, и житницы, силился почувствовать жалость к Феогносту и не находил её в своём сердце. Вокруг говорили вполголоса, что митрополит отходил тяжело, половина лица у него посинела, и боролся он за каждый вздох, но тот, кто лежал давеча перед Иваном в гробу, не имел никакого отношения к владыке, которого Иван так любил в детстве, к кому бросался на шею, обоняя запах ладана и можжевельника, за чью спину прятался в сене, въезжая в Солхат, кто побуждал его по утрам на молитву и хвалил за всякое доброе намерение.
Иван и сейчас испытывал чувство оставленности, какое постепенно возникало у него ещё в юности, когда митрополит отдалился за делами своими, стал забывать об Иване и его привязанности. Обида утихла со временем, лишь привкус её остался, и теперь думалось об умершем с некоторым запоздалым состраданием, что, может быть, он испытывал одиночество, скучал по родине, по учёным собеседникам, отдавая душу и труд свой делам служения архипастырского, управления епархиями, непростым сношениям с патриархией, с князьями, вспыльчивыми да своевольными, с жестокой вероломной Ордой. Спросил ли кто когда: может, ты, владыка, тоскуешь, может, недугуешь, чем тебе помочь, чтоб не задыхался столь мучительно? Кто понимал его и кто любил? Почтение к святителю – да, хотя не всегда и не во всём; сочувствие к человеку страдающему – вроде бы зачем? И ты ведь, Иван, не стучался к нему, не преследовал дружбою, не добивался его участия – отошёл, замкнулся, числил за владыкой, что не хватало его на внимание к тебе, а по какому праву числил-то? Иль ты великий князь, иль живёшь высокодуховно? Чем ты был заметен, чем славен, чем отличен перед другими? «Чадо милое», – говаривал, бывало, Феогност. И ты уже возгордился, что один такой милый, такой добрый, что все так и жаждут тебе угодить!.. Стыд и вина охватили Ивана: много и страстно думаем о себе и сколь мало – о других, судим без сомнений, в самодовольстве и раздражении. Часто внушал Феогност князьям московским: опытом доказано, за какие грехи, телесные или душевные, осуждаем ближнего, в те сами впадаем, строгие и скорые истязатели прегрешений потому столь непреклонны, что не имеют памяти и печали о собственных несовершенствах.
– Со всеми покойный ладить умел, всех ласкал, врагов ни одного не нажил, – произнёс над ухом знакомый голос.
Иван резко обернулся: «А-а, ба!.. Тестюшка брянский, отец Фенечки, князь Дмитрий... тута он... наконец, родимый, объявился и чумы не испугался, притёк».
– А когда, батюшка, серебро новгородское из речки добывать поедем? – спросил нарочно громко, неподходяще к скорбному часу.
– Ты чаво-чаво-чаво? – оторопел Дмитрий. – Горе, что ли, ум тебе помутило? Чаво бредишь?
– А головник Афанасий твой как здравствует? Многих ещё на тот свет отправил с тех пор?
– Совсем, совсем повредился зятёк бывший! – отплёвываясь, князь Дмитрий растворился за спинами монахов.
Званные на поминки уже толпились почтительно вокруг наместника Алексия, как надеялись, будущего митрополита. Прямой, сухощавый, с острым взглядом из-под низких бровей, он нисколько не переменился в чаянии высокого сана, в выражении его нельзя было заметить ни удручённости кончиной покровителя, ни тем паче нетерпения скорее получить власть. Он говорил негромко и спокойно:
– Утешимся надеждой, что покойный заслужил милость Господа и ею награждён будет. Наше горе, что озабочены высшими толкованиями и упускаем из виду свою неправедность и малоумие. Когда же душа обнажится от тела, о, в каком преболезном, прегорьком раскаянии узрим, что содеяли словами, поступками и помышлениями, всё увидим запечатлённым и написанным в памяти сердец наших.
– С жадностью и жестокостью обличает мир грехи монаха, но не видит раскаяния его, слёз и мучений внутренних, про то знает один лишь Бог, – произнёс за плечами Ивана молодой оборванный инок, неизвестно как затесавшийся среди высшего духовенства. – Не узнаешь меня? – ответил он вопросом на взгляд Ивана. – Восхищенный я. Помнишь, при Гоитане обретался на росписях? Отойдём, князь. Бывало, ты меня беседой удостаивал.
– Отчего же теперь нет?
Они отошли и сели в отдалении на початую поленницу. Восхищенный немного дрожал от мартовской зябкости, следы недоедания читались в его лице, то же выдавал тусклый блеск глаз. Иван и спрашивать не стал, как тот проник на поминки, просочился как-нибудь сквозь стену, нужда научит.
Монах робко и бегло оглядел его лицо:
– Хорошо, что тебя встретил. При тебе-то небось не прогонят?
– Да никого не прогонят и так.
– Кто его знает... Из худых я хужейший.
– Сошла гордыня-то? – Иван чуть приметно усмехнулся краем губ.
– Бог гордым противится, – поспешно согласился монах. – Многоглаголив я, осудителен и горяч был. И прозвище моё – насмешка. А я ведь им тщеславился. Вот и выхожу дураком, всё потерявшим. Всё мне надо сызнова начинать, не там я искал, не то скапливал. Но прозрел я недостоинство моё, и тем дана мне возможность исправления. В этом жалость Отца нашего ко мне сказалась. Не ропщу, князь, ни-ни-ни... Со смирением принимаю все испытания, ибо во вразумление они посылаются и во исправление... Мечтал у деверя твоего ряску новую попросить, а он прогнал меня, – вдруг свернул монах на Другое.
– Жадноваты Вельяминовы-то? – опять улыбнулся Иван. – Справлю я тебе ряску.
– Предобрый ты. Не зря, знать, молва такая идёт.
– Аль идёт? – переспросил Иван.
– На лесть меня вынуждаешь? – остро резанул его глазами Восхищенный. – Ласкательство оказывая, допрежь думай, Богу ты этим угождаешь али сатане?
– Скор ты на обиды-то, – проронил Иван.
– Не из обиды молвлю. Просто правду реку.
– Прекратились твои видения? – перевёл Иван беседу. – Теперь в праведники подался?
– Праведники – люди правды Христовой, ими мир стоит, их молитвами спасается.
– А ты хочешь быть праведником?
– Куды мне! – потупился Восхищенный. – Не исцеляйте зла злом, учит Василий Великий[17]17
...учит Василий Великий... — Василий Великий (Василий Кесарийский) (ок. 330 – 379) – церковный деятель, теолог, философ-платоник, представитель патристики. Епископ города Кесария, брат Григория Нисского. Выступал против арианства за единосущность Бога Отца и Бога Сына. В «Шестодневе», популярном в средние века, изложил принципы христианской космологии.
[Закрыть]. А я вскидчив... да и зол, наверное. Скажи, ведь зол я, правда?
– Утихни, брат. К чему это всё?
– А вот был я у Сергия на Маковце... Я часто у них бываю. Поживу – уйду. Полюбил я его до чрезмерности, томлюсь духовно, его не видя. Но в обители его не останусь. Высокости такой не имею.
– Да что ты всё об этом-то! – не утерпел, перебил Иван. – Самоунижение твоё не паче ли гордости?
– Обличай, обличай меня! – с притворным смирением попросил Восхищенный. – Слова твои благоуханны. Ты ведь все тайники души моей проницаешь, всевидец ты наш.
Иван умолк. Расхотелось ему говорить с Восхищенным. Его уже очень многие знали по Москве как человека переменчивого и растрёпанного, если не сказать, разумом повреждённого. Ходил, всем рассказывал, как во время свадьбы московских князей они с Гоитаном в соборе Спасском кадило увидели, само собою возжёгшееся. Никто этому не верил, а вот Гоитана утром нашли бездыханным, и было в этой истории нечто до того сомнительное... Но монах держал себя так, будто все перед ним вину имеют, которую он знает, только обнародовать не хочет, а про себя обижается.
– Ну, ты... того... прости, князь, разгорячился я не к месту. Сам знаю, что кротости Сергиевой нет во мне. Его подвиг – труд и пост. Ни восхождения на столп, ни вериг железных, ни иных особых истязаний плоти. Прост и смирен батюшка. Но простота и смирение его страшны, ибо духоподъёмны, аки Христова простота, аки Его кротость. Стяжание кротости – величайший из подвигов монашеских. Вот тебя, Иванче, прозвали Кротким, но это совсем-совсем другое. У старца дивного – от силы, а у тебя...
– От слабости, хочешь сказать? – Иван чувствовал, как закипает в нём гнев. – Да что это, каждый судить обо мне норовит: кроткий аль слабый, такой-этакий? Не ваше дело!
– Не моё, нет, сознаю и каюсь. Только судить – не значит осуждать. Ты ведь понимаешь? Я себя одного больше всех осуждаю. А ведь было время – и самого Сергия дерзнул!
– Да ты что! – ужаснулся Иван.
– За Симона. Меня не приняли, а его взяли сверх двенадцати в общину. Я серчал и уязвлялся сверх меры, думал, на деньги его польстились.
– Но ведь сам Христос сказал: Приходящего ко Мне не изгоню вон.
– Всё забыл я в ослеплении. Думаю так, что самолюбие в человека сатаною вложено... И опять страдаю, что поддался ему. А деньги Симоновы быстро истаяли, церковь Пресвятой Троицы на них обновили. Дело хорошее и высшее.
...Сергий пришёл на похороны митрополита, как сказывали, пешком из своей обители и не опоздал. Иван смотрел издалека на молодого ещё годами старца, в чьих густых волосах не было и проблеска седины, на лицо с близко посаженными глазами и длинным носом, думал: что есть власть его? Ведь она совсем иная, нежели у жестоких правителей. Сила его – от небес, а у правителей – от преисподней. Он ни власти, ни почестей не ищет, бежит их как искушения, а ему всё даётся в прирастании. Мирские же правители жизнь кладут за власть и почести, в скверну себя ввергая и проклятия многие. Что же это за жажда такая? Как рождаются в человеках эти две силы и кто указует избранников?
Иван смотрел на отрешённое лицо Сергия, как тот изредка вскидывает потупленные глаза, и чувство поклонения, даже восторга росло в груди. Доброта, исходившая от замкнутого, даже беззащитного лица, казалось, пронизывала собой сам воздух вокруг старца. «Это благодать от него исходит, потому около него так хорошо», – подумал Иван. Хотелось всех простить и у всех просить прощения не в расслаблении, а в осознании новой живой силы, вливающейся в душу.
В жемчужно-сизом освещении кончающегося дня монахи тёмными тенями пятнили двор, усугубляя печальный покой ожидания. Изобразить бы это на иконе, где отец Сергий, ещё не узнанный в величии своём, но первый и главный по слову Спасителя: Кто хочет быть первым между вами, да будет всем рабом. И он, пока неузнанный, один светел среди тщеты и горестей мира.
– Жалею я тебя, князь, – прервал его размышления Восхищенный.
– Пошто так?
– Несчастья преследуют семя Калиты. Жёны ваши мрут, дети... У Симеона Ивановича трое уже померли, и ещё двое, слыхать, в болести. Время бед неизбывных наступает, и ветра вспенили море житейское.
– А что же щедроты батюшкины, деяния многие уже позабыты? – холодно проронил Иван.
– Доходило его подавание даже и до комаров, но творил он сие ради княжения и власти.
– Замолчи, укоризник! – вскрикнул Иван. – Безумие речёшь и глупость. Али юродствовать теперь задумал? Переломаю тебе тралды голенастые, пакостник жидконогий!
Восхищенный открыто смотрел ему в глаза и нехорошо, недобро усмехался.
– А того не видишь, Иван Иванович, что боты у меня вовсе протоптаны и насквозь мокрые хлюпают. Даже и сапогов не имею. Ну, переломай мне тралды! Вот тебе палка. Аль полено поздоровше подать?
– До чего же ты мне отвратителен, – тихо сказал Иван, ощутив в волнении, как холодный пот закапал из подмышек.
– А ты думал, я собака? Можно пинка дать, можно за ухом почесать – опять преданность оказывает.
– Язык твой предерзостней, чем у пса бездомного.
– Ряску-то мне теперь не пожалуешь? Тычка пошлёшь заместо её, а? Погодь, будет тебе извещение о мне, кнороз ты дикий, вепря -тупая!
– Да ты издеваешься надо мною, сам во зло меня вводишь! – угрожающе надвинулся на него Иван.
– А коли ты Кроткий, то и прими поношения, аки воню благоуханную!
– С чего бы? Что ты прыщешься передо мною! – Иван и в самом деле готов был прибить этого приблудного монаха, подобно ужу пресмыкающегося, путалом слов, как сетью, вяжущего. Но взгляд издалека, словно прикосновение чего-то твёрдого, остановил его. Подумалось: да что же мы так взъярились друг на друга? Гнев сползал с души текучими ошметьями. Взгляд Сергия, проникающий и повелительный, был неотступен, Ивану казалось, что он различает даже точки света в его зрачках. В тот же миг Восхищенный дрожащей рукой тронул его, прошептал:
– Я виноват перед тобою... в озлобление ввергнул... Падмылье суть, а не инок.
На крыльцо вышел заплаканный Хрисогон, слуга покойного митрополита, браня стряпуху, которая забелу в постные шти бултыхнула, оттого и задержались, пришлось сызнова готовить. Теперь, однако, можно и начинать. Все с некоторою поспешностью двинулись к столам.
На этой же неделе скончались в Кремле сыновья великого князя. Потомство Симеона Гордого извелось.