Текст книги "Крест. Иван II Красный. Том 2"
Автор книги: Борис Дедюхин
Соавторы: Ольга Гладышева
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 29 страниц)
Всю ночь великая княгиня Александра провела в домашней молельне. Просила угодников избавить её от уязвлённости, утешить и приблизить спасение, чтоб уснула тьма души и день в ней воцарился.
Вставала с колен, разглядывала, примеряла подарок мужа, какой сделал он ей к Рождеству, полусапожки белые с наборными каблуками, носками приподнятыми, с вышивкой цветными нитками, а по вышивке ещё жемчуг речной набросан. Только-только сафьянники такую обувку придумали, княгини и боярыни наперебой себе заказывали, а у Александры у первой была. Но радости не было.
Муж при встречах с молодыми боярынями восклицал весело и словно бы удивлённо:
– Здравствуй, миленькая! Как жива душой и телом?
Где ж степенность, где достоинство великокняжеское?
Боярыни сразу вспоминали, что у них есть тело, алели щеками, хмелели глазами: хорош собой князь, на ласку призывен и голосом, и всем обликом, ночами томились в греховных мечтаниях, отдаваясь душой и плотью сладкой мужской власти пригожего правителя.
Жесточе ада ревность!
– Язык твой кальный, и сердце развращенно! – бранилась Шура. – Ты урон жене наносишь зубоскальством этаким!
– Чай, я не Владимир Мономах, не на английской королеве женат, – отвечал Иван.
– Да уж, это издаля видать, что ты не Мономах!
Иван выкатывал глаза, будто бы обижаясь на неё в свою очередь, а в глазах была честность, честность, честность! Какие тут могут быть сомнения?
«Таков бес», – думала Шура.
Поплакала над белыми сапогами, кинула их в угол. Женою доброю и муж богат. Но влечётся Иван незнамо куда, на погибель свою. Многие жёны не любовно с мужьями живут, но в ревности и сварах, только не сказывают никому, а сами чары на супругов напускают ко вреду здравия их и тесноте сердца.
Снова бросилась к образам:
– Обличи, Боже, блядство и блуд самолюбца сего! Свирепство звериное и дикость показует.
Может, Александра и преувеличивала насчёт свирепства и дикости мужниной, но сама она жила в последнее время в помрачении, словно в поддыменье душном и едком. Доносили ей, что муж с бабою непотребной, как нищи, по хлевам прячутся, у врат банных лежат и рогожею покрываются. Конечно, море тем не погано, что собака полакала. Она поначалу и верить не хотела. А постом Рождественским, из церкви выходя, боярыня Горислава, жена Мороза, предерзко ей бросила:
– Можешь забрать своего мужа. Он мне больше не нужен. Побаловались мы с ним в любови тайной, а теперь он мне не нужен.
– Что ж так? – прищурилась Александра, а сама вся задрожала под платом длинным расписным.
– А износился весь наш дорогой, – с наглым смешком ответила боярыня. – Кудри повытерлись, и двух зубов сбоку не хватает. Долго я его с тобой делила, а с базарной волочайкой не хочу, брезговаю.
На Святки слуги нашли её в постели с лицом неузнаваемым: щёки распухли, рваные края ран распались, обнажая мясо, сломанный нос свернулся набок, глаза же выкатились, как пузыри. На голове – пролысины многие, а остатки волос – кровавая засохшая короста. Не иначе тать в терем проник, судачили. Но как? Ворота на запорах, собаки злы, не сонливы. Никогда больше никто не видывал шаловливую плясунью ни живой, ни мёртвой. Пошли было слухи, что держит её Мороз в подклети на цепи, руки распялены, так что есть она может только на четвереньках, из плошки лакать. Но кто сие проверит? Врали, поди... Скоро и слухи перестали. Тогда же и Руготу убили, площадного подьячего. А вскорости – Хвоста. И бояре многие с жёнами и детьми в ужасе отъехали на Рязань. И на батюшку великой княгини, на брата её, бывших тысяцких, позор пал, шептание и облыга. Ах, как сердце разгоралось от всего этого! Муж стал немил и тягостен. Что проку в красоте его и подарках? Уряжался кажин день по-разному, пояса менял: то шёлк полосатый, жёлтый с лазоревым, а то мутно-багровый да бел. «Не сообщайся с рабой, не сравняешь с собой», – шептала мысленно Александра, а снаружи ничего не выказывала, ровна была да вежлива, хотя уголья горячие промеж супругами давно тлели и в любой миг заполыхать были готовы. Словом, пакость и мерзение.
...Никогда, казалось, эта ночь не кончится.
На заре, едва нажелть занявшейся, с бочкою водовоза проскользнул, коня у ворот оставивши, вестник до великой княгини. Она приняла его тут же, в молельной, простоволосая, только шубку накинула.
– Никто тебя не видал?
– Никто, Александра Васильевна. Я за бочкой крадучись проник. Все пока спят.
– Когда из Рязани?
– Вчерась после заутрени. А потом средь народу потолкался, послушал, как ты наказывала.
Вестник был из отцовых кабальных холопов, человек верный. В кабале он только числился, а использовали его Вельяминовы для разных склизких поручений, ловкости и даже некоторой отваги требующих. Платили за каждое из них отдельно и неплохо, но он денег не тратил, копил на собственное дело, потому что был ремесленник хороший, только по нечаянности от пожара разорившийся. Мало кто знал, что он вельяминовский. Жизнь он вёл скрытную. Стоял сейчас перед княгиней в свите из мешковины, укрытый ещё и вотолой, – утро было знобкое, глядел покойно, без подобострастия. Был он молод, ровесник княгине, в плечах могуч. Единственное, что выдавало его небедность, сапоги. Хоть и простые, да всё не лапти.
Обоюдное молчание затянулось. Княгиня и позабыла, что нарушает приличия, сидит с непокрытой головой, ждала, что подаст вестник грамотку. А он сказал:
– На словах велено.
– Ну?
– Всей семьёй в Сарай отъехали.
– Зачем? – вырвалось у неё. Хотя что тут спрашивать!
Он оглянулся.
– С жалобой на великого князя Ивана Ивановича.
Она перевела дыхание. Ещё тугше узел завязался. Погодя спросила:
– А на Москве что слыхать?
Он не то чтобы замялся, но помедлил с ответом продолжительно.
– Не знаю, передавать ли тебе? Вздор всякий несут.
– Давай вздор, – приказала она.
Он ещё понизил голос, хотя и так говорил чуть слышно:
– Дворовый слуга боярина Мороза, по дружбе большой ко мне, сказывал, что в подвале у него...
Лицо княгини медленно побелело.
– Что?
– На цепи кто-то лает и воет.
– Каки ужасти! – обронила она чужим голосом. – Сплетни, думаю.
– Знамо, так, – согласился вестник – Он ей в плошке еду носит, бает, на шее у ней ожерелье повешено золотое, кованое. А ожерелье энто княгини Ульяны.
– Какой Ульяны? Нашей?
– Вашей. Мачехи великого князя.
– Как же попало оно в подземелие?
– А сковал его покойный Иван Данилович, свёкор твой, для первой своей жены Олены собственноручно. Посля Ульяне подарил. А как в подземелие к Морозу подало, не ведает никто.
Приступ хохота вдруг овладел Александрой.
– Ты ведь лжёшь! – выкрикнула.
– Лгу, – подтвердил вестник. – Но боле ничего не скажу.
– Значит, Ульянино?
– Её.
– Наверное ли известно?
– Которая воет, сама призналась, как оно к ней попало. А нам неведомо. В безумии она.
– Подозреваешь кого? Догадываешься?
– Помилуй, княгиня! Смею ли я?
– Кто ж его несчастной передарил, из кладовых наших дворцовых забравши?
– Отколе мне знать? Ты что?
– Да я тоже думаю, сплетни, – небрежно обронила Александра, кусая уголок платка ровными зубами. А глаза играли темно и грозно. – Иди, не пужайся. Промеж нас разговор останется.
– Я – могила! – горячо поклялся верный слуга.
Вслед ему раздался новый взрыв хохота. Страшно было слышать его.
Исполненный новой решимости, Иван Иванович ходил с утра босиком по дворцу и грыз орехи. Зубам – урон, а хочется. Из распахнутых настежь сеней задувал летний сквозняк, заворачивал края скатерти, шевелил занавеси, листы Патерика[36]36
…листы Патерика... — Патерик – сборник жизнеописаний отцов церкви, монахов какого-либо одного монастыря, признанных Церковью святыми.
[Закрыть], забытого на столе Митей. Его уже учили грамоте, он любил разглядывать книги и даже пытался обводить чернилами буквы, за что был строго порицаем. Иван Иванович отсыпал сыну орехов меж страниц и тут увидал, что над цветною с золотом заставкою вкривь и вкось выведено киноварью: заставица люба. Ну что с ним делать: пороть или хвалить? Сам писать обучился! Сам решение вынес: заставица люба, понравилась, вишь, она ему. Иван засмеялся, отошёл. Ногам было тепло на струганых широких досках, там, где лежали квадраты солнца, даже и горячо. От шевеления занавесей, наоконников, налавочников, вздуваемых ветром, горница как бы покачнулась, поплыла, углы сместились, и, несмотря на ясное утро, отчего-то сделалось темновато. Это уже бывало с Иваном в последнее время, но не так сильно. Он прислонился к стене, разжал руку, орехи покатились под лавку. Грудь и голову стиснуло, стало вроде немного душно.
Вошла княгиня. Иван смотрел на неё тускло, беспомощно.
– Об чём тужишь? – зло крикнула Шура. – Блядку захотел?
– Какую ещё блядку? Опять ты начинаешь? Мало тебе ночи?
– А тебе нужны такие ночи?
Она стояла перед ним в широком полосатом летнике из жёлто-зелёной камки, волосы утянуты так, что глаза поехали к вискам, стали узкими, от бессонья в черноту провалились. На груди лежали глазенцы багровы, крупны, в несколько рядов. Было что-то в Шуре чужое и грозное.
– Что ты хочешь? – слабым голосом повторил он, пытаясь унять головокружение.
– Покоя хочу, искренности.
– Так и успокойся. – Он сел и пошевелил босыми пальцами. – Что-то мне ноне не по себе.
– Вестимо. – Шура тоже села, полуотвернувшись от него. – Видал ли ты когда ртуть? Пока она в сосуде, она едина, как душа в теле, а прольётся на землю, разобьётся на многие части и разлетится пуговицами.
– Ты качаешься, как ржавец-топь болотная, – поморщился Иван. – Надоела ты мне со своими иносказаниями.
– Так отошли меня, как Семён – Евпраксию. Дорожка протоптанная. – Иван только было открыл рот, чтоб начать ругаться по-настоящему, но жена опередила его: – И не рыкай на меня, резвец блядословный! Никакое чистило тебя не отчистит. Больше никогда не допущу до себя и тысячью проклятий осыплю до конца дней.
– За что, Шуша? – Он попытался взять её за руку.
– Ожерелье Ульянино куда дел?
Он с шумом выпустил из губ воздух:
– Пф-ф... Какое ожерелье ещё придумала? Ты спятила, по-моему.
– Которое ей от отца твоего перешло. А Иван Данилович его для твоей матери сковал. Где оно нонеча? Кому ты его подарил, память матери своей?
Иван знал кому, но сказал, что не помнит и что ничего не дарил.
– Ты хочешь казаться милостивым, на самом же деле ты просто расточителен и ничем не дорожишь.
– Милостив я, милостив, нежаден, негневлив, улыбками всех дарю, да приветом, да шуткою беззлобною.
– Ах ты! – Шура презрительно покачала головой. – Я одна знаю, каков ты! Вполне – только я одна!
– Неужли? – Он сделал вид, что изумляется. – Бес тебя водит, ведьма ты косматая! – Хотя Шура вовсе не была космата.
Княгиня «ведьму» пропустила мимо, в голосе её были и горечь и достоинство:
– Но никому не скажу. И не из долга супружеского – из стыда промолчу. Любовь всё может превозмочь – бедность, болезни, разлуку, претыкания судьбы, даже предательство. Одно её убивает безвозвратно – мелкое паскудство. И тогда я спрашиваю себя, есть ли об чём страдать-то, об чем слёзы лить?
– Любишь ты страдать-то! – язвительно отпустил Иван и не знал, об чём ещё говорить.
А Шура продолжала, то стуча пальцем по столу, то грозя им мужу:
– Не тебя корю и осуждаю, но распаление скотское между тобой и чужими жёнами. Может, ты и высокими глаголами это обозначаешь, но скотское оно потому, что живёшь во лжи, чтоб сохранить его и длить, ничем не жертвуя и супругу собственную потребляя к доставлению удобств и заботы душевной о тебе, как должное принимаешь мою ласку, а сердце твоё меж тем отвращено и обращено к желаниям низким. Ты-то страдать не любишь. Ты хочешь, чтоб был вокруг тебя вечный праздник: веселье, шутки, пляски и всеобщее потешание. Но с кем захотел бы ты разделить боль, неудачу, вину? Кому помочь? Ты всегда бежал этого. А без этого нет любви. Остальное же – игрища козлиные. Кому ты способен дать тихое душевное утешение? Сатана глядит твоими глазами и говорит твоими устами тонкими и лукавыми. Отрекаюсь тебя!.. Не о предпочтении тобою других плач мой – об осквернении жизни нашей, ибо ложь – замеска её. Обман источил доверие, а какая без этого поддержка другу другу и помощь? Мы стали враги молчащие, зржи обличений и укоров таящие, язвы души скрывающие и злобу уминающие воглубь, а страдания свои изжить не могущие.
«Сейчас немедля к Макридке пойду, – подумал в этом месте Иван, – и забуду с нею обличения сии, баяния высокомерные». Но покамест сидел и слушал, опустив голову, и скрёб под рубахой грудь, Макридкой многочисленно изласканную.
Шура перестала скрипеть голосом и закончила с тихой твёрдостью:
– Тебя в достоинствах твоих утвердила не честность брака и преданность жены, но притязания на тебя блудницы, кои лестны тебе. Или возвышаешься в своих глазах, радуя тем не Бога, но дьявола? В чём же добродетель твоя? Так отошли меня, если постыла. Преступив, преступи до конца, но не покрывайся супружеством, как платом, от осуждения. Тебя заботит, чтобы люди не узнали. Но Бог знает всегда. Так есть в тебе вера в Него? И кто же ты в естестве твоём? Тебе дано прельщение ко злу. Злом же и воздастся. И не стенай тогда, и не вини никого, кроме себя и прелести своей проклятой.
И тут раздался тонкий голосок Мити:
– А кто это мне в книжице орешков насорил?
Он смотрел на родителей, склонив набок тёмно-русую головку и нежным лукавством взгляда призывая их к примирению.
– Луканька[37]37
Луканька... — то есть бесёнок.
[Закрыть], наверное. – Иван подошёл и обнял сына за худенькие плечи, притиснул к себе.
На лице у Шурочки мелькнуло бледное подобие улыбки. Ещё не остыв, превозмогая досаду, она показала; на заставку:
– А кто тут загнушки и кривлюшки напутлял?
– Тоже луканька, – прошептал Митя и спрятал лицо на груди у отца, зная, что напроказил, но, пожалуй, не накажут.
Иван поворошил его волосы:
– А мы с тобой на Тростенское озеро сбежим, да? Я же тебе обещал? – Митя поднял загоревшиеся глаза, крепче обхватил отца. – Маманя серчает да бранит нас, вот мы и уедем в Рузу, хочешь? Щуки там в Тростенском – с тебя ростом. Мы их наловим, вернёмся, маманя порадуется и простит нас.
Шура, ещё стараясь удержать подобающую строгость на лице, махнула на них руками, а сердце её уже таяло при виде обнявшихся дорогих ей людей. И посетила измученную душу спокойная, ясная мысль: великокняжество соединяет их всех сильнее и выше того, что разъединяет.
Лёгким торопким шагом вошёл тощий поп Акинф. Два листа бумаги трепетали у него в пальцах.
– Послание Ивану Ивановичу от хана Джанибека. Я уже перевёл.
Глава тридцать шестаяЕй приснилась песчаная эфа. Та, которая освобождает за два часа. Два плотных полукольца, а посередине приподнятая голова с белым крестом. Немигающий взгляд, стоячие зрачки и шипение, какое издают капли воды на раскалённой сковородке. Казалось, змея предупреждала:
«Уходи, я здесь, а то освобожу тебя».
«Я не боюсь. Что мне жизнь?» – возразила Тайдула.
«Просто дольше будешь мучиться». И змеиные глаза усмехнулись.
«Ты линяешь и неопасна».
«Яд накапливается и в дёснах. Уступи дорогу! Или я нападаю!»
Светлое тело изогнулось и метнулось к Тайдуле. Она закричала, срывая с шеи бьющиеся тугие кольца, и очнулась... в темноту. Только что расстилалась перед нею пустыня, вылизанная ветром, была тишина, одиночество, и тонкое марево дрожало вдали, а теперь снова тьма, встревоженные вопросы Умму, и неизвестно, есть ли звёзды на небе или уже начинается заря. Теперь Тайдула любила свои сны и ждала их, лишь во снах она жила. Лекари не могли ей помочь, шаманов она не хотела сама, часто слушала, как ей читают Коран, и ждала мужа. Он присылал к ней охромевшего окончательно Исабека спрашивать о здоровье, сам не пришёл ни разу. Ни в одной ночи он не был ей больше супругом.
Она приказала явиться к ней Бердибеку, ощупала его лицо, вдыхая запах сына – запах ветра, пота и здоровых молодых волос. Она догадывалась о его преступном нетерпении – он ждал, не начнёт ли она разговор об отце, не задумала ли царица наказать его или что другое... Ведь все уже знали, как равнодушен стал великий хан к некогда любимой жене.
– Поклянись, что никогда не оставишь меня! – Нежность и мука были в её гортани, в лёгких прикосновениях пальцев.
– Я всегда останусь твоим сыном, – сказал Бердибек. – Но когда начнётся мой путь, когда судьба укажет мне его...
– Я не встану на твоём пути и не помешаю тебе! – прервала Тайдула. – Хотя ты когда-нибудь поймёшь, как больно... как тяжело идти путём Чингисидов.
Великий Узбек любил своих сестёр: и ту, которая стала католичкой в Кафе, и бедную Тулунбай, сгинувшую в Каире, но, восходя на престол, устранил двенадцать братьев. Кажется, так? Двенадцать?.. И не слыхать было, чтоб страдал из-за этого. Ни дворцовые предания, ни летописи Джувейни не отразили и не упомянули, что великий хан мучился раскаянием. Он был только «солнцем правды», «повелителем мира», «избранником Небес» и прочее...
– Такова наша судьба, – глухо сказал Бердибек и прижался к лицу матери носом. – Больше не плачь. Да исполнится воля Аллаха.
Его походка в мягких сапогах была неслышной. Ушёл, как растаял. Цари понимают друг друга даже не с полуслова, а раньше.
Она испытала утомление и слабость. Что сказано, то сказано. Запертая во тьме, она готова была покориться. Но у неё есть сын, бешеный и своевольный Бердибек! Но она – царица! У неё есть власть, гордость и достоинство. Она хочет победы над тем, что угнетает её, и она добьётся возвращения своей славы и блеска!
Твои ресницы как кинжалы,
Твои наряды ярки, как цветы,
Твоя белая грудь как серебро,
Она белее, чем жемчуг твоего ожерелья.
Так писали в старину арабы, знавшие вкус жизни, изыск её и остроту. Тайдула не будет истлевать, как падаль. Не страшна гибель – страшнее презрение.
Впервые за долгое время она велела позвать великого хана.
Она не допускала мысли, что он отклонит её приглашение, но не надеялась, что придёт так скоро. Она узнала о его присутствии по дыханию, хотя он молчал.
– Сядь рядом, Джанибек, возьми меня за руку.
Он повиновался, но рука была чужая, безответная. А разве можно было ждать чего-то большего? Тайдула отодвинулась на ковре, чтобы горячий свет солнца не падал на её лицо.
– Я мать твоего старшего сына. Ты это помнишь?
– Ты избегаешь слова хатунь. – Улыбка была в его голосе. – Что ты хочешь? Ещё сына?
– Мне дорога твоя шутка... Но я хочу выздороветь.
Он, конечно, собирался сказать, что такова, мол, твоя судьба и прочее, но не успел.
– Я знаю, как пройдёт моё выздоровление. Ты поможешь мне?
– Приказывай, царица, – поспешно согласился он. – Что сделать для тебя?
– Призови русского митрополита.
– Иноверца?.. Ты меня удивляешь. Зачем?
– Ты хорошо образован, повелитель, и много знаешь. Многознающий смело глядит на противоречия мира и... снисходителен к слабостям своей хатуни. – Поблекшие губы Тайдулы покривились, что должно было означать улыбку. – Ты ведь помнишь, что Сартак, сын Батыя, был крещён и даже стал дьяконом?
– Но я помню также, что после смерти отца Сартак был умерщвлён своим дядей, ханом Берке.
– М-м-м... наверное, это было предопределено. Не мог же наследник Батыя, христианин, править монголами! Наша судьба – мусульманство. Но не будем вдаваться в тонкости. Я видела старца, стоящего в воздухе. На нём был багровый стихарь, цвета листьев смоковницы. Старец благословил меня православным благословением.
– Ты видела это во сне? – Голос Джанибека был нерешителен.
– Можно сказать и так. Хотя уже давно только сны – явь для меня.
– Ты хочешь сказать, что это был Алексий? – сомневался голос. – Или какой-нибудь другой христианский святой? Иса или Николай?
– Я помню Алексия. Я помогла ему перед поездкой в Царьград, выполнила всё, о чём он просил. Я верю, что теперь его очередь выполнить нашу просьбу.
– Ты говоришь столь твёрдо, что я не могу отказать. Хотя очень не хочется обращаться к ничтожному Ивану.
– Придётся, – непреклонно сказала Тайдула. – Хотя перед величием мелик-хана ничтожны все.
Она в самом деле ослабела. Она опустилась до лести собственному мужу. Джанибеку стало жалко её.
– Я немедленно напишу в Москву. – Он поднялся, ожидая слов признательности.
Тайдула молчала.
Иван принял грамоту из рук Акинфа, впился в неё глазами. Никогда ещё князья русские не получали личных посланий из Сарая. Обычно приезжали гонцы с изустными приказаниями. Значит, дело необычное. Послание – уже честь. Хотя было оно кратким, почти небрежным: «Слышали мы, что есть у вас поп, которому Бог даёт всё по молитве его. Пустите к нам сего служителя Божия, да испросит он здравие моей супруге». Иван ощерился набок, куснул усы нижними зубами.
– Гонец в нетерпении и ждёт скорейшего ответа, – напомнил Акинф.
– Скажи, мы тоже в нетерпении понять, о каком попе пишет хан. Может, о тебе?
– Дивлюсь недогадливости твоей, Иван Иванович. Знамо, что о святителе Алексии речь.
– Простодушен ты, батюшка, до старости, аки дитя. Уж так привыкли к унижению, что и замечать перестали.
Акинф развёл руками:
– От кротости нашей, Иван Иванович.
– От слабости и безысходности, – с досадой поправил князь. – Ладно. Зови владыку.
Стыдно было и подавать митрополиту такое письмо. Но Алексий пробежал его, и в лице ничего не изменилось. Поднял ожидающие глаза:
– Немедля ехать?
Иван молчал, надувшись, и глядел в сторону.
– А разве можно отказаться? – подала голос великая княгиня.
Иван размеренно постукивал босой ногой по полу. Алексий оставался покоен. Митя подошёл к нему, спросил тоненько:
– Ты за всех нас страдать будешь?
– Все мы друг за друга страдаем. – Алексий перекрестил его.
– А по-другому нельзя?
– Покоряться надо, – вздохнул владыка. – Ещё когда ехал я в Царьград на поставление, то, в Сарае будучи, хлопотал за тебя, Иван Иванович. Тайдула проявила большое участие и даже грамоту охранную мне на дорогу дала, где заране именовался я митрополитом, что само по себе лестно, предписывалось также, чтоб нигде меня не замали, ни силы надо мной не учиняли, если же где случится постоем стать, коней бы не хватали, то есть не воровали. Вишь, как всё заботливо предусмотрели! Мне ли теперь не ходатайствовать перед Богом о здравии страждущей?
– А вдруг не исцелишь? – тихо усомнился Иван, взглянув исподлобья на владыку.
– А разве они исцеления просят? – возразил тот. – Они только молитв просят. Возможно ли отказать?
Иван и Митя оба вздохнули.
– Мне тоже ехать? – спросил Акинф.
– Тайдула знает по-русски, – напомнил Иван.
– Не всё же знают. Вдруг понадоблюсь? – настаивал поп. – Они там по-арабски лопочут с послами, но толмачи всё равно есть при каждом. Просто для чину полагается. Правда ведь, владыка?
Батюшка Акинф, наверное, был единственный на Москве, кто любил ездить в Орду до страсти. Очень живой он был до впечатлений человек, охочий до встреч с восточными учёными и западными иноземцами, которых немало толклось при ханском дворе. Ради этого, несмотря на возраст, он готов был переносить любые тяготы путешествия.
Пришлось взять и Акинфа.
Приготовления к отъезду были скромны и недолги. Уложили только мятель для владыки – тёплый плащ, какой носят духовные лица в холодное время, да козьи мехи для воды – в степи колодцы редки, между ними два-три дня пути. В подарок ханше добыли редкую ценную иконку Парамшиной работы. Златокузнец Парамша в старости сам стал плохо видеть, последнее, что сделал, – иконка святого Георгия с широкоскулым монгольским лицом и приплюснутым носом. Святой был с копьём, но не на коне, а стоймя. Сочли, что всадник, разящий дракона, может быть принят за дерзкий намёк.
О благополучном путешествии молились в Успенском соборе, чтоб послал Господь ангела мирна, спутника и наставника, защищающа, заступающа и невредимо соблюдающа от всякого злого обстояния, чтоб сохранил от всех видимых и невидимых врагов и людей лукавых... И тут вдруг сама собой зажглась свеча на гробе митрополита Петра, что повергло видящих это в трепет и немоту. Святитель же Алексий, раскатав ту свечу на мелкие комочки, раздавал их как благословение присутствующим, прося усиленных молитв, и был ликом радостен, уверившись, что знак ниспослан добрый. Об этом долго передавали на Москве.