Текст книги "Дорога испытаний"
Автор книги: Борис Ямпольский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)
Перестрелка отодвинулась куда-то очень далеко. Глухо били минометы. В небе жужжа постреливал «мессершмитт».
В тени, под деревьями, стоял автобус медсанбата с большими красными крестами.
– Выбили? – весело спросила военная девушка.
– Выбили! – смеясь ответил я ей.
– Выбили, выбили, – насмешливо сказал кто-то со стороны.
Это был старшина, который вел нас ночью в атаку и лицо которого, к удивлению моему, оказалось в наивно светлых мальчишеских веснушках.
– Хорошая была атака! – сказал я ему.
Он покосился на меня.
– Правда? – спросил я.
Старшина ухмыльнулся.
– Так то разве атака? Атака была вон с той стороны – с лесочка.
– А мы? – спросил я тоскливо.
– Демонстрация! – он пренебрежительно махнул рукой.
Мимо неслись мотоциклы, тарахтели повозки, двигались в строю подразделения с тем радостным оживлением на лицах и бесконечной уверенностью в себе, которые появляются после удачного боя.
Встряхнув на плече винтовку, ухожу со строем бойцов, чувствуя, как сливаюсь с ними душой.
Горячая пыль до неба. Машины, кони, санитарные двуколки…
Идут машины, пока есть бензин, а иссякнет бензин – из последней канистры обольют машину и зажгут; и долго еще стоит в поле шофер, и лишь когда раздастся взрыв и факел взметнется к небу, проверит винтовку и уйдет в бой.
Скачут кони, пока есть силы, а выбьются они из сил или их ранят – отведут к яру и – бронебойкой в ухо.
Стреляет орудие, пока есть снаряды, а кончатся боеприпасы – пустят орудие с яра или с крутого берега в реку, или завезут в болото, или снимут замок и оставят в поле, в лесу.
И тянется за колонной длинный ряд сожженных машин, разбитых бомбежкой повозок, исковерканных орудий, пустых снарядных ящиков и минных лотков, остаются позади черные от крови, засыпанные бинтами и ватой лесные поляны с устоявшимся запахом йода и карболки.
А люди идут и идут, прорываясь с боями вперед, и там, где они прошли, – там огонь и трупы врагов. Светит солнце, сверкают звезды, день и ночь слились в беспрерывном гуле.
Еще один день – длинный, немыслимо и безжалостно длинный – из пыли, бомбежки, артиллерийской пальбы, коротких перебежек, долгого лежания где-то в кювете, в крапиве, потом усталый, отчаянный, захлебывающийся крик: «Ура-а-а!»
И вот уже не только дорог, но и полей не стало, ни желтой ржи, ни красной гречки.
От всей нашей прекрасной земли с ее полями, лугами, лесами, реками, огромными городами, от всего мира, о котором мы слышали, читали в книгах и который не успели увидеть, осталось нам это затерявшееся среди яготинских болот маленькое сельцо со странным названием «Борщи» и равнодушно глядящие на нас с далекого неба холодные звезды.
Представьте себе одну из групп, на которые расчленилась вышедшая из Киева колонна, группу, в которой большинство – раненые, женщины, отрезанную от других и запертую в этом окруженном с трех сторон болотами, беспрерывно обстреливаемом тяжелыми минометами селе.
Представьте себе пожары всю ночь и в свете пожаров – на ближайших подступах – в придорожной роще и на изрытом глубокими оврагами поле, в густых зарослях кукурузы и подсолнуха, да и в самом селе, на огородах, ни на минуту не прекращающийся бой с просочившимися автоматчиками противника, которого надо задержать, пока где-то там, во тьме, куда всю ночь несут раненых и бесконечно идут люди с досками, оторванными бортами машин и жердями, наводят переправу через болото Трубеж.
Тут уже нет переднего края, за спиной которого огневые позиции артиллерии, КП полка, а там и медсанбат, АХО, дивизионные склады, военно-автомобильные дороги, а там и резервы, аэродромы. Тут все вместе, все рядом – и окоп, и огневые позиции, взрывная волна бьет в уши, слышится команда майора, у которого от батальона остался взвод, и точные распоряжения ведущего хирурга, готовящего к эвакуации раненых.
Где они теперь – начподора и Дацюк, где Маркушенко и Поппель? Живы ли они? Но на войне не бываешь один, без друзей – одни погибают или исчезают без вести, и тотчас же на их место становятся другие. Тут достаточно часа, чтобы сдружиться навсегда и помнить всю жизнь.
– Василько!
– Тут Василько!
Из тьмы на дорогу, освещенную пожаром, выбежал лобастый паренек в короткой шинелишке, в обмотках, с винтовкой, которая кажется на нем слишком длинной.
С Василько мы встретились вчера: во время отражения внезапной атаки попали с ним в сводный отряд артиллерийского капитана, который весь вечер и всю эту ночь держал оборону у единственного шляха в село, на опушке рощи, прозванной между нами «Черной рощей».
Любопытный контраст между тем, что делается вокруг, и большими горячими глазами Василько, которые, увидев мир, удивились и так и остались на всю жизнь удивленно-восхищенными.
Проверил машины?
– Та уже! – отвечал Василько. – Поодягали драпсапожки.
Идем улицей, мимо брошенных машин с оторванными бортами. С нами еще двое посланных капитаном бойцов. Все молчат.
…Давно это было. Василько было тогда пять или шесть лет. В маленькое местечко, на сельской окраине которого он жил, пришел первый трактор. Это был «фордзон». Со станции трактор пошел по улицам, за ним двигались толпы народа, играл духовой оркестр, пели «Интернационал», реяли красные флаги. Впереди, как бы указывая путь машине, открывающей новую эпоху, бежали мальчишки, и среди них и он – Василько.
Мальчик, забегая вперед, во все глаза смотрел на чумазого машиниста водокачки, который вел трактор. На поле мужики мерили глубину борозды. Щупали землю и даже нюхали ее и покачивали головой. И тогда-то запала в душу мечта – стать трактористом. И вот этой весной Василько закончил школу механизаторов. Только он сел на стального своего коня, только увидел дальний полевой горизонт, как на рассвете налетели черные самолеты, земля поднялась дыбом и соединилась с потемневшим небом. Началась война. И вот он в огромных солдатских ботинках пылит по военной, освещенной пожаром дороге.
В огне и путанице этой грозной ночи село, забитое машинами и повозками, казалось огромным, с множеством запутанных лабиринтов бесконечных улиц. Со всех четырех сторон вспыхивали ракеты, еще более углубляя ощущение бесконечности этого ночного военного села.
То и дело раздавался крик: «Мина-а!» Мины рвались на улицах, среди оставленных шоферами машин, и во дворах, где вповалку лежали, спали, ели, кричали от боли или тихо разговаривали раненые, ожидая эвакуации на переправу. Вокруг горели подожженные снарядами хаты. Среди пожаров ходил хлопчик с коровой.
– Ой, дяденька, где тут можно поставить корову?
Белый свет ракет, разрывы мин, пулеметная стрельба, трупы на улицах создавали единую мрачную картину ночи, когда все вокруг, памятное с детства, близкое и дорогое – туман над садами, белые хатки, звезды, – все становится необыкновенным и чужим.
Капитан приказал набрать людей, всех с оружием задерживать. Для этого мы и пришли в село.
Из тьмы на свет освещенной пожаром дороги выходит, белея повязками, группа бойцов в полной выкладке, с винтовками, с гранатами, котелками, скатками шинелей – легкораненые.
– Сток! Какой части?
– Нет части, – за всех устало отвечал пожилой боец с таким мирным, добрым усатым лицом, что, несмотря на пилотку, оружие, противогаз, он более похож на возвращающегося с работы колхозника, чем на солдата. Остальные смотрят равнодушно по сторонам, доверив переговоры пожилому.
– Из санбата?
– Так точно. Майор медицинской службы приказали: «Одудько, веди на переправу».
– Кто Одудько?
– Та я ж Одудько!
– Становь команду!
– Это туда? – Одудько кивнул в сторону Черной рощи, откуда громче, чем с других концов села, доносилась перестрелка.
– Туда.
– Давай, хлопцы!.. – сказал он.
Они сходят с дороги, садятся на траву и тотчас же одни начинают переобуваться, со вкусом перематывая портянки, другие, вынув тряпочки, перетирают затворы винтовок.
– Танкист!
Долговязый парень в пробковом шлеме и черной робе с длинным трофейным кольтом на боку повернул лиловое, обожженное лицо.
– Подключайся, танкист!
Он хотел сказать, что он только из боя, только выскочил из сгоревшего танка (видишь лицо?), но махнул рукой и решительно повернул к нам.
– Нет ли патронов для кольта, ребята?
В свете дороги появился новый.
– А ну, братишка, сюда!
Не обращая внимания на оклик, он продолжал идти вразвалочку, в широчайших, на целый метр, захватывающих с дороги пыль матросских клешах, – он как бы прогуливался, лениво выбирая семечки из огромного черного подсолнуха и выплевывая их далеко в сторону.
– Стоять!
От неожиданности окрика он остановился и, не выпуская из рук подсолнуха, с веселым презрением взглянул на мою подпоясанную брезентовым поясом кожанку, и я понял его тоску: «Ты сначала сними этот пожарный пояс, а потом командуй!» Но самая главная доля его презрения падает на направленный на него «ТТ», и не только глаза, но вся фигура его в это время говорила: «Ну-ну, спрячь игрушку!»
– Смирно!
– Фу, как пышно! – сказал он, подкидывая на грудь короткий карабин.
Но уже со всех сторон, как глаза ночи, смотрели на него вороненые дула винтовок.
– Отставить! – мирно сказал он и, отшвырнув в сторону подсолнух, подойдя вплотную и глядя прямо в глаза: – Главстаршина канлодки «Котовский». Слыхал, начальник?
– Ух ты!
– Писарь? – усмехнулся он.
– Умею, – сказал я.
Вот он сейчас обязательно сообщит: «Мы таких чистить гальюн и то не посылали». Но я опережаю его:
– Ребята, геройский парень?
– Бяда! – откликается Одудько.
Все смеются.
– Фамилия?
– Синица! – отвечает он уже не спесиво, а охотно и бодро, как на перекличке.
– Становись!
Сквозь зеленый дым и пыль не видно восходящего солнца, и неожиданное утро, какое-то пустынное, заброшенное, подымалось над селом на черных столбах минных разрывов.
Огородами, среди подсолнухов, с пистолетом в руке, все время оглядываясь, пробирался летчик. Он без шлема, с обрезанными стропами парашюта, как в наплечных ремнях.
– Придется в пехоту, – сказал я.
– С корабля на бал, – печально усмехнулся он и, спрятав пистолет, медленно, усталым шагом пошел к остальным.
– Привет, царица полей!
На дороге, у заборов, во дворах пустые машины. Но вот в большом чернолаковом «ЗИСе» – шофер. Увидев нас, он вцепился в баранку.
– Давай выходи!
– Машину жалко, товарищ начальник.
– Поговори! – опередил меня Синица. – Сказали «давай!» – и давай!
– Тот Синица понимает дисциплинку, – усмехнулся Василько.
Шофер зачем-то обходит машину кругом, ударяет ногой по баллону – крепок ли? – и только после этого, взяв с сиденья винтовку, идет, уже не оглядываясь на машину.
А вот на груженном ящиками грузовике сидит мордастый парень в телогрейке и прямо из огромной пятилитровой банки ест сгущенное молоко.
– Питаешься?
– Я белобилетный, – заплетаясь вязким языком, отвечал мордастый.
– Слазь!
У него даже глазки сладко-белые.
– Дурень! – сказал Василько.
– Дурень, дурень, а лакать будь здоров! – откликнулся Синица. Он подозрительно оглядел новобранца: – А ну, ты, дыхни!
В это время из балки на дорогу выходит колонна машин.
– Стой! Выходи!
Люди прыгают из машин – кто с винтовкой, кто с пистолетом, кто сжимая в руках гранату. В темных пальто, в кожанках и плащах, неумело, как лопаты, держат винтовки – похоже, они прибыли на субботник. Седой человек в очках, держа в руках бутылку с горючей жидкостью, жертвенно спросил:
– Куда нам?
У одной из легковых машин перебранка.
– Командира, немедленно командира! – кричал, не вылезая из машины, гражданин в роскошном защитном картузе.
Лицо у него какое-то удивленно-обиженное, словно он собрался подуть в дудочку, а дудочку отобрали и он так и остался с вытянутыми толстыми губами, спрашивающими всех: «Где же дудочка?»
– Чи выйдешь, чи нет? – грозно спрашивал его Василько. – От пухлявый!
– Я Пикулев! – сообщил он, тыча мне какую-то тисненную золотыми буквами книжечку, и очень удивлен был отказом взглянуть на золотые буквы, которые, по его мнению, дают ему право проехать прямо на переправу.
– Вон там эсэсовец за лесочком, видите? – сказал я.
Пикулев обиженно взглянул на синеющий вдали на горбах лесочек, где вспыхивали дымки разрывов.
– Туда мы пойдем?
– Туда.
– Там же бой! – удивился он.
– Не любит боя, ох не любит! – сообщают с машин.
Вылезает он неохотно, молодой, но уже дородный и какой-то перезрелый, рыхлый, с животиком и крупными, неприятно белыми сырыми руками. И с ним происходит любопытная перемена. Вот только он сидел в «форде» рядом с персональным шофером, наряженным в кожанку, кожаный картуз и большие, с отворотами, шоферские кожаные перчатки, и у Пикулева был почти державный вид. Казалось, даже красная диванная обивка сиденья, сам никель автомобильных приборов входили как составная часть в общий комплекс его экипировки, придавая ему значительность. В щегольском картузе, франтоватой, с белым подворотничком коверкотовой гимнастерке и синих кавалерийских бриджах, заправленных в подлакированные сапоги-бутылочки, он всем своим видом как бы хотел сказать: «Жизнь сера, и ее надо украшать своей собственной фигурой». Но стоило только ему с автомобильного сиденья выйти в пыль военной дороги, в простой неутомимый ряд ног в кирзовых сапогах и солдатских башмаках с обмотками, как он изменился. Словно бритвой отрезало стропы, на которых он держался на земле прямо: он сразу обмяк и как-то на глазах похудел, и широкий командирский пояс разгильдяйски болтался на его франтоватой гимнастерке. Синеватая щетина выступила на его щеках – или это рассвет так окрасил его?
– Начальничек-то наш слинял, – усмехнулся Синица.
– То не начальник, то один коверкот, – сказал Василько.
Идем к передовой серым, пустынным селом. Так и останется на всю жизнь в памяти освещенное холодным солнцем село и ужасное молчание расстрелявших все снаряды орудий, с мольбой вытянувших к небу длинные стволы.
Вдали дымилась каша роща, и все поле перед ней в черных гейзерах минных разрывов.
Мы увидели девушку еще издали, когда она поднималась вверх по яру, медленно, устало, цепляясь за кустарник пухлой краснокрестной сумкой. Вокруг рвались мины, а она, не обращая внимания, лезла вверх, к нам, и вышла запыленная, в больших солдатских сапогах, в надвинутой на самые глаза зеленой каске. Низенькая росточком, но достаточно плотная, пружинистая, цепкая. Сняла каску – беленькая. Руки твои темные от йода, подружка!
– Товарищ командир! Разрешите – присоединюсь?
Она вошла в строй, и тотчас же придвинулся к ней Синица, и широкая грудь его, вздымаясь под пулеметными лентами, как бы распахнулась навстречу.
– Вас зовут Анюта?
– Анюта? – она рассмеялась. – Какой ты быстрый!
А зовут ее – Фаина.
Синица уже рассказывает ей нехитрую историю хлопчика, ставшего «морским волком».
Никогда он и моря-то не видел, а родился и вырос на Уманщине, на тихой и ленивой, летом высыхающей до белых камешков речушке, которую с разбегу – раз-два – и перепрыгнул. А пароходы видел только в кино, но зато уж смотрел он на них с такой горячностью, что потом они долго снились ему.
И когда он наконец появился в Черкассах на пристани, хотя первое время был курьером, все-таки носил тельняшку, брюки-клеш, на кистях рук вытатуировал по три якоря и ходил по мелким переулкам вразвалку, словно по палубе во время бури и шторма, и там, где надо и не надо, покрикивал: «Трави!», «Чаль!»
Пристанские мальчишки ходили за ним следом и дразнили: «Эй, болотный моряк!», «Капитан старой черепахи!» Но это его не охладило. Наоборот, разозлило! И скоро он ушел в плавание на старой барже, которую тянул по реке такой же старый буксир. И с тех пор он уже не расставался с рекой, с ветром, который всегда дует над водой, с проплывающими мимо днепровскими кручами, на которых высятся тополя и весело разбросаны белые села. Теперь он уже сколько душе угодно днем, а иногда, когда это нужно было, и ночью покрикивал: «Трави!», «Чаль!» Он пропах речным илом, ветром и солнцем. И когда пришел день призыва, его, конечно, уже как старого «морского волка» зачислили в Днепровскую военную флотилию. И вот он перед нами такой, какой есть.
Все ближе и ближе Черная роща, и уже дым застилает глаза.
– Что, диафрагма шалит? – увидев бледное лицо Пикулева, усмехнулся Синица.
– Что, что такое? – спросила Фаина, раскрывая свою пухлую сумку.
– Девочка, жизнь – это колесо, – ответил Пикулев.
Только что кончился огневой налет, и было очень пусто и тихо на опушке нашей Черной рощи. В воронках и наскоро вырытых окопах ворочались и стонали с измазанными кровью и глиной лицами несколько тяжело раненных бойцов, а остальные неподвижно лежали ничком, словно прислушиваясь к чему-то происходящему в земле, или сидели скорчившись, будто им было холодно.
Противник под впечатлением отпора этой ночи все утро молотил минами по полю и опушке, где уже не было ни одного солдата.
– Капитан! – позвал я.
Капитан выполз откуда-то с перевязанной головой, с минуту смотрел, как бы вспоминая, кто мы и зачем.
– А? – сказал он, быстро оглядывая пеструю команду. – Давай свою богадельню! У кого винтовки – в траншею! Морячок, на «максиме» играешь?.. Сестра, давай, милосердие, в воронку! – распоряжался он.
Кто он? Откуда?
Я не знаю ни имени, ни фамилии. Здесь, где за сутки иногда погибает десять командиров, их никто не назначает. Команду сам берет смелейший и в сердцах людей проверяется по стойкости и беспощадности к врагу.
Как печально это распаханное минами, безжизненное, оцепеневшее в полуденном зное поле! Среди огромных комьев взорванной, спекшейся в огне разрыва, с жухлыми, увядшими травами земли торчит на длинной тонкой ножке любит-не-любит, и ветер печально качает одинокий цветок из стороны в сторону.
– А молочник-то сгинул, – обнаружил Василько.
Мордастого парня в телогрейке нет нигде.
– Пошел лакать, – грустно пошутил кто-то.
Пусто и тихо вокруг. Сидим так до полудня. Может, никого уже и в селе нет? Может, давно ушли и уже переправились на ту сторону Трубежа, а мы сидим и ждем?
В тишине журчит голосок Фаины. Она уже давно что-то рассказывает, но только сейчас смысл рассказываемого доходит до сознания:
– Начальник госпиталя говорит: «Фаина, на нашем деле смелость нужна». Меня смех разобрал. Говорю ему: «Товарищ начальник военврач первого ранга, мне смелеть не надо, я уже в семи огнях купана, в дымах пеленана». – «Ну-ну, посмотрим!..» А что смотреть, правда? Сколько я проползла, братики! Я столько в вагоне не проехала, сколько на фронте ползком проползла! Однажды вынесла одного бойца из огня, сейчас же надо перевязку, рана серьезная – повреждение позвоночника. По дороге-то ему все говорю: «Не умрешь ты, голубчик, не умрешь! Я тебе оказала первую помощь, а сейчас тебя хирург будет смотреть». Сделали ему операцию, положили в кровать, а он меня требует…
– Мина!
Слышен приближающийся ноющий звук, а потом уже все сливается в грохоте, скрежете, обвалах земли и камней и стоне раненых.
На поле еще клубился дым, когда раздался грозный, предостерегающий, зовущий крик:
– Автома-атчики!
Впереди, справа и слева, в дыму, как елочки, выросли неожиданные зеленые фигурки. За первыми – еще и еще, в разных местах.
Не было ни неба со светлыми облаками, ни поля с одиноко стоящей упрямой ромашкой, одни эти зеленые, как в кинофильме, наплывающие на тебя фигуры.
Как ярко и резко они видны – словно в сильный, окрашенный в цветное бинокль. Вот особенно тот с краю – большой, тучный, в офицерской фуражке с неправдоподобно высокой тульей. Одышка у него, что ли? Он останавливается, и видно, как, жадно загребая руками и широко раскрыв рот, заглатывает воздух и, размахивая автоматом, кричит остальным что-то хриплое, немецкое, вроде: «Сучьи дети, бегом!»
И этот визжащий на поле толстый немец, и пожилой Одудько, вцепившийся в свою винтовку, и округлившиеся глаза Пикулева, и скинувший тельняшку Синица, весь жилистый, точно свитый из проволоки, прикипевший к пулемету, и происходящий между ним и капитаном разговор глаз: умоляющие глаза Синицы – «нормально?» и строгие глаза капитана – «еще не нормально!» – все это отпечатывается сразу, как фотография.
Сидишь в траншее, в этой случайно вырытой на чужом, неведомом поле яме, и ждешь, ждешь до последней секунды. Прямо перед глазами мясистые, пьяные, бессмысленные лица, черные орущие рты, расширенные ужасом глаза, и тебя охватывает какое-то отчаянное озорство.
– За-а-лпом, ого-онь! – хриплый голос капитана доносится откуда-то издали, словно с того света.
Не чувствуешь, как спустил курок, не слышишь выстрела, только толчок в плечо – и того пузатого на поле словно за шапку дернули: подпрыгнул, взмахнул руками, собираясь в полет, и упал, сгоряча поднялся, что-то хотел крикнуть и снова рухнул, хватая раскрытым ртом землю.
Не успел я и рассмотреть все как следует, а картина, которая только была перед глазами, вдруг оборвалась.
По всему полю – свежие, зеленые, как могилки, тихие бугорки. Некоторые еще шевелятся, извиваясь, ползут назад.
Синица, вцепившись в пулемет, стреляет по уползающим короткими, как молния, быстрыми выборочными очередями, приговаривая:
– Бенц! Бенц!
И вот, словно зажегшись от спички, вспыхивает перестрелка и справа, и слева, и где-то позади, уже в селе. Это продолжается минут десять. А потом опять тихо.
В траншее звяканье перезаряжаемых винтовок, рядом со щелканьем набивают диск, и слышно, как автоматчик считает: двадцать два… двадцать три… двадцать четыре… Где-то совсем близко что-то капает – вода или кровь? Вокруг задымленные лица, и кажется, будто всех их знаешь давно, всю жизнь, вот именно такими.
Был зной, может, последний зной этого года.
Иногда ветер подымал тучи жухлых, окостеневших листьев и бросал в лицо вместе с колючей, как размолотый камень, горячей белой пылью.
– А о чем я рассказывала? – спросила Фаина.
– Сделали ему операцию, а он тебя требует… – напомнил кто-то.
– Ну вот, – продолжала Фаина, – осталась я. Сижу и все успокаиваю его: «Теперь тебе совсем хорошо будет». А знаю, что безнадежное дело. У него глаза тусмяные такие стали, нет в них света белого. А я его все глажу по голове да напеваю: «Вот тебе и лучше стало». Он вдруг хватает меня за руку: «Сестра, поцелуй меня!» Что делать? Не при любви находишься, не при встрече, долг, государственную службу несешь. Поцеловала его. И как-то сразу он загорелся весь, глаза ожили, голубые-голубые, счастливые, словно он венчается, а не в госпитале лежит. Вздохнул покойно, глубоко, всей грудью. «Спасибо, Фаина! Теперь мне совсем хорошо стало». И выкатилась у него слеза с крупную горошину. Только и был, погас. Ни одного раненого я на поле сражения не оставила, чисто мое сердце, совесть моя чиста.
– Мина-а!..
И опять слышен ноющий, натужный полет, а потом все сливается в грохоте и обвалах. И опять пошли. Они выползли откуда-то одновременно со всех сторон, зеленые, живые, точно ящерицы.
И так повторялось одно и то же весь день. А солнце, осеннее солнце, которое так быстро заходит, на этот раз все еще стояло в небе, словно хотело досмотреть до конца, чем это кончится.
И опять слышится журчащий, успокаивающий голосок Фаины:
– А то была у меня подружка Полина, из Чернигова. Вот смельчина, вот оторвибашка пулеметчица была! Когда в одном бою лейтенанта убило, ее любимого, она встала и пошла в рост. Кричат: «Ложись! Ложись!», а она как по воде, так она по огню идет, и ничто ее не берет. Аж страшно было, жуть брала! Взяла она лейтенанта этого, вынесла из огня да где-то три дня была с ним. Потом пришла, вся красота с нее осыпалась, как цвет, куда что делось! Схоронила она своего лейтенанта в лесу и опять воевать стала. Что было! Стреляет иной раз и плачет, а целит – верней не сможешь, стреляет и плачет…
Здесь самый воздух выжжен и трудно дышать, а во время полной тишины слышен треск жестких травинок, и слабый свист залетевшей редкой пули кажется пчелиным звоном.
И все время думаешь: что это и зачем это? Почему на земле надо скрываться, нельзя подняться во весь рост, пройти по лугу, вздохнуть полной грудью, нарвать цветов, испить воды в ручье? Не страх, а гнетущее чувство, с которым никак не может примириться душа.
И одновременно в своей душе читаешь: «А ну, давай, давай еще раз, еще получишь!»
И нет, кажется, на всем свете силы, которая могла бы пересилить тебя, смять, придавить, отбросить из этой ямы в Черной роще. И ждешь, ждешь, прижавшись лицом к холодной глине, вдыхая ее сырой сладковатый запах.