355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Ямпольский » Дорога испытаний » Текст книги (страница 15)
Дорога испытаний
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 04:14

Текст книги "Дорога испытаний"


Автор книги: Борис Ямпольский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)

7. Хведор

Если вы проезжали когда-нибудь Вольное, то обязательно видели эту крайнюю белую хатку на берегу тихой Ворсклы. Хата день и ночь гляделась в речку. Когда на рассвете открывались окна, то и в реке открывались окна, когда проходили мимо хаты гуси, то и в реке были видны гуси, когда золотые подсолнечники медленно подымали головы и поворачивались к восходящему солнцу, и в реке были подсолнечники; и заодно с ними садилось на самую середину Ворсклы само светило, и казалось, что ласточки носят под застреху хаты не солому, а солнечные лучи!

Как зеленые свечечки, горели в хате понатыканные всюду веточки молодой вербы, и огромная печь, разрисованная желтым, синим и зеленым, скорее была похожа на радугу.

На всех подоконниках хаты буйно росли цветы – тут и герань, и фуксия, и житель джунглей – филодендрон, и плакун-трава, и иван-мокрый, и свиное ухо. Когда открывались окна хаты, казалось, что часть сада гостит в доме.

Глинобитный пол был усыпан пряной осокой, и когда ходили по ней хозяева, она пошумливала и тонким ароматом увядания говорила: «Не троньте меня!»

Нет всего этого. Ворскла теперь свинцовая, мертвые темные воды ее, не отражая ни облаков, ни деревьев, тяжелыми волнами катят мимо, и жутко ее переплывать.

Хата от холода иззяблась, стала меньше, толпа черных подсолнухов, склонив головы, стоит у самого ее порога, словно просится к людям погреться.

Я вошел в хату. Она встретила меня темнотой и какой-то особенной, ранящей сердце пустотой крестьянского дома во время войны. Как в старые-старые времена, светилась лучина; на полу сидел слепец и ручным жерновом рушил зерно. Во мраке мерцали иконы.

– Кто там? – спросил слепец.

– Свои, дед.

– Добро, – ответил он и снова пустил в ход свою мельницу.

Я увидел свисающую с потолка, уже засиженную мухами электрическую лампочку. И только сейчас, в этой темной хате, при свете лучины и при виде слепца с жерновом, с новой силой ощутил великий смысл названия «лампочка Ильича».

В хату с хворостом вошел хлопчик в кожушке, перепоясанном веревкой. Он кинул хворост на пол и смело взглянул на меня; смоляной вихор выбивался из-под картузика. Про таких на Украине говорят: «бойовый!»

– Хведор? – спросил слепец.

– Я, дидусь, – ответил Хведор.

Хведор ловко наколол лучины, хозяйской рукой разложил хворост в печи, потом взял чугунок, выбежал из хаты и через минуту явился с чугунком горящих углей. И скоро огонь весело запылал и осветил сумрачную хату. Хведор принес из колодца воды, разлил по чугунам, притащил картофель, вымыл его, бросил в чугун.

– Вы, дядьку, как любите – печеный чи вареный?

– Все равно.

– А я печеный, – улыбнулся Хведор и положил отдельно несколько картофелин по бокам печи. – А ты, дидусь, еще ничего сегодня не ел?

– А все одно, Хведор, – сказал старик. – Солдат накормил?

– От морока, – засмеялся хлопчик.

– А что? – поинтересовался старик.

– Да вот пошел я утречком в лесок, – рассказывал, оборотясь ко мне, Хведор, – и повстречал, значит, раненых. Говорят: «Принеси, хлопчик, картофеля чи кукурузки вареной. Вот под этим дубом и обождем». Хорошо! Наварили целое ведро, понес. Прихожу, а никого нет, одни черные бинтики висят. Что тут делать? Хоть плачь! – Хведор засмеялся. – Вдруг: «Стой! Кто идет?» Опять раненые с винтовками. «Вот картофеля, кукурузки принес». – «А ты почем знал?» – «Заказывали». – «Кто?» – «Да такие же, как вы». – «Так тут, говорят, предварительное бюро заказов!»

Старик улыбнулся, Хведор продолжал:

– Старший, тот строгий: «Имя? Фамилия? Деревня?» Все записал. Говорит: «Не я буду, если медаль не получишь».

– Куда там! – сказал дед.

– А что? Вполне возможно, – заступился Хведор. – Так и сказал: «Не я буду, если медаль не получишь».

– Мать есть? – спросил я.

– Нема, – сказал Хведор и понурил голову. – Вмерли.

– А батько тут?

– Ни. На фронте.

– А братья?

– Тэж.

– А кто ж за хозяина?

– Сам! – ответил мальчик.

– Хведор, ты и на дорогу дай, – сказал слепец, когда мы закончили трапезу.

– А то как же. – Хведор напихал мне в карманы вареного картофеля и хлеба.

Я собрался в путь.

– Дядь, я тебе дорогу покажу, – сказал хлопчик.

– А знаешь, в какую сторону мне?

– Уж знаю, – ухмыльнулся он.

Мы вышли на шлях, на длинный и пустынный, как река, Грайворонский шлях.

Хведор внимательно посмотрел на меня.

– Дядь, а понимаешь, какое тут место? – проговорил он загадочно.

– А что?

– Ого! – сказал он с удовольствием. И привычно, как уже, наверное, много раз, он торжественно сообщил: – Вот тут, – он потопал сапогами, – тут У-эс-эс-эр, а вот, гляди, дядь (он, как бы показывая фокус, перебежал к группе тополей), а тут – уже Ре-сэ-фэ-сэ-ре! То сама граница! – добавил он и с любопытством и гордостью хозяина этого удивительного места на земле посмотрел мне в лицо.

Это было для него вечно загадочно и прекрасно, что он жил у этой невидимой, но важной государственной черты и по нескольку раз в день, когда только хотел, ходил из Украины в Россию, в голубеющий вдали лесок, за грибами и ягодами, а по вечерам хлопчики из России приходили к ним, на Украину, в сельский клуб смотреть картину «Чапаев» или «Минин и Пожарский».

– В школу не ходишь? – спросил я.

– Ни, – печально ответил мальчик.

– А учителя где?

– Там! – он показал на восток.

– Что же ты делать будешь?

– А ждать буду.

– Кого?

– А известно кого – русских. Патроны дай, дядь! – сказал он неожиданно.

– Да вот сколько хочешь! – показал я на разбросанные вокруг стреляные гильзы.

Да что! – пренебрежительно воскликнул Хведор. – Мне с пулей!

– А у тебя винтовка есть?

Он загадочно улыбнулся, что должно было означать: «Я не говорю „да“, но ты сам должен понять».

Я дал ему подобранную мною накануне на дороге обойму патронов с красно-черной головкой.

– Ух, дядьку, бронебойно-зажигательные! – сразу узнал он.

– Ну, прощай, Хведор.

– Прощевайте, дядьку! – сказал он с солидностью хозяина в семействе и ушел с бронебойно-зажигательными патронами в У-эс-эс-эр.

Часть пятая
Через фронт

Одни шли строго на восток – на Белгород, Оскол – старыми чумацкими шляхами, другие брали южнее – на Изюм – Барвенково – мимо взорванных шахт, похожих на следы древнего мамонта, и «Короча», «Валуйки» звучало как пароль. Там был фронт. Это – будущие бойцы Первого Украинского, те, кто штурмовали рейхстаг. Третьи шли на север – на Синчу, Сумы; они говорили: «Там леса!..» Их видели после в колоннах Ковпака, в армии Брянских лесов.

А кто не добрался тогда до Корочи, Валуек или Брянских лесов и не прошел через фронт, – встречали тех бойцов из-под Киева в маки, в горах на берегу Адриатического моря, в словацком восстании, на Миланской площади, когда вниз головой вешали итальянского дуче, – всюду, где шла народная война с «господами мира».

1. Явтух и Любка

Не сразу, а постепенно, мягко, плавно Украина переходит в Россию.

Те же задумчивые в осенней мгле холмы и перелески, те же высокие, стройные, как часовые у дорог, тополя, те же тихие иглистые ели, березы с поникшими к земле длинными, шелковистыми, все чувствующими ветвями.

Прощаясь, мелькают на пригорке белые хатки, но вот уже стали в поймах рек попадаться бревенчатые русские избы на столбах, со светлой кровлей и резными наличниками на окнах.

Все реже и реже слышу оклик «хлопче», а говорят «гражданин» или «товарищ», и чаще встречаются окладистые бороды, степеннее, строже речь, и села называются по-другому: Русская Березовка, Стрелецкое, Драгунское… И только еще долго-долго, будто Украиной посланные вдогонку, провожают вас, иногда выбегая к самой дороге, подсолнухи и печально стоят так, низко опустив тронутые инеем седые головы.

Впервые вижу все это так близко, так подробно, переходя от села к селу, от холма к холму, от леса к лесу, и сердце переполняется щемящей, полной прощальной печали любовью.

Уже позади и Грайворон. Пока добрался до него, фронт переместился на восток, за Белгород.

Но на Белгород не пройти – дороги запружены немецкими войсками. Сворачиваю на север, на Корочу. Говорят, что там – фронт.

Если бы сказали: на север не пройти, повернул бы на юг – к Донбассу, на Ростов, Сальск, шел бы день и ночь, год и два…

Уже конец ноября, и крепкий морозец по утрам, солнце появляется свежее, румяное, как яблоко.

В такое утро легко дышится. Тонкий трескучий ледок на лужах дороги, березы в кружевах инея, оранжевые гроздья рябин – все бодрит. И тогда кажется: иду на работу, вон в ту дальнюю, с серыми шиферными крышами и башнями силосов, усадьбу совхоза, и радостно идти к этой цели.

Но там, где были дома, остались лишь черные трубы.

– Есть кто там? – крикнул я в погреб, услышав голоса.

– Есть! – ответил тоненький голосок.

– Кто?

– Жители.

Их двое: худенькая с фарфоровым личиком девочка лет двенадцати и толстый, завернутый в мохнатый платок толстощекий мальчик лет пяти. Очень они похожи друг на друга, оба с остренькими носиками, как бы спрашивающими: «Что же это такое делается на свете, что нас оставили одних?»

– Дядьку, что там наверху? – спросила девочка.

– Тихо.

– А тут старуха одна приходила, говорит: небо упало на землю.

– Нет, пока порядок.

Девочка слабо улыбнулась:

– Тоже скажут!

Мальчик, внимательно прислушиваясь к разговору, сосал палец и вдруг объявил:

– Явтух кушать хочет!

– Как тебе не стыдно, – сказала девочка.

– Мне не стыдно, – ответил Явтух.

– Ты съел целый початок.

– Мало, – сказал мальчик, пожевав губами, как бы демонстрируя свою способность продолжать эту работу.

– Брат? – спросил я.

– Братик, – ответила девочка и ладонью смахнула пузырь под носом Явтуха.

– Да-а-ай, Любка!

– Хватит! – прикрикнула на него Любка.

– Мамка! – заревел мальчик.

– Эх ты, глупый! – сокрушалась Любка. – Разве докличешься до мамки?

– Докличусь! – сказал Явтух.

– Ну и реви.

– Да! Мамка дала бы! Разве пожалела бы? – продолжал свое Явтух.

Они остались одни, деда застрелил немецкий солдат, когда тот вступился за кролика, мать угнали солдаты в черных касках. Они убежали и спрятались в погреб и слышали, как мать кричала: «Явтух!» А чужеземцы хохотали и, дразня ее, тоже кричали: «Янтух!»

Где-то рядом остановилось орудие и стало стрелять – и стреляло без конца. Потом прилетели самолеты. Их было так много, что они закрыли собой звезды. И раздался свист падающих бомб.

Любка прижалась к земле и позвала: «Мамка!» Небо было красное от пожаров.

Потом мимо них прошла толпа. Они слышали ее топот, говор, немецкую команду. И сквозь все, и над всем – чьи-то прощальные крики. Долго-долго кто-то вдали надрывался жалобным прощальным криком улетающей осенью птицы. И чудилось Любке что-то знакомое, но она не могла вспомнить, чей же это голос. И потом вдруг во сне поняла, что это был голос матери. Она вылезла из погреба, но уже никого не было.

Сначала она подумала, что во сне заблудилась. Она хорошо помнила, что спряталась в погребе дома в центре поселка. Теперь же она стояла словно в чистом поле.

Домов вокруг не было. Лишь кое-где маячили печи с черными трубами, на припечке стояли горшки, вот прислонена кочерга.

Ветер гудел в одиноких трубах, и чудились голоса, будто люди ушли, но голоса их остались жить в поселке. Это были голоса, которые неизвестно откуда возникали и неизвестно куда исчезали.

– Дядьку, пожалей нас, – сказала Любка.

– Не оставь! – потребовал Явтух, глядя на меня строгими глазами.

– Доведи до станции, там тетка.

– Тетка Лукерья и дядя Тимофей, – пояснил Явтух.

– Доведи, дядьку! – просила Любка.

– Там паровозы гудят, там горячие пышки, – как бы про себя рассуждал Явтух.

Любка быстро собрала братика и завернула его в многочисленные платки, так что теперь он похож был на ваньку-встаньку – что в ширину, что в длину.

Он садится в санки, долго устраивается, ворчит и наконец объявляет:

– Явтух ехать хочет!

Любка ловко впрягается в санки, я хочу ей помочь, но она говорит:

– Не трожь, дядьку, я привыкшая.

Падает мягкий снежок. Санки катятся легко. Мы входим в лес.

В лесу бело, тихо, сказочно. Вот елка в пушистом белом снегу, как китайская пагода, даже с шишечкой на вершине – все как полагается. А на самой тропинке – елочка в белом башлыке, как маленькая девочка, заблудившаяся в лесу. А вокруг нее – старые темные разлапистые ели, неся навстречу огромные белые подушки, спрашивают: «Куда тебе, девочка?»

В ветвях резко и сильно свистнуло. Я быстро обернулся. Перепорхнувшая с ветки на ветку птица в упор насмешливо смотрела на меня. С верхней ветки, как брызги ракеты, серебристой пылью сыпался снег.

– Явтух боится, – заявил мальчик.

– Чего же ты, глупый, боишься? – спросила Любка.

– Волки заедят.

– Нету тут волков.

– Будто! – откликнулся Явтух.

А дорога все шла лесом, деревья стояли в глубоком снегу, и было так тихо, однообразно. Явтух прикорнул и заснул. Во сне он все время улыбался.

Лес кончился, и мы пошли по дикому полю, среди замерзшей, хрустящей под ногами ржи, среди обледенелых кустов.

Любка вдруг нагнулась, подняла обрывок газеты.

– Дядь, смотри! – сказала девочка.

Узнаю «Правду». Старый номер – за 28 октября. Где я был в этот день?

С жадностью читаю заголовки. «Повседневно руководить агитационной работой», «Добыча нефти будет расти и зимой». Давно известные, примелькавшиеся слова зазвучали с огромной новой и свежей силой. «В Узбекистане заготовлено хлопка вдвое больше, чем в прошлом году». «В Казахстане высокий урожай картофеля». Телеграмма из Джалал-Абада: «По новому каналу Падша-Ата пошла первая вода»…

Ветер носился над унылыми полями, разгневанно свистел и гикал, с силой разгонялся на великие дела, но вокруг на сотни верст – ни молотильного тока, ни ветряного колеса, ни паруса на реке; не встречал он и знакомых путников: почтальона с сумкой, мальчишек, на которых мог бы гикнуть, свистнуть, сорвать шапку; не было ни одной машины, с которой мог бы погнаться наперегонки и стукнуть в ветровое стекло; ни поезда, в окна которого кинул бы снежной крупой, показав загорелым людям, едущим с теплого юга, какой он свирепый и холодный. И где-то там, вдали, в диком, заросшем осокой болоте, свернувшись клубком, ветер завыл, жалуясь на пустоту мира.

Но вот в стороне, за холмами, послышалось знакомое, похожее на мотоцикл стрекотание. Из тысячи других звуков всегда угадаю этот добрый, такой родной звук.

– Уточка, – нежно сказала Любка.

Да, это была «уточка» – знаменитый «У-2». Как его только во время войны не называли! Одни говорили «огородник», другие – «кукурузник», третьи величали «король воздуха». Увидят его, летящего над самой передовой, между разрывов мин и снарядов, и нежно скажут: «труженик войны». Командир полка перед ночной атакой кричал в трубку: «Давай барабанщика!» – и, услышав его полет в сторону немецких позиций: «Полетела „ночная красавица“!». «Дает им „Яшка-приписник“», – говорили в окопах. «Рус-фанер!» – кричали чужеземцы. В донесениях писали: «Гроза немецких оккупантов», в исторических статьях: «Первая ласточка советской авиации».

Из-за холмов низко, над самой землей, вылетел «У-2» с горящими на солнце огромными и необычайно яркими красными звездами.

Тень самолета скользнула по склонам холмов, пересекла поле. «У-2» летел прямо на нас, на мгновение почудилось – специально за нами.

Был ли это разведчик, или связной, или легкий бомбардировщик? Куда летел? Он пронесся над самой головой.

Мы побежали за ним, как будто могли дотянуться до него, как будто летчик мог увидеть и услышать нас.

– Уточка! Уточка! – кричала Любка.

– Уточка! – басом вторил ей Явтух.

Увидели ли нас или это был какой-то условный сигнал, но летчик трижды помахал краснозвездными крыльями, словно сообщая нам: «Вижу! Слышу! Понимаю!»

Казалось, не только летчик, но и звезды нас узнали. И пока мы так бежали, они долго, пристально, родственно глядели на нас с неба.

Стало сумеречно, пошел какой-то злой, остервенелый снег, закрыв весь видимый мир. Но теперь я шел сквозь мертвую белую пелену так, точно за пазухой смеялись, пели, щелкали живые птицы. Как грачи знаменуют весну, так «У-2» означает близость фронта.

– Явтух замерз! – жалобно проговорили на санках.

– Держись, Явтух! – сказал я.

– А я и так держусь.

Любка стащила с себя одеяло и укрыла брата.

– Эх ты, несознательный! – упрекнул я.

– Я сознательный, – сказал Явтух, запахиваясь в одеяло.

Мы снова вошли в лес. Это был дремучий еловый бор, и в нем было тихо и тепло.

Скоро среди деревьев замелькали телеграфные столбы. Шлях.

– Стоп! – сказал я. – Пойду погляжу.

– Давай, дядьку, лучше я, – сказала Любка, – меня не тронут.

– Л-ю-бка! – захныкал Явтух.

– Замри! – крикнула на него Любка и побежала к шляху.

Долго ее не было. Я собирался уже идти по ее следам, как вдруг она явилась, вся в снегу, со сбитым набок платком.

– Ух, дядьку, там гансы! – сказала она, задыхаясь.

– Откуда ты знаешь?

– А я подползла и слышу: «гер-гер-гер»… Накачивают баллон.

– Боюсь! – объявил Явтух.

– А тебя и не спрашивают! – прикрикнула Любка.

Вскоре послышалось фырканье заводимых моторов, потом ровное рокотание – машины ушли. Мы двинулись.

Когда переходили дорогу, Явтух зажмурил глаза.

– Бо-ю-юсь!

– Не бойся, – сказала Любка, – не бойся, дядько с нами.

– Мне страшно, – говорил Явтух.

– Смотри, беляк! – вскричала вдруг Любка, указывая на заячьи следы.

– Где беляк? – спросил мальчик, оглядываясь широко раскрытыми глазами и позабыв свой страх.

По первому снегу в лесу – заячьи следы. Следы – спокойные, симметричные, уверенные. Никакого раздумья, неизвестности, словно серый хвастался перед теми, кто будет глядеть на его следы: «Вот какое у меня безошибочное чувство симметрии!»

И я придумываю сказку.

Куда он бежал, по каким срочным или несрочным делам? На солнечную ли полянку погреться, распустив уши, под зимним солнцем, или торопился к своему старому родственнику, который хорошо запасся на зиму, или просто бежал с визитом вежливости, несмотря на военное положение? Это неизвестно.

Но вот он остановился, присел, прижал уши, вот здесь, под елью: «Кто это шумит? Не опасно ли?» Сжавшись в комок, слыша, как барабанным боем бьется собственное сердце, выдувал: «Уф-фу! Уф-фу!»

Долго сидел он тут, не шелохнувшись, не дыша, прислушивался и до слез жалел себя, свою новую белую шубу, свои еще никому не известные усы, свои торчком стоящие уши.

Потом он снова побежал, но теперь уже не прямо и ровно, аккуратно выкидывая ноги, как раньше, когда бежал без раздумья, без разведки, а все петлял, кружился и, запутывая след, делал даже сальто-мортале.

А машины, танки, самолеты железным ветром мчались мимо, не задевая зайца, не зная про зайца, не интересуясь зайцем. Но когда все прошло и наступила в лесу тишина, в кустах лежал белый комочек: заяц умер от разрыва сердца. И белая новая шуба, и лихие заячьи усы, и пружинистые уши – все было напрасно, потому что заяц был трус…

– Дядь, да вот он, косой! – сказала вдруг Любка.

На полянке белым столбом стоял заяц и объедал почки с кустарника: съест почку и облизнет лапку.

Где-то прогрохотал взрыв. Косой вздрогнул, но не отошел от кустарника, прислушался и снова взялся за почки: «Уж такой ли я трус, как любят рассказывать обо мне?»

Вдали замаячили семафор и станционные сооружения. Это была станция Гостищево.

– Пришли, – сказала Любка, остановившись у маленького домика с зеленой калиткой.

Я обождал, пока они стучались в дом.

Через минуту услышал крик:

– Явтух!

Я пошел дальше.

2. Курская аномалия

Нет, это не то Гостищево, которое знал и любил каждый, кто ездил в мирное время по дороге на юг, – веселая зеленая станция близ Белгорода. Осенью, когда вы возвращались из Крыма или с Кавказа, только останавливался поезд, тотчас же с топотом вдоль вагонов пробегали мальчики, выкрикивая: «Яблуки! Яблуки!», подымая к окнам картузы с огромными светло-зелеными антоновками – по две штуки на картуз.

Теперь на путях стояла черная колонна паровозов. Есть что-то невыразимо грустное в картине одиноких паровозов, словно нет уже на свете поездов, некого и некуда возить.

На пустынном перроне, засыпанном мертвыми, жухлыми листьями и стреляными гильзами, такая тишина, что слышно было, как возятся под крышей вокзала воробьи. Все окна выбиты, ветер носил и кружил какие-то ведомости.

Начиналась вьюга.

За станцией, на опушке леса, стоял заброшенный дом, и я вошел в него. Там уже был кто-то. Я сразу узнал обиженное лицо – словно он собирался подуть в дудочку, а дудочку отобрали: Пикулев, рыхлый, обросший сивой щетиной, в кацавейке с облезлым воротником. Он как-то странно, на корточках, сидел у стены и, прикрыв от наслаждения глаза, вздыхая, с чавканьем грыз початок кукурузы.

Когда я подошел, он инстинктивно, рывком спрятал початок за спину, но потом, взглянув на меня, снова принялся грызть, тяжело, как мельничными жерновами, работая челюстями, точно ему стоило больших усилий обработать этот початок.

– Жив?

Теперь и он узнал меня и как-то печально осклабился.

В сенях застучали винтовки. Цепкие руки Пикулева, державшие початок кукурузы, дрогнули.

– Принимай гостей, хозяин! – громко сказал юноша в кавалерийской фуражке, лихо одетой на марлевую повязку, обращаясь к Пикулеву, который торопливо догрызал початок. – Что за тип?

Загипнотизированный командным голосом, Пикулев вскочил.

– Эх ты, горжетка! – определил кто-то из бойцов, увидя его кацавейку с мокрым собачьим воротником.

Один из вошедших, в брюках-клеш, с забинтованным лицом (остались только щелки для глаз), взглянув на Пикулева, сказал:

– Шикуешь?

И по одному этому «шикуешь» я тотчас же узнал его.

– Синица?

– Поднять флаг! – крикнул он и кинулся мне на шею.

– Тебя где?

– А там же – под Ахтыркой. Вот к лейтенанту прибился. Знакомься, лейтенант, – сказал он юноше. – Свой!

Лейтенант протянул левую руку (правая лежала на перевязи) и резким, отрывистым голосом сказал:

– Гуляев. А ты кто?

– Я студент-историк.

– Карфаген, Канны?.. Как же, знаю! – сказал Гуляев.

Свою историю Гуляев рассказывает отрывисто, будто командует.

Как раз перед войной окончил в Харькове кавалерийское военное училище и сразу – марш-марш на фронт! Под Черниговом бой. Контузия. Очнулся – на поле немецкие санитары. Спрятался в клуне. Разговор с хозяйкой: «Может, останешься? Посеешь и пожнешь». – «Патроны и пулеметы – вот мое дело!»

В лесу встретил двух друзей – Петю и Васю.

Про первый бой сообщает:

– Петя – слева, Вася – справа, я – в центре. Ранены все трое.

Потом их было девять. Все кавалеристы. «Имени не позорьте. Первые в деревню!» Напали на немецкую конюшню, перебили часовых и ускакали на конях. Остановились в темном лесу. «Наступать – для меня царство, отступать – лучше могила!»

Теперь их было уже двадцать. Тактика проста: днем скрываются в лесу, начеку охранение, бодрствует разведка; в сумерки – марш-марш! – и на полном карьере на шлях, из ручного пулемета и гранатами по обозу; никто не успеет оглянуться – уже исчезли во тьме полей. Двигались ночами, все на восток. «Наступать – для меня царство, отступать – лучше могила!» Так до самого Харькова. Нарвались на засаду. Кинжальный огонь. Несколько часов сряду за крупами убитых коней отстреливались и ночью, унося раненых, ушли…

Даже самые простые житейские слова, например: «приготовить кружки» или «внести сено», Гуляев произносил командным голосом, тем резким нечеловеческим голосом, который не допускает и даже не предполагает возможности непослушания или неисполнения.

Когда он внезапно задремал, то первое время у него еще было хмурое, начальственное лицо и чувствовался в нем этот железный голос, но постепенно лицо его как-то прояснилось, возвращаясь куда-то далеко-далеко, в светлый мир. Между темной от крови повязкой и воротничком гимнастерки видна была узенькая нежно-белая полоска худой юношеской шеи. Тихое лицо его с чуть припухшими, как у капризных детей, губами говорило: «Да, на самом деле я такой, и мне ничуть не стыдно этого».

Бойцы, которые шли с ним, были почти мальчики, – наверное, в этом июне они еще сдавали школьные экзамены. Вокруг я видел большие серые, или голубые, или карие с золотинкой глаза, в которых еще искрилось тонущее, но не утонувшее в море печали мальчишеское озорство. Добрые, нежные, любящие мальчики, которые именно благодаря своей доброте, нежности и любви к людям и жизни оказались несгибаемо беспощадными и страшными в ненависти к врагу.

Синица вытащил из сумки противогаза репу, разрезал на ломтики, ударил по каждому черенком и сказал:

– Бифштекс по-гамбургски!

– А у меня – крокет де воляй, – сказал один боец, вытаскивая из кармана печеный картофель.

– Цигарочки нет ли, молодежь? – попросил Пикулев, по-барсучьи, догола, обработавший свой початок.

– А тебе что, – сказал Синица, – «Казбек» или «Северную Пальмиру»? Или, может, «Золотое руно»?

– Выдай, выдай ему, главстаршина, «Золотое руно», – засмеялись бойцы.

– Наверно, «Камелией» умывался? – допытывался Синица. – И «Красной Москвой» душился? Любишь Москву, когда она – духи?

– А воевать не любит! Ох, не любит! – сказал Максименок, худенький паренек, раненный в обе руки.

– За что, ребята? – обиделся Пикулев. – Я ведь на восток иду.

– Как заяц идешь! – жестко сказал Гуляев, проснувшийся так же внезапно, как и заснул.

– Вот выберется и поедет в Ташкент родину любить, – предрекал Максименок.

Синица сказал:

– «Без доклада не входить!» – «Товарищ, я воевал!» – «Мы все воевали». – «Товарищ, я раненый!» – «Мы все раненые».

Кто-то добавил:

– Пролезет на собрании в президиум и будет квакать: «Регламент! Регламент!»

– Отставить! – сказал Гуляев.

Сидя над картой, лейтенант, задумавшись, разглаживал пальцами несуществующие усы и, уловив мой взгляд, сконфуженно улыбнулся.

– Боков, – приказал он, – компас!

Тот, которого звали Боковым, перебинтованный менее других (у него только висела на перевязи левая рука), вытащил из кармана компас, и все сгрудились вокруг лейтенанта и стали жадно глядеть на стрелку.

Это был маленький, похожий на луковицу, светящийся во тьме компас с колеблющейся стрелкой, вечно трепетно тянувшейся к северу. Но сегодня он взбунтовался: стрелка, волнуемая какими-то непонятными и таинственными подземными или воздушными силами, более могучими и непреодолимыми, чем притяжение полюса, стала отклоняться почему-то на восток. И сейчас ее тоже потянуло на восход солнца.

В наступившей тишине кто-то сказал:

– Да это Курская аномалия!

В пустом и темном доме при звуке этих слов будто вспыхнул волшебный свет, и мы оказались в другом, знакомом, привычном мире. Среди босых, в окровавленных повязках бойцов поднялся горячий и пылкий разговор. И о чем только не было говорено в этот вьюжный сумеречный день в старом заброшенном доме, на соломе, под вой и плач вьюги!

Вспомнили последний праздник Первого мая.

– У нас на Алтае снег был, – тихо сказал боец, у которого нога была в гипсе.

– Эге, хлопче, – перебил его бородатый раненый по фамилии Путря, – и у нас в Мелитополе был снег, но то не с неба был снег, а с вишен и яблонь.

– А у нас на Чирчике, ребята, не только на Первое мая, но и на первое января нет снега, – сказал узкоглазый узбек Хамза. – Хорошо живем!

– Хамза, а ты бабаев видел? – спросил вдруг Синица.

– Каких бабаев? – не понял узбек.

– Ну, помещиков ваших.

– Баев? Нет, не видел.

– То-то! – сказал Синица тоном настрадавшегося от помещиков.

– А у нас на Цимле как хорошо! – сказал молчавший до сих пор юноша с казачьими лампасами на шароварах.

И так каждый вспоминал свою местность, и о чем бы ни шла речь – о Горной Шории, где впервые зацвели яблони, или о том, как хороши, как тихи ночи над Днестром, – в рассказах слышалось что-то родное, близкое и знакомое.

Вдруг кто-то сказал:

– А помните, ребята:

 
Где эта улица, где этот дом,
Где эта барышня, что я влюблен?
И тотчас же все подхватили:
Крутится, вертится шар голубой,
Крутится, вертится над головой…
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю