355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Ямпольский » Дорога испытаний » Текст книги (страница 14)
Дорога испытаний
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 04:14

Текст книги "Дорога испытаний"


Автор книги: Борис Ямпольский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)

5. Полицаи

Они появились неожиданно из высоких, дремуче-перепутанных зарослей конопли, оба в военных фуражках без звездочек, с короткими карабинами. Один из них, громадный детина, остался на месте, другой, помельче, направился ко мне.

– Постой-ка, приятель! Закурим!

У него было перевязанное платком какое-то плачущее бабье лицо.

– Откуда?

– А кто вы такой? – спросил я.

– Поцелуйко! – жалобно закричал он тому, который остался в конопле. – Хочет знать, кто я такой!

– А что он за птица такая, что задает вопросы? – откликнулся Поцелуйко, похлопывая палочкой по голенищу.

– Мы с мамой были на окопах, – прикинулся я.

– Мамочку потерял в окопах, – плаксиво засмеялся мой собеседник.

– Все они с окопов! – проворчал Поцелуйко.

– Ладно, скидывай кожанку! – приказал плакса.

– Холодно будет, – сказал я.

– Слышишь, Поцелуйко: говорит, ему холодно будет!

– Да брось ты, Охапкин, с ним цацкаться, дай ему пинка!

Охапкин, как фокусник, стащил с меня кожанку. Он снял с себя драный ватничек и кинул мне в ноги.

– А вы, дяди, кто? Полицаи? – спросил я.

– Мотай, мотай! – крикнул Поцелуйко.

За балкой начиналось большое село. Крайняя хата была разбита, вокруг – большие, еще свежие воронки. Что это – бомбежка?

Стучу в низкое темное окошко:

– Хозяйка!

Никто не отвечает. Толкаю дверь – она открыта. В хате на столе детский гробик. Девочка в венке из белых и розовых бессмертников лежит в гробике, будто спит, казалось крикни: «Галю!» – она откроет глаза. Сидящая на табурете женщина взглянула на меня пустыми, невидящими глазами и снова опустила голову. Я тихо вышел.

Я перешел через улицу и вошел в темную хату, освещенную лишь слабыми отблесками горящего очага. У печи стояла горбатая девочка: подсаживая в печь на ухвате большие черные чугуны, она поднималась на цыпочки.

– Здравствуйте, – сказал я.

Девочка ничего не ответила. Я сел на табурет, и тотчас же с одежды и сапог натекла лужа. Я сидел на табурете, не имея сил ни двинуться, ни сказать слово, – вот только так сидеть на табурете и дышать, прислушиваясь к своему дыханию; и какая-то удивительная, страшная пустота вокруг и в тебе, и только где-то глубоко-глубоко теплится мысль: «Выдержать… идти… Вот скоро – Большая Писаревка, а там Грайворон – и фронт!» Тяжелая дремота, точно клеем, смыкала веки.

– Ходють всякие! – услышал я ворчливый старческий голос.

Я оглянулся. Никого в хате, кроме нас, не было.

– Ты не сердись, девочка, – сказал я.

– Какая я тебе девочка! – вскричала горбунья, и в красном отсвете я увидел маленькое сморщенное лицо старой бабки с плоским, скошенным набок подбородком, точно ей саблей снесли нижнюю половину лица.

– Ходють, обзывают… – проворчала она.

– Не сердись, бабуся, – мягко сказал я.

– Какая я тебе бабуся! – еще громче вскрикнула горбунья и в исступлении кинула на землю ухват.

Темнота, озаряемая бликами огня, огромные кипящие чугуны и эта странная, без возраста, горбунья, с шепотом кидающая что-то в горшки, на мгновение перенесли в сказку о бабе-яге. Я протер глаза.

До сознания наконец дошел тяжелый, дурманящий дух, поразивший меня еще при входе. Это был запах сивухи.

– И куда ходють и зачем ходють?.. – ворчала у печи горбунья.

– Ладно, женщина, – сказал я, подымаясь, – оставайся…

– Сиди уж, – проворчала горбунья, – пришел, так сиди.

Она налила в кружку кипящего молока и принесла мне. И опять странная метаморфоза произошла с ней: вблизи это оказалась не бабка, а еще не пожилая женщина, но невозможно было определить, сколько ей лет: может, двадцать пять, а может, и пятьдесят.

– И-и, какой молоденький! – сказала она, разглядывая меня, и что-то похожее на ласку мелькнуло на этом обиженном судьбою лице.

Я глядел на нее во все глаза.

– Что, невесту ищешь? – спросила она.

– Да нет, ничего. – Я стал, обжигаясь, пить молоко.

– Ги-и-и… – засмеялась она половинкой лица.

Мне стало не по себе.

– Ты из каких, из вояк? – спросила она.

– Окопы рыл, – сказал я.

– Ну, айда на печь!

Я с трудом стащил намокшие, окаменевшие сапоги и полез на теплую печь.

На печи лежал светлоголовый мальчик. Он тотчас же потянулся ко мне, и я почувствовал живую теплоту худенького тельца.

Мальчик вздрогнул.

– У-у, дядь, какой ты студеный!

Я близко от лица увидел большие, неправдоподобно голубые глаза небесного отрока.

– Дядь, ты советский или притворяешься? – спросил мальчик.

– А ты как хочешь? – спросил я.

Мальчик смолчал, но насупился.

– Может, и советский, – сказал я.

– Плохо дело, – оживился мальчик.

– А что?

– Она – ведьма, – прошептал он.

Я улыбнулся.

– Самогонщица она, в тюряге сидела, – деловито докладывал мальчик. – У-у, злая на красных! – он сжал кулачки.

В это время так свирепо хлопнули дверью, что вся хата задребезжала. Мальчик прижался ко мне.

– Идут, – прошептал он.

– Привет, ведьма! – сказал грубый голос.

Я узнал Поцелуйко.

– Здравствуйте, соколики, здравствуйте, красавчики! – ответила горбунья.

Вслед за этим нас осветили фонариком.

– Кто там у тебя? – спросил Поцелуйко.

– Хлопчики, – сказала горбунья.

Мальчик обхватил меня ручонками за шею и крепко прижался.

– Сейчас мучить будут! – зашептал он.

Свет фонарика исчез.

– А это что у тебя, баба, в бидоне? – спросил Поцелуйко.

– Бянзин, – сказала горбунья.

– А самогон? – пискнул Охапкин.

– А нема за так, – зло ответила горбунья.

– Не реви! – сказал Поцелуйко. – Вот тебе барахло.

– Все дырявое, все жженое… – ворчала горбунья.

– Так то ж война! – жалобно пискнул Охапкин.

– Ей давай из ателье, ей давай из салона! – сказал Поцелуйко.

В абсолютно полной, почти священной тишине слышно было, как булькал самогон, как они чокались.

– Слышь, Охапкин, – пьяно сказал Поцелуйко, – чего там опять у вас ералаш?

– Ганса на шляху убили, – ответил Охапкин.

– И все в твоем околотке?

– В моем! – всплакнул Охапкин.

– Эге, не миновать тебе намыленного узла, – сказал Поцелуйко.

Опять в тишине булькал самогон и чокались чашки.

– У-у, баба проклятая, дурмана прибавила! – засопел Поцелуйко. – Ты что дурман прибавляшь? Смотри, на том свете на сковороде зажарят.

Охапкин тоненько засмеялся.

– Ее энкеведе не напугало, а ты чертями пугаешь.

– А у меня гостинец для вас, – сказала вдруг горбунья.

– Какой такой гостинец? – пьяно икнул Поцелуйко.

– Может, он и убил, – сообщила горбунья.

– Кого убил?

– А на шляху того человека, – сказала горбунья.

– Эх ты, баба, то разве человек? То ганс, – сказал Поцелуйко и захохотал.

– Кто убил? – взвизгнул Охапкин. – А ну не выпендривай!

– У Малашки в клуне командир, – зашептала горбунья.

– А почему ты, баба-яга, думаешь, что это командир? – спросил Поцелуйко.

– У-у, самый главный, – ответствовала горбунья, – уж я знаю! Шишка, всем шишкам шишка!

Горбунья долго напутствовала своих гостей, как сподручнее подойти ко двору Малашки.

Скоро они ушли.

– Ух ты, Малашка! Ну ты, Малашка, вот тебе, Малашка, – бормотала горбунья.

Я слез с печи. За мною спрыгнул и мальчик.

– Давай тащи бидон!

Он с усилием поднял бидон с бензином и деловито спросил:

– Что делать?

– Хлещи во все углы.

Мальчик по-хозяйски аккуратно облил полати, скамьи, плеснул и на стол и на подоконники. Горбунья дикими глазами следила за его движениями и молчала.

– Сюда надо? – спросил он, показывая на корыто с очищенным картофелем для самогона.

– Валяй!

– А-а-а! – закричала горбунья.

– Заткнись! – Я поднял кочергу.

– Свиненок! – крикнула горбунья. – Кто тебя вспоил?

Мальчик поглядел на нее и молча с силой хлестнул на нее бензином.

– У-у-у!.. – взвыла она.

Я выгреб на жаровню углей из печи.

– Беги! – сказал я мальчику и с размаху кинул уголь в хату.

Горбунья с криком выбежала в сени. В хате сразу все вспыхнуло. Пламя зашумело, и лизнуло потолок, и ударило в окна, словно тоже хотело убежать в ночь.

По темной улице бежала горбунья и кричала: «Ратуйте!» Но никто ей не отвечал. Даже собаки молчали.

Я убегал огородами, и еще долго-долго провожали меня отсветы пожара.

Огонь! Другого оружия у меня сейчас не было.

На горизонте сверкают зарницы, и ветер приносит буханье артиллерии. На всей безжизненной днем равнине взлетают в небо ракеты, то тут, то там вспыхивают и гаснут трассы и разгорается далекая и близкая стрельба – словно воюют сами поля, леса, холмы. И вы чувствуете острую необходимость включиться в эту борьбу, что-то сделать, дать сигнал людям: «С вами!» И, подойдя к скирдам в поле, вместо того чтобы разрыть солому и уснуть, вы делаете совсем другое.

Скирды убранного, но необмолоченного хлеба в поле похожи на заброшенный и оставленный жителями город, самая большая скирда в центре напоминает собор, а вокруг дома и домики. Выбираю собор.

– Кто есть? – испуганно закричали из темноты.

– Проходящий!

– Нельзя тут!

– Отчего же нельзя? – спросил я, разглядывая деда в нахлобученной на уши ватной шапке, с дробовиком за плечами.

– Строго! – ответил он.

– Юхи-им! – донеслось откуда-то справа.

Страж в ватной шапке неторопливо сложил руки лодочкой и протяжно ответил:

– Ме-фо-о-дий!

И тогда уже дальше, где-то слева, натужно прокричали:

– Ива-а-ан!

– На часах! – гордо сообщил дед.

Оказывается, их заставил сторожить начальник полиции. С утра по приказу немецкого интенданта начнут молотьбу.

– А вы бы пожгли, – сказал я.

– Чего пожгли? – сердито спросил старик.

– Хлеб немецкий.

– Ишь, поджигатель! – рассердился старик. – Ты породи, а потом сжигай!

– А я и пожгу.

– Я тебе дам – пожгу, – он схватился за дробовик.

– Не бунтуй, не бунтуй, дед!

– Как так не бунтуй? – разгорячился дед. – Сейчас стрельну!

– Эй, сержант! – кинул я в темноту.

Старик затих.

– Слышишь? – спросил я.

Вокруг была тишина. Шумел лишь лозняк на болоте. И шатались какие-то тени.

– Слышу, – прошептал дед.

Я вынул спички. Коробок был у меня еще из Киева, довоенный, на этикетке – доменная печь «г. Новозыбков».

– Ну, раз так, – сказал запасливый страж и выудил из широчайших бульбиных карманов своей свитки длинную веревку, протянул руки и приказал: – Вяжи!

Пахнет теплой ржаной соломой, чем-то давно забытым, домашним. Зажигаю пук соломы и, лежа на земле, раздуваю огонь; пламя приятно жжет лицо, освещая вокруг жесткую искрящуюся стерню.

– Развороши солому, – посоветовал старик. Снаружи солома отсырела и дымила, а внутри была сухая и вспыхивала ярким колючим огнем. – А теперь заходи вот так, ловчее, чтобы ветром понесло, – руководил старик.

С факелом хожу вокруг скирды, ворошу хлеб и поджигаю кольцом. Огонь с треском, жадно лизал солому и, углубляясь в скирду, стрелял пучками искр. Отсветы разгорающегося огня летали по полю, выхватывая из тьмы то мрачные, что-то скрывающие кусты на краю оврага, то одинокий тополь у проселочной дороги.

Ветер весело вздул пламя и вдруг сорвал и понес горящую солому. Огненное перекати-поле летало от скирды к скирде.

– Исчезай! – сказал старик. Он присел и изо всех сил закричал: – Полиция!

Я спустился в балочку.

– Юхи-им! – долетело до меня.

– Ива-а-ан!.. – откликнулось издалека.

И что-то насмешливо-мужицкое, лукавое, над всеми властями смеющееся, было в этой перекличке стражей.

Когда отошел довольно далеко, в темные поля, и оглянулся, скирды стояли как дома с горящими окнами. Но вот над одним из этих домов вверх, как из трубы, вылетело пламя с длинным хвостом искр и, достигнув неба, открыло пухлое облако, которое во тьме ночи тихо и незаметно подошло к месту пожара и теперь, розовое, радостное, остановилось и наблюдало происходящее на земле.

Где-то вдали, на холмах, полыхнуло к небу точно такое же пламя с длинным кометным хвостом искр. И еще и еще, в разных местах над этой громадной, видимой отсюда равнине вспыхивали огни: горели скирды, водокачки, нефтяные баки. Словно разлученные, рассеянные врагом бойцы друг с другом переговаривались огнями, и каждый, как бы далеко он ни был, сообщал: «Жив! Бьюсь! Иду!»

6. Ольга

Середина ноября…

Заколдованный лес. Вошел – и никак не выйти. К какой опушке ни подойдешь – гортанные крики, лай овчарок. Облава!

В лесу – тук-тук-тук! – рубят дерево, спокойно, точно, по-хозяйски. Выхожу к ельнику. Дядька – в ватнике, в барашковой шапке. Рядом стоит лошаденка, печально опустив голову.

– Здорόво, дядьку!

Замер с топором. Медленно обернулся. Из-под шоколадных бровей злые глаза: «Ну, чего?»

– Закурить не найдется?

– Некурящий.

– Молокан?

– Молокан не молокан, а только – не курим. – И снова за топор: тук!.. Тук!.. Тук!..

– Слушай, дядьку, кто в селе?

Будто не слышит. Поплевав на руки, поудобнее уложил топорище. Тук! Тук! Тук! – снова увлекся.

– Гражданин!

Обернулся. Топор из рук не выпускает – если что, вот так и тюкнет, как сосенку.

– Кто в селе?

– А известно кто – бабы, детки.

Из-под насупленных бровей внимательно рассматривает, стараясь угадать, кто я.

– Ушли красные, нету! Можно! – сказал он.

«Эге! Принимает за дезертира!»

– Какие еще красные? – спросил я.

– Ну, советские.

– А ты кто?

– Мы? Известно – местные.

– Немцев ждешь?

– Никого не ждем. Мы местные.

Лошаденка перестала жевать, глядит на меня большими грустными глазами, прислушивается. Крестьянская лошадь, – ей не безразлична судьба хозяина.

– Думаешь – немецкая власть?

– А кто его знает, – ответил он.

«Кто ты, какие мысли копошатся под этой высокой шапкой?» Только когда я ушел, он поднял голову, долго смотрел вслед.

– Эй, парень, туда не ходи!

– А что?

– Там – ворог!

«Так вот ты какой!»

– Давай на Заречье, там нет! – сказал он и снова взялся за топор: тук! Тук! Тук!

Наверное, летом здесь, на этой лесной речке, хорошо, солнечно, пахнет тиной, квакают лягушки. А я-то ее запомню на всю жизнь голой, чугунной, с ледяным салом у коряг.

Вороны с деревьев кричат на тебя, и вдруг – яма по горло. А сзади, где-то уже совсем близко, гукают, лают. Идут через лес цепью.

…Я вышел к одинокой белой хатке на опушке молодого сеяного леса; игрушечные елочки заглядывали в ее окна, и такая вся она была чистенькая, свежая, с новенькими зелеными ставнями, что казалась она не построенной, а выросшей в лесу вместе с этими молодыми елочками.

Перед домом женщина копала яму.

– Хозяйка! – окликнул я ее.

Она вздрогнула и обернулась.

– Тьфу, холера, напугал! И что вас тут черт носит?

Это была краснощекая девка лет двадцати, с литыми плечами.

Лицо сердитое, а глаза смеются, словно, независимо от настроения и мыслей, глаза, видя, как несуразен мир, не могут удержаться и все время сами собой смеются.

– Клад? – сказал я, кивнув на яму.

– Подсобил бы. Тоже – мужик!

И пока я плевал на руки, а потом изучал лезвие лопаты и поудобнее приспосабливался в яме, она скептически наблюдала за мной.

Я начал горячо, с запалом, со всей силой всаживая лопату в песчаную почву и лихо далеко выкидывая землю, и через несколько минут уже выдохся.

– Эх, голубой ты! – сказала она.

И мы несколько раз менялись, пока вырыли яму. Потом мы вместе пошли в лес, нарубили молодых елочек, сделали мягкую зеленую постель и упрятали в яму ее клад. Потом покрыли лапником, засыпали землей. Она велела мне получше заровнять и затоптать землю, а сама ушла в хату.

Вечерело. Я закончил работу и присел на пенек покурить. У меня были засушенные березовые листья, и пока я их растирал в ладонях, они приятно пахли банным веником, а когда закурил – они были горькие и дымные.

– Заходи вечерять! – хозяйка ожидала меня в дверях. – Только без глупостев! – строго приказала она. Глаза ее смеялись.

Я не понял ее и остановился на пороге.

– Заходи, мужик, уж оробел?

Пока я умывался, она стояла возле с чистым полотенцем и говорила:

– И зачем это только так устроено, что война? Жили бы и жили люди в мире.

– Да кое-кто не хочет, – сказал я.

– Ну и дали бы им по башке!

Она сварила молочный суп с большими жирными клецками. Клецки были горячие и обжигали рот. Давно я уже не едал горячего и опьянел от еды.

Она сидела и смотрела, как я жадно ем, и вдруг на смеющихся глазах ее появились слезы.

– А может, и мой так, – сказала она.

– Замужем?

– Да вроде…

– Как так?

– В то воскресенье… когда война пришла… свадьбу играли…

Она помолчала, как бы вспоминая день начала войны.

– В двенадцать ушел в военкомат и уже не вернулся…

Она все сохраняла и оберегала, как было в тот день: гирлянды розовых бумажных цветов на окнах и по углам, и вышитые петухами рушники, и затейливо вырезанные из бумаги салфеточки – все как бы не верило в несчастье и ждало возобновления свадьбы.

– И батько с ним ушел, – сказала она, – и тоже не вернулся, и братья ушли, и тоже нет.

– А писал письма?

– Какие уж там письма! – она махнула рукой.

– Все равно живой, – ободрил я.

– Может, и живой.

– Обязательно живой и после войны приедет.

– Может, и так.

За окном стояла темная осенняя ночь. Ветер стучался в окна. Я разомлел от теплоты дома, от еды, от тихого покоя; ныла нога.

– Знаешь, хозяйка, – сказал я, – не пойду сегодня, переночую.

Она внимательно взглянула на меня, глаза ее смеялись.

– А зовут меня Ольга, – сказала она.

Она постелила мне кожух на печи. Пахло нагретой крейдой, было тихо и уютно.

Я долго не мог уснуть, чувствуя ее близость. И она тоже ворочалась и вздыхала.

Я проснулся посреди ночи. Хата была волшебно залита лунным светом. Тикали ходики, и, как бы догоняя их, пиликал сверчок. И было тихо, уютно и хорошо. Душа, находившаяся в долгом, бесконечном напряжении, как бы оттаяла и успокоилась, и все, что было вчера, и позавчера, и все это время, казалось диким, бессмысленным сном.

В печной трубе подвывал ветер, напоминая, что есть ночь, холодные и сырые просторы полей, окопы, грязь, холод, война, жестокость и нельзя, никак нельзя от этого уходить, надо через все пройти самому.

Ольга как будто бы и не засыпала. Она все ворочалась и вздыхала. Когда я спустился с печи и проходил к часам, она затаила дыхание. Было четыре часа утра. Освещенные луной елочки заглядывали в окна и чего-то ожидали. Потом я прошел назад, она лежала, притаившись. У нее были маленькие розовые пятки.

…Когда я проснулся, было серое, туманное утро. Шел дождь, а потом посыпал снег.

Ольга возилась у печи, и лицо ее было красно от жара. Она услышала, как я проснулся, и крикнула:

– С добрым утром!

Рубашка моя была выстирана и выглажена, и снова на ней ясно проступили бледно-голубые полоски, которые я так любил. Сапоги высушены и, вытертые мокрой тряпкой, стоят рядышком у печи.

– Спасибо, хозяйка, – сказал я.

– На здоровьечко, хозяин, – ответила она в тон.

На этот раз она изжарила огромную, на десять яиц, яишню с салом и опять сидела у стола и смеющимися глазами молчаливо смотрела, как я ем.

– Не останешься ведь? – спросила она.

Я отрицательно покачал головой.

– Знаю, грех вам оставаться. – Она помолчала. – А есть такие, у которых остаются, – сказала она не то с осуждением, не то с завистью.

– Сукины сыны, – сказал я.

– Может, – откликнулась она.

В это время где-то совсем близко зацыкал мотоцикл, и вслед за тем в дверь постучали, грубо, хозяйски.

– Явился! – воскликнула Ольга и вышла из хаты.

– Нету яик, нету! – закричала Ольга. – Капут!

– Зейфе! – залопотал немецкий солдат и вынул из кармана динамитного цвета кусок мыла. – И-и-и… – радостно захихикал он, будто бы показывая ребенку невиданную конфетку.

– Да оно и не мылится, – сказала Ольга.

– Вас? – спросил немец.

– Не мылится, – сказала Ольга и руками изобразила, будто мылит, а оно не мылится, – пены нет. Пфуй-пфуй! – Ольга подула, будто бы пускала мыльные пузыри, и развела руками, сделав скорбное лицо. – Нет пузырей!

– А-а! – воскликнул солдат. – Вассер! Вассер! – и полез в бочку с дождевой водой.

– Стой, дьявол! Куда лезешь с своим поганым мылом? – Она полила ему на руки воды, и динамитного цвета мыло стало шипеть, словно оно и в самом деле было из динамита.

– Вот видишь, пфуй-пфуй! – Ольга ликовала.

– Эрзац! – с тоской объявил немец. – Яик! Цеен! – Он поднял обе руки и показал десять пальцев.

– Десять тебе болячек! – сказала Ольга. – Драй! Драй! – она показала три пальца.

У солдата вытянулось лицо:

– Цеен, цеен!

– На – цеен! – вскричала Ольга и из этих же трех пальцев сложила дулю.

Больше я не стал смотреть на их торг, а только еще долго слышал: «Пфуй-пфуй!.. цеен!.. драй!..»

Наконец она его спровадила.

Я стал собираться.

– Ну, спасибо, Ольга!

Она близко подошла и вдруг подняла руку и осторожно погладила меня по волосам.

– Ах ты, вояка! – глаза ее были печальными.

– Мне идти! – сказал я.

– Да, да…

Я протянул ей руку. Она вытерла свою о передник и как-то неуклюже подала ее. Маленькая рука ее была холодная и твердая. Я тяжело повернулся, неловко открыл дверь и вышел, и пока шел до леса, чувствовал на себе ее взгляд.

Уже в лесу я оглянулся. Она стояла на пороге.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю