Текст книги "Дорога испытаний"
Автор книги: Борис Ямпольский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)
– Только смотри мне – не открывай на дороге агитпункта, – сказал батальонный комиссар.
– Больше этого не будет, – обещал я.
– Тебе бы билеты на концерты избирателям носить, – не обращая внимания на мое обещание, продолжал батальонный. – Еще доверенным лицом можешь быть. А?
Я молчал.
– Займешься еще раз не своим делом, голову сниму. – Стальной зрачок его остановился, взяв меня на прицел. – Можешь мне поверить!
Он ехидно оглядел мою желтую кожанку.
– Идешь на задание, снимай ты свою обмундировку, тоже комиссар гражданской войны!
Он повторил, сам того не зная, слова начподора. Я вспомнил Зимина, и тоска стиснула сердце.
– Что, не нравится? – спросил он.
– Нравится, – тихо ответил я.
Батальонный улыбнулся.
Он углубился в изучение лежащей перед ним карты.
Странно, несмотря не постоянную зверскую немилосердность батальонного комиссара, я восторгался им. Глядя на него, я всегда думал: «Откуда у такого тщедушного, похожего на подростка, эта воинская воля, властный, повелевающий людьми голос и, главное, эта уверенность, что люди беспрекословно подчинятся, не могут не подчиниться его слову? Это что – от природы или выучка военной школы? И я бы смог?» Я не решил тогда этого вопроса, а только удивлялся и завидовал. Ничему, кажется, я не завидовал в своей жизни так, как тогда этому непостижимому мне умению грозно повелевать людьми.
– Так! – сказал батальонный, разглядев на карте все, что ему было нужно. – Смотри и запоминай! – Он поставил точку на том месте, где мы с ним находились, и медленно провел линию к Н-ской станции, куда мне надлежало идти с заданием. – Сначала подипломатничай, а потом скажи прямо: не жить ему, сукину сыну!
Это он сказал про Кухарчика – телеграфиста. Накануне я рассказал батальонному комиссару о том, что еще в Киеве Кухарчик, заместитель командира истребительного батальона Н-ской станции, недалеко от которой мы сейчас стояли, получил от начподора тол для взрыва – в случае отступления – станционных сооружений, но, слышно было, ничего не сделал. И батальонный загорелся идеей получить этот тол.
Через час, переодетый в рыжую селянскую свитку, с напяленным до ушей замасленным картузом машиниста, я уже шел по широкому пустынному шляху.
…Вдали замаячила водокачка. Я вошел в примыкающий к железной дороге лес. Он полон был густого, горького, похожего на паровозный дым тумана. Совсем рядом что-то звякнуло, и из тумана появилась большая лошадиная голова. Она равнодушно поглядела на меня и, позванивая удилами, устало, нехотя стала щипать траву.
Вскоре показались два хлопчика – один совсем маленький, лет восьми, в рваной шапчонке, с кузовком, в котором лежала краюха хлеба и бутылка с молоком, и другой, лет одиннадцати, чернявый, стройный, как тростинка, с длинным, лихо закинутым за плечо веревочным бичом.
Они нерешительно остановились и поглядели на меня.
– Как живем? – спросил я.
– Хлеб жуем! – бойко ответил старший.
Маленький улыбнулся и спрятал кузовок за спину.
– Вы тутошние? – спросил я.
– Так, – сказал старший.
– Кухарчика, телеграфиста, знаете?
Мальчики не отвечали.
– Ну что же молчите, не знаете?
– А знаем! – вдруг звонко сказал маленький.
Старший на него строго посмотрел, и он осекся.
– Сбегай кто-нибудь и скажи: знакомый пришел. Вот! – я порылся в карманах и показал авторучку.
У маленького при виде ручки разгорелись глаза.
– А покажь, дядько!
Он поставил кузовок на землю, сбил шапчонку на затылок и обеими руками осторожно взял ручку, ласково отвинтил колпачок и, как заправский писарь, приложил перо к ногтю, нажал и при виде капли чернил восхищенно цокнул языком.
– Дашь? – спросил он недоверчиво.
У старшего, с любопытством наблюдавшего за всеми манипуляциями, на лице появилось презрение.
– Не давай ему, дядь. Я так пойду. У-у, жадюга Ванька! – обратился он к маленькому.
У Ваньки было растерянное лицо, словно его неожиданно ударили и он не понимает, за что. Он вернул мне ручку, несколько мгновений жадность и благородство, сменяя друг друга, боролись на его лице.
– И я так пойду! – вскричал он задорно, и не успели мы ничего сказать, он побежал, сверкая босыми пятками, по росистой траве.
Скоро он прибежал.
– Не идет! – сообщил он, запыхавшись.
– А что сказал? – спросил я.
– Ничего не сказал, – отвечал Ванька.
– Эх ты, свистун! – определил старший. – Только и знаешь… – А чего знает – он не договорил. – Я пойду! – сказал он решительно и передал бич маленькому Ваньке.
– Скажи: от начальника, – напутствовал я его.
– Знаем, – ответил он солидно.
Скоро и он пришел. Лицо его был угрюмо.
– Не хочет.
– Сказал: от начальника?
Мальчик кивнул головой.
– Ну, а он что?
– «Положил я на начальников…» – Мальчик хихикнул, но тотчас же строгое и серьезное выражение явилось на его лице.
– Ну, спасибо, ребята, – и я пошел через лес к станционному поселку.
– Дядь! – закричали оба мальчика сразу.
– Что, хлопцы?
– Да ничего, – спокойно проговорил старший, – только там того…
Из-за леса пришло рычание немецких машин.
Сразу за опушкой начинались хаты. Как это бывает на Украине, станционный рабочий поселок сливался с колхозным селом, и рядом жили колхозники, и машинисты, и слесари депо.
Двор Кухарчика, если идти от леса по широкой сельской улице к линии железной дороги, был пятый слева. Я пошел не по улице, а огородами.
Я сразу узнал его; пепельно-бледное моложавое лицо с аккуратно расчесанной на обе стороны иссиня-черной бородой, несмотря на красоту, не привлекало: что-то порочное было в нем.
Он стоял в жилетке и шляпе у сарая и перекидывал вилами навоз.
– Бог в помощь! – сказал я.
Он взглянул на меня и ничего не ответил, только прищурил черный, с блеском глаз.
– Вы меня не знаете, – предупредил я.
– А может, и знать не захочу, – ответил он.
– Зайдемте в хату, – предложил я.
– У меня секретов нет! – Он воткнул вилы в навоз и спокойно, даже чересчур спокойно, достал из кармана брюк скомканный кусок газетки, разгладил бумагу и оторвал кусочек, скрутил козью ножку, медленно послюнил и склеил, потом вздохнул, вынул из другого кармана жестяную коробочку, отвинтил крышку, насыпал махорки, несколько махоринок просыпались на рукав, он их собрал щепоткой и водворил в коробочку, скосив глаза на меня: «Стоишь еще?»; достал кремень и трут, ленивым движением высек огонь и, когда задымился фитиль, жадно, как бы вбирая недостающий ему кислород, приложился и, пыхтя, стал закуривать. Он как бы хотел мне всем этим сказать: «Так неужели после всего этого спектакля не понимаешь, что наплевать мне на все твои сообщения?»
– Так зайдем в хату? – повторил я.
Кухарчик мотнул головой.
– Вам известно, кто меня послал? – тихо сказал я.
– Нет начальника! – неожиданно визгливо вскричал он. – Бросили нас начальнички!
Я заметил: пальцы его, державшие горящую цигарку, дрожали.
По улице, рыча и вздымая пыль, проходил огромный, похожий на локомотив черный немецкий «вездеход».
– Видел? – кивнул он и уже сказал спокойнее: – Кто ж его знал, что так обернется!
Кухарчик открыл дверь в темный сарай.
– Заходи!
Видя, что я не двигаюсь, он ухмыльнулся и вошел первым.
В сарае тепло пахло сеном. За перегородкой тяжело вздыхала корова. Кухарчик присел на колоду и ухмыльнулся.
– Что, принес постановление ЦК и Совнаркома?
Я молчал.
– Кто ж его знал, что так обернется? – сказал он снова.
В это время во дворе появился немец с лицом попрошайки.
– Нет! Нет! – досадливо замахал на него Кухарчик.
– Пук-пук! – визгливо закричал немец, снимая с плеча ружье.
– На, на! Чертяки! – сказал Кухарчик, достав из соломы кусочек сала. – Нет больше! Нихт, нихт. Тиф!
Немец обиженно взял и погрозил пальцем, а потом засмеялся.
– Тиф, тиф! – и, спрятав сало, добавил серьезно: – Рус швайн!
– Мирно с Гансом живете? – сказал я.
– А что? У меня дом, жена, дети, – сказал Кухарчик.
– У всех был дом, жена, дети.
– У тебя-то не было, много понимаешь, шарашка. – Он жадно затянулся цигаркой.
– А все-таки тошно?
– Ну, про то я знаю. – Он резко выкинул окурок во двор. – Много рассуждаешь, не стружку пришел строгать, давай дело!
– А какое же дело? – сказал я. – Выходит, и дела никакого нет.
Кухарчик усмехнулся:
– Потерял доверие?
– Нет, у немцев приобрел.
– Так и доложишь? – спросил он.
– Ну, про то я знаю, – ответил я его же словами.
– А если не выпущу? – Он встал.
– Выпустишь! – Я тоже встал.
– Отчего же ты так думаешь, что обязательно выпущу?
– А там знают, что я к тебе пошел.
– Мог и не дойти, – сказал Кухарчик.
Мы стояли вплотную друг против друга, и я видел его насмешливые зрачки.
– Думаешь, побоюсь поссориться? – спросил он.
– Думаю, побоишься, – ответил я.
– А я и ссориться не хочу, – вдруг мирно сказал Кухарчик. – Что вам от меня надо?
– Чтобы сволочью не был.
– Эй, ты! – погрозил он. – Рука у меня тяжелая.
– Видал, как шпик подавал! – сказал я.
Кухарчик засмеялся.
– А жить хочется?
– Сидор! – позвал женский голос.
– Пойдем! – Кухарчик подмигнул. – Конспект составим.
Стол был уставлен разнообразной снедью: тут и сало, и грибки, и моченые помидоры, и моченые яблоки, и моченые кавуны. Полная дебелая женщина, очевидно жена Кухарчика, подала миску горячего очищенного картофеля.
Кухарчик вынул из шкафчика бутыль мутной жидкости, налил полный стакан и со словами: «Дай бог, чтоб не последняя» – осушил залпом и поставил на стол вверх донышком.
На улице взревели сигналы, стекла окон задрожали, и на несколько минут в доме стало сумеречно от проходивших мимо танков. Я механически считал машины.
– Сила… – поеживаясь, сообщил хозяин сиплым шепотом, – разве ее удержишь?
– Наша сила больше, – сказал я.
– Про то уж я не знаю, – ответил он уклончиво.
– Забыл?
– По-омню. – Кухарчик покрутил головой, словно ему вдруг стало душно. – Вот история! – Он налил из бутылки еще стакан, выпил его, как воду, и казалось, даже не почувствовал, и удивленно посмотрел на мутную бутыль.
Потом Кухарчик долго молча сидел за столом, не притрагиваясь к еде, и внимательно, не мигая, тоскливо смотрел мне в глаза.
– Я нейтральный, – сказал он, – хата с краю, понимаешь?
– Понимаю, телеграфист.
– Чего понимаешь? – рассердился он.
– Ждешь, чья возьмет.
– Много о себе понимаешь, вот что! – крикнул он, глаза его налились кровью. Но сразу он осекся. – Жить хочется! – пожаловался он.
– А кому не хочется?
– Так ведь так, а все-таки своя рубашка ближе к телу. – Он пальцами расчесал свою роскошную черную бороду, и она волнами легла по обе стороны лица. – Не так я себе все представлял, – проговорил Кухарчик.
– А как же?
– Страшно, – он замотал головой, – одному страшно.
– А вы не один.
Кухарчик быстро поднял голову:
– А еще кто?
– Все, весь народ.
Кухарчик невесело рассмеялся.
– Нет, не для моей персоны… – Он потянулся снова к мутной бутыли, но махнул на нее рукой. – Со всем удовольствием и все понимаем, – говорил он, глядя мне в глаза, – но не можем, нет. – Он помолчал. – А тол в порядке, понимаю, зачем пришел.
– Где тол? – не удержался я.
Он пристально взглянул на меня.
– А кто тебе буркнул, что у меня тол?
– Так вы же сами буркнули.
– А-а… то я пошутковал.
– Где тол?
Не обращая внимания, Кухарчик легкомысленно, точно на губной гармошке, поиграл пальцами на губах.
– А тебя кто послал сюда? – спросил он.
Я ответил.
– А как он выглядит?
Я и на это ответил.
Кухарчик осклабился.
– Испуганный я стал. – Он покрутил головой. – Да, был герой!..
Я не сказал ему, что с нами нет начподора.
– Не взорвали моста?
– Не, – ответил он слабо.
– Вся станция цела?
Он кивнул головой.
– Испугались?
– А ты герой! – вскричал он. – Пойди взорви!
– Ладно, – ответил я, – показывай, где тол.
– Это можем, вот это вполне можем! – Кухарчик решительно потянулся к бутыли.
К Поповскому лесу, который начинался по другую сторону железнодорожного полотна, нам пришлось идти через станционный поселок. Шли вместе с бабами-грибницами. У Кухарчика в руках большая базарная кошелка, у меня – жестяное ведро. Как раз когда мы подходили к поселку, со шляха входила в него колонна черных машин. Кухарчик, увидев их еще издали, остановился и подался назад. Но как раз в это время на крыльцо дома вышел офицер, и Кухарчику показалось, что офицер заметил, что он, Кухарчик, увидев танки, остановился и поворачивает назад, и он сделал вид, что у него расшнуровался ботинок, нагнулся, подтянул шнурки и, махнув рукой, решительно пошел вперед, навстречу остановившейся вдоль широкой вокзальной улицы колонне.
Но вот среди огромных катафалочных машин, среди обвешанных черным железом солдат в мышиных шинелях, среди всего этого бессмысленного мира появились сопровождаемые охраной три советских летчика. Они были в шлемах, на спине болтались обрезанные стропы парашютов.
Я остановился. Все, все было близко и дорого в них: и эти вылинявшие на солнце гимнастерки с темно-вишневыми кубиками на голубых петлицах, и широкие, с золотой звездой пояса, планшеты с картами, и эта сильная походка, гордый постав головы уверенных в своей правде людей. Где-то я их уже видел и знал. В Броварах? В Коктебеле?
Они шли в обнимку. У одного была перебита нога, и он повис, держась за шеи товарищей, но у него был такой независимый вид, что издали казалось, и он шел.
Они шли тяжелым, непривычным к земле шагом, шагом мореплавателей и пилотов, людей, привыкших преодолевать необитаемые пространства океана и неба. Похоже было, они идут по гребню высокой-высокой горы, где всегда светит солнце.
Вокруг поднялась суматоха, свист, крики: «Гейгель!.. Газенфус!..» Неживые, резиновые лица чужестранцев лезли прямо на них и хохотали; глазели мотоциклисты в марсианских очках; мелькали толстые, массивные офицеры в выутюженных мундирах с черно-бархатными воротниками, в крестах.
– Федя, – сказал тот, у которого были перебиты ноги, – смотри, какой хай подняли.
Все трое усмехнулись.
Летчики вплотную проходили мимо нас. Толпа молчала.
– Куда вас, Федя? – спросил звонкий женский голос.
– Не знаемо! – ответил Федя.
– Ахтунг! – крикнул часовой и повел автоматом.
Кухарчик побледнел и дико взглянул на баб.
Бабы притихли. Лица их потемнели, будто мимо пролетела и коснулась их своим темным крылом смерть.
– Кухарчик, слушайте!
Он оглянулся.
– Куда их ведут?
– А я откуда знаю?
– Узнать бы надо.
Он покосился на меня:
– Ты что, малохольный?
В лесу Кухарчик неожиданно оживился, и лицо его расцвело, и борода снова роскошно распустилась. Он поставил корзину на землю и насмешливо взглянул на меня.
– Что, пойдем по грибы?
Я не отвечал.
– А сумеешь отличить белый гриб от сморчка? – приставал он.
– А про то вы скажите… – я взглянул ему в глаза.
– Стукнул бы я тебя в другое время! – зло ответил он.
Больше он со мной не заговаривал.
В угрюмом глушняке, куда замирающе доносились бабьи голоса, под старым, в три обхвата, дубом, зеленевшим еще всеми листьями, Кухарчик молча указал место, где был зарыт тол. Казалось, и дуб оттого такой мощный и крепкий, что у корней его зарыта такая сила.
– А все-таки передай: «Телеграфист не продался», – сказал на прощанье Кухарчик и жалко улыбнулся.
В эту же ночь мы приехали на крестьянской подводе и забрали тол.
И когда после отрядом шли на восток и ночами взрывались и горели нефтехранилища, все время вспоминался могучий, сохранивший в осеннюю непогоду зеленые листья, древний дуб Украины.
Если бы кровь могла выступать из земли, то красная липкая дорожка привела бы от Яготинского поля через всю Полтавщину к этому старому березовому лесу близ города Богодухова.
Сначала шли на север, к Пирятину, но зарницы уже переместились на юг, за реку Удай; переправились через Удай, а зарницы за Сулой – и мы через Сулу, а потом и через Хорол. И только слышалась на переправах команда Синицы: «Левая греби, правая табань!», «Правая табань, левая суши!»
Вот-вот уже наши войска. Но сегодня, как и вчера и позавчера, в селах встречали: «Были, были!» – и показывали на новое кладбище у шляха: белые березовые кресты с надетыми на них немецкими касками.
– Побили Гитлера и подались под Миргород.
Приходим под Миргород: «Были, были!» – вокруг развороченные снарядами черные немецкие бронетранспортеры, и опять белым косяком уходят в поле березовые кресты с висящими на них тупыми, пробитыми, как решето, вражескими, касками, иногда с украшенной бумажными цветами черной рамкой портрета, с которого сухо, надменно, не чуя близкой смерти, глядит, в фуражке с высокой тульей, весь в крестах, хозяин могилы.
– Идите за Псёл, хлопцы, в Диканьке красные.
В Диканьке снова белые кресты, белые кресты с касками, и то же и дальше – на Харьковщине: под Константиновкой, и Красным Кутом, и Богодуховом, словно перед глазами нашими в степях Украины разворачивалась грандиозная панорама постепенного истребления гитлеровской армии.
…Темной дождливой октябрьской ночью, только колонна пришла в этот старый, шумящий Богодуховский лес, прибежал Василько.
– Батальонный требует.
Командный пункт был на опушке леса. Батальонный сидел в шалаше. Таким я его никогда не видел. Он сидел, откинув голову, прикрыв глаза, как будто к чему-то прислушиваясь, усталый, бледный, заросший седой щетиной; в руке его была зажата репа, но он ее даже не начал грызть.
– Разрешите доложить! – крикнул я.
– Ладно, – сказал он, открывая глаза. – Ладно, не ори!
Он снова прикрыл глаза, как будто к чему-то прислушиваясь.
Я переминался с ноги на ногу.
– Слышишь, как кричат раненые? – тихо сказал он.
Я прислушался, но услышал только шум леса.
– Корнилов, мать у тебя есть? – спросил он неожиданно.
– Есть, товарищ батальонный комиссар.
– Любит, наверное? – он вздохнул.
Теперь на меня смотрели цепкие, холодные, безжалостные глаза.
Привычным, так знакомым мне движением он расстегивает планшетку и достает старую, изорванную карту нашего похода. Он отыскивает на ней точку – маленький кружочек, обозначающий районный центр.
– Здесь живет старый доктор Авксентьев. Говорят, не очень в ладах жил он с советской властью. Но пришел враг – и доктор спрятал аптеку. Для кого и чего – неизвестно. Но от чужеземца спрятал. Это – факт.
Он насмешливо поглядел на меня.
– Ты у нас дипломат. Вот и поговори со старой интеллигенцией.
На рассвете, снова в рыжей селянской свитке и замасленном картузе машиниста, я выхожу в путь.
Березы в утреннем сумраке похожи на кладбище белых крестов. Тяжелый осенний туман серыми волнами перекатывается от дерева к дереву и, медленно подымаясь вверх, оставляет по всему лесу на ветвях клочья, и кажется, будто устроились на ветвях маленькие белые человечки и дрожат от холода.
Справа и слева от дороги, в кустах, под деревьями самодельные, из еловых ветвей, носилки с неподвижно лежащими ранеными, точно лоскутными одеялами, укрытыми осенними листьями.
И стон раненых, протяжный, глухой, усталый, кажется стоном самого леса, которому жалко ушедшего лета, солнца, радости.
– Пристрели, сестра, пристрели, родная, – хрипят в кустах.
– Потерпи, голубчик, потерпи, будешь жить, – отвечает голос Фаины.
– Эй, сестра, – кричит раненый, лежащий под дубом у дороги, – дай морфия! Морфия! Морфия! – продолжает он кричать, и издали кажется, что он зовет кого-то.
Красные ягоды рябины висели, как замерзшие капли крови.
Холодно, дико, неуютно, безнадежно было вокруг.
А во мне подымалась, росла, заливала душу новая, еще неслыханная сила жизни, сопротивления, веры и надежды.
И я сжал и показал густому туману и тучам кулак. И словно от этого туман и тучи стали рассеиваться, и скоро взошло солнце, и повсюду вокруг запылал ярко-красный клен, в обильном свете сказочно засветились золотистые березы.
Холодный, бодрящий, настоянный за ночь, как вино, запах осеннего леса, запах опавших листьев, прошедшего ночью дождя и еще чего-то свежего, радостного, первоначального.
В шорохе падающих листьев, в звучной тишине и запахах леса – что-то необъяснимое, никогда до конца не понятое, хватающее за душу, что-то такое, чего ожидаешь всю жизнь.
Но надо идти, надо расстаться с этим светящимся лесом.
У шляха за мостиком блеснул ставок. В нем плавали гуси. Послышался нарастающий звук мотоциклов, и появились черные от пыли самокатчики в оранжевых, полузакрывавших лицо очках, на мотоциклах с выставленными вперед пулеметами. Первый увидел гусей и с ходу пустил длинную очередь, и, словно хлопьями снега, пруд покрылся убитыми гусями.
Один поднялся в воздух и, размахивая большими белыми крыльями, вытянув шею, трубил и трубил. Это был вожак.
…Вдали показались крыши городка.
Это был маленький городок, каких много на Украине, от Балты до Изюма.
И как только я пошел мимо огородных плетней, мимо бузины и заросших бурьяном пустырей, и увидел красные резервуары горючего у МТС, и прочел название улицы: «Бондарная», он стал мне родным. Вот и выгон, уставленный длинными прилавками, куда по воскресеньям изо всех окружных сел съезжались на ярмарку колхозники, вот и обязательная «Акушерская школа», и «Медбаза», и городской сад с столетними липами.
Казалось, стоит мне постучать в любое из окошек, и выйдут знакомые мне люди и спросят то, что обычно спрашивают в таких случаях: «Как папа? Как мама?..»
По широкой пыльной улице среди белых домиков с голубыми, желтыми и красными ставнями, теперь наглухо закрытыми, двигалась зеленая пехота, зеленые грузовики и фурманки, орудия, накрытые зелеными сетями.
Зеленые солдаты, в пилотках набекрень, с черными автоматами на груди, рыжими ранцами на спинах, бойко и неутомимо шли странной, приплясывающей походкой, четко отбивая шаг: «Айне, цвай!.. Айне, цвай!..»
Впечатление такое, что где-то там, вдали, завели их железным ключиком и, пока не кончится завод, не рассуждая, не оглядываясь по сторонам, ничем не интересуясь, они вот так, вот так неутомимо, приплясывающим шагом пылят по дороге вперед, а куда и зачем – об этом знает тот, кто заводил пружину.
Они прошли, и снова улица стала тихой и мирной. И этот белый домик с крылечком, густо оплетенным пожелтевшими плетьми дикого винограда, и массивная дубовая дверь со звонком в виде львиного зева, даже позеленевшая от времени, и старинная медная табличка «Докторъ Авксентьевъ» – все так знакомо и близко.
Я огляделся. На улице было пустынно. Я поднялся на крыльцо и поспешно дернул звонок. Глухой, хриплый звон, казалось, прокатился по всей улице.
Дверь тихо открылась. Вот точно таким я себе его и представлял – в пенсне, с бородкой, похожим на Чехова. Запахло сладким табаком и лекарствами, и я почему-то оробел.
В каждом маленьком местечке на Украине есть такой старый доктор, которого знают и любят все жители, а мальчики его боятся, потому что он лезет ложечкой в рот, тянет за язык и говорит: «Скажи „а-а…“» – и после того, как он побывает, на тумбочке у кровати появляется темная бутылка с длинной сигнатуркой.
– Чем могу служить? – спросил доктор и тронул пенсне, как бы желая укрепить его на носу, чтобы получше разглядеть посетителя.
– К доктору Авксентьеву! – сказал я официальным голосом.
Пенсне искоса, с подозрением взглянуло на меня.
– Ошибаетесь, молодой человек, доктор Авксентьев уехал.
– Как уехал? – я отступил на шаг.
– Эвакуировался, вот так, – он развел руками.
– А вы кто?
– Проживаю-с в этой квартире, – сказал гражданин, похожий на Чехова.
«А-а! Так вот ты кто такой! И успел уже пропахнуть лекарствами!»
– Пользуетесь, так сказать, временно докторской квартирой, – сказал я. – Удобно?
– Удобно, – спокойно ответил он.
«Что бы ему еще такое сказать ехидное?»
Мы стояли в передней, и, перед тем как повернуться и выйти, я прошептал:
– А квартплату кому платить будешь?
– Что вам от меня нужно? – тихо спросил он.
– От вас – ничего. Я ошибся дверью.
Шаги немецкого патруля по деревянному тротуару. Кто-то очень верно сказал: их не спутаешь ни с какими шагами на свете…
Я отшатнулся.
Хозяин вдруг с силой захлопнул дверь. В передней стало темно, и я почувствовал, как рука его ищет мою руку.
– Спокойно. Я доктор Авксентьев.
Он ведет меня в темную, прохладную, с зашторенными окнами комнату, с большими, в белых чехлах, креслами. Громко тикают часы.
– Садитесь! – приказал он.
Большой и костистый, в широком пиджаке и жилете с цепочкой, стоит он передо мной, и кажется мне, сейчас вынет трубку и скажет: «Дышите глубже!»
Скоро я уже шел через весь город к окраинной Пионерской улице.
…Пионерская улица. Во дворе дома с красной черепицей – деревянный сарай. Сапожник Нагнибеда. Пароль: «Меня прислал Тарас. Не почините ли сапоги?» Отзыв: «Кожи нет, гвоздей нет…»
Как нашли они друг друга – доктор Авксентьев и сапожник Нагнибеда? Заказывал ли доктор сапоги у сапожника или сапожник лечился и брал лекарства у доктора? Что объединило их, как поверили они друг другу в смертельном своем предприятии?
Вот и Пионерская. Как странно теперь звучит это название. Вдоль улицы стояла колонна немецких машин и танков, и веселая улица с палисадниками, знакомыми зелеными и голубыми ставнями и заклеенными афишами заборами исчезла. Была новая улица – железная, горячая, запыленная.
Немцы хозяйничали во всех домах: одни носили из садов к машинам бадьи и ведра, полные яблок и слив, другие стреляли по голубям, третьи, все в крови, растаскивали только что разрубленную корову. Повсюду сидели солдаты и щипали гусей, и пух снегом носился по улице. В одном месте из автомата стреляли по бычку. Уже выпустили несколько очередей, а бычок продолжал стоять, упираясь в землю как бы одеревеневшими ногами, он был молодой и еще не понимал, что его убили. Собравшиеся вокруг, как на цирковое представление, солдаты смеялись, подбадривая бычка, и давали советы автоматчику.
Огромный красноперый петух, настоящий полтавский боец, привлеченный шумом, взобрался на забор, но, увидя зеленого солдата, молча ринулся вниз головой, сопровождаемый запоздалой автоматной очередью. И сколько уж этот самый солдат ни искал, ни рылся в соломе, в навозной куче, и в сарае, и на чердаке, и в погребе, не нашел петуха, словно провалился он сквозь землю, в ад, и ходил там среди шипящих сковород, предпочитая их немецкому солдату.
Длинная же эта Пионерская улица! Никогда не думал, что в маленьком местечке могут быть такие длинные улицы. Уже позади остались немецкие машины, и нет ни одного солдата. Тишина. А черепичной крыши все нет. Железные – красные и зеленые, одна даже бело-цинковая, богатая, сияющая на солнце, есть даже почерневшая от дождей и времени соломенная, а черепичной – ни одной! Может, это и не Пионерская, а Комсомольская или Советская? Подымаю глаза на табличку и вижу: черепичная крыша! Единственная на всю улицу. Разросшаяся осина кривыми ветвями легла отдыхать на черепицу и скрыла ее от глаз. Тишина такая, что слышно, как падает с дерева лист. Упадет, пошевелится, поудобнее укладываясь, и затихает. Потом упадет еще один или несколько сразу.
И в этой тишине раздается ужасный скрип калитки, словно по улице прошел и остановился трамвай.
«Пионерская улица. Красная черепичная крыша. Во дворе сарайчик…»
Вот и сарайчик. И как раз такой, какой ты представлял себе. Пахнет кожей, сапожным клеем. У дверей на низеньком кожаном табурете, сгорбившись над зажатой между колен туфлей, с деревянными гвоздиками в зубах, с шилом в руке – сапожник, похожий на всех сапожников мира. Проткнет шилом подошву, а потом молотком вгонит гвоздик, за ним другой, третий. На меня никакого внимания, будто к дверям подошла курица.
Рябой, бородка клинышком, шишковатый нос – приметы сошлись.
– Меня прислал Тарас. Не почините ли сапоги? – сказал я.
Сапожник выплюнул гвоздики в жестяную коробку, мрачно посмотрел на мои разбитые сапоги.
– Кожи нет, гвоздей нет…
Он снова сжал коленями туфлю, сделал шилом дырку, вставил гвоздик и стукнул молотком.
– Давай аптеку! – сказал я.
Нагнибеда внимательно посмотрел на меня, покачал головой и снова нацелился шилом.
– Где аптека? – сказал я.
– А где ей быть? – пробурчал он и кивком показал на чердак.
На чердаке было душно и царил тот таинственный сумрак, в котором со страшной тоскливой силой охватывает ощущение возвратившегося детства.
В маленькое слуховое окошко видна соседская пустынная крыша и в зеленом желобе забытый резиновый мячик.
Еле слышно, тонкой струйкой плывет навстречу приторный аптечный запах.
Я разворошил солому, потом поднял теплый войлок.
Белоснежные бинты, вата, коробки с ампулами…
Я набил в мешок сена и в сене спрятал медикаменты.
Когда спустился вниз, Нагнибеда все в той же позе, с зажатой между колен туфлей, сгорбившись, сидел на своем табурете.
– С богом! – сказал он.
– Прощай!
– Стой! Погоди…
Он тяжело, припадая на одну ногу, поднялся, и только теперь я увидел, что под кожаным передником – деревянная нога.
Мы пошли огородами, потом какими-то садами и вышли на улицу.
– К примеру, цвятной хром – тот на полуботинок, на дамский сапожок, – сказал вдруг Нагнибеда.
Навстречу шли два немца, шли в ногу и как бы разговаривали в ногу.
– А лаковое шевро, то больше на туфельки, – продолжал громко Нагнибеда.
Немцы взглянули на нас, прошли, оглянулись.
Нагнибеда усмехнулся.
– Видят, люди болбачат, значит, занимаются своим делом, местные, не боятся…
Мы вышли на площадь.
– Иди, не оглядывайся, – сказал Нагнибеда.
Иду и все время слышу рядом стук деревянной ноги: тук-тук-тук. Я с мешком сена, Нагнибеда с уздечкой и кнутом. У камуфлированных машин стоят солдаты, глазеют на нас и хохочут: как смешно и глупо переваливается этот странный сапожник в кожаном переднике! Куда идут они со своим мешком сена и уздечкой в этот пустынный день войны на краю света?
Во дворе школы немцы устроили баню. Перед всем миром голые, намыленные, в туманном пару, солдаты окатывали друг друга из ведер горячей водой, хлопали себя и кричали: «Нох! Нох!», а получалось: «Ох! Ох!» Их снова обливали, они, подпрыгивая на тощих куриных ногах, визжали, вопили и, намыленные, сигали друг другу на спины и, свистя, ездили верхом на березовых вениках, как черти.
– Выбирайся! – шепнул Нагнибеда.
Мы вышли на заросшую лопухами улочку с красным кирпичным тротуаром, с низко склонившимися над плетнями дуплистыми ивами. Вдали серели длинные амбары.
– На все добре! – сказал Нагнибеда.
И долго еще слышится на кирпичном тротуаре стук деревянной ноги: «Тук-тук-тук».
Вот и мельничные амбары. Запахло омутом, мукой, теплой паутиной и еще чем-то очень знакомым. За амбарами чудилась толпа крестьян в белых от муки свитках, подводы и кони белые. Но только зашел за угол, сразу же влип в зеленую кучу немецких солдат.
Они толпились у дымящей круглой зеленой кухни и галдели что-то свое, солдатское, голодное. «Едоки!..»
Здоровенный белобрысый повар орудовал у котла. Солдаты протягивали котелки и манерки, неотрывно следя за черпаком. Получив свою порцию, они осторожно, прикрыв ладонью манерку, проходили в сторону и там, уединившись, жевали. Те, которые еще недавно так же толпились и жадно галдели вокруг кухни, теперь, уже насытившись, икали, иронически поглядывали на толпившихся солдат, делали разные замечания и смеялись над ними.