Текст книги "Дорога испытаний"
Автор книги: Борис Ямпольский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)
Прорыв
Многих из них видели после за Волгой и Уральским хребтом. Они водили танковые эшелоны и нефтяные «вертушки»; на запорожских электросталеплавильных печах они плавили сталь в Кузнецке; трудились на Иртыше, Оби, Енисее, никогда не забывая далекой, но родной земли; когда осенью девушки выходили на свекловичные плантации, им на миг казалось: они снова у себя на родине, в Броварах или Прилуках. Это была одна великая Родина – от Измаила до Тянь-Шаня, от священных камней Севастополя до знаменитого озера Хасан.
Восходящее солнце обогрело землю. В траве закричал первый кузнечик. Он еще не работал, он только кричал: «Поздно! Проспали!» А второй, проснувшись, уже заработал сразу, в карьер. Вскоре к ним присоединился еще один, потом сразу несколько в разных местах, и заработали по всему полю, как в большом кузнечном цехе, но каждый ковал в своей кузнице отдельно.
Я пошел в напарники к Поппелю, толстому усатому товарному кондуктору, который говорил: «Нет ничего на свете важнее товарного вагона. На том мир стоит».
Вагоны разорванной цепочкой стояли вдоль путей станции Дарница на несколько километров – это их так растащили на случай бомбежки. В вагонах был ячмень, сахар, консервы, спирт, мыло, спички – все, что возят обычно по железной дороге.
Мы шли от вагона к вагону, и Поппель срывал пломбу, ловко разворачивал проволоку на скобах, а я метал бутылку с зажигательной жидкостью. Фосфористая масса вспыхивала костром, облизывая стены и потолок длинными ядовито-зелеными языками. А когда не стало бутылок, я залезал в вагон и лил из канистры бензин. Поппель зажигал паклю, но каждый раз, когда нужно было кинуть ее внутрь, у товарного кондуктора тряслись руки.
– Не можно… – говорил он.
Тогда я вырывал из его рук горящий факел, кидал в темную утробу вагона, и ярко вспыхивало пламя.
И каждый раз, когда показывался огонь или начинали взрываться какие-то ящики и бидоны, Поппель ошеломленно глядел на меня и кричал, как кондуктор на «зайца»:
– Ты кто? Ты что сделал?
И мы шли дальше.
Некоторые вагоны Поппель узнавал и, читая шифр в надписи, говорил:
– Смотри, с Харцызска вернулся! – Или: – Ого! В Йошкар-Оле побывал!
И мы продолжали свое дело.
А по другим путям шли другие и делали то же. Кондуктора, стрелочники, машинисты двигались между путями по твердой, пропитанной мазутом, маслом, угольной пылью земле и делали то, что никогда им и не снилось.
Свистели свистки составителей, играл рожок стрелочника, гудела маневровая «овечка», но все это лишь для того, чтобы собрать несколько вагонов вместе и зажечь или подорвать их.
И когда мы наконец ушли и были уже далеко за выходными стрелками станции и оглянулись, все пути были объяты огнем. Казалось, на станцию Дарница неведомо откуда прибыли и стоят длинные ракетные, огненные поезда.
Дацюк черным кулаком погрозил кому-то там, за дымом и огнем находящемуся:
– Покупаетесь и вы в пожарах!
На глазах были слезы, но раскатисто-командный голос приказывал:
– Приготовиться к движению!
Черное от сажи лицо его сливалось с кожанкой. Все были черные от сажи, блестели только белки глаз и алели губы, а у некоторых даже губы почернели, запекшись от крови.
Многие были обожжены и ранены. Толстые перебинтованные руки их лежали на перевязи, и они осторожно несли их перед собой, словно что-то чужое, но очень дорогое и хрупкое. А худенький Маркушенко, ковыляя, тащил по пыли обвязанную тряпками ногу, а сапог держал под мышкой.
– Маркушенко, не отставай!
– Есть! – отвечал Маркушенко, поудобнее устраивая под мышкой сапог и ковыляя энергичнее.
Идем на восток. Бориспольское шоссе – пустынное и тихое. Слышно, как работают в кюветах кузнечики. Где-то впереди бухает артиллерия.
Есть ли кто за нами или мы уже последние?
– Стой!.. Всем стоять! Один ко мне!
Из окопчика в кустах появился регулировщик с красным флажком, в каске; рядом станковый пулемет. Он смотрит на наши черные лица с воспаленными глазами, обгорелые, еще дымящиеся пиджаки и железнодорожные шинели, а потом на гигантские дымы разгорающихся позади, на станции Дарница, пожаров и ни о чем больше не спрашивает.
– Цивильным идти на Бортничи, – сообщил он.
– Прощай, сержант! – сказал Дацюк.
– Прощайте, зализничники! – ответил регулировщик.
День был теплый, ветреный, и черный жирный дым пожаров, застилая солнце и прижимаясь к земле, неотступно плыл вслед за нами.
На станции стали взрываться нефтяные баки и черно-малиновым крылом накрыли всю местность. И потом еще долго-долго сиротливо висела в воздухе огромная черно-дымная папаха колосса, точно колосс исчез, а папаха не знала, куда ей деться.
Тонкая теплая сажа печально сыпалась с неба на поля, на деревья, на лица…
Все молчали.
Бортничи – первая станция после Дарницы на восток по Харьковской линии.
За станцией сразу начинается лес.
В лесу тихо и светло от желтых лип. Листья перешептываются о чем-то своем, раннем, лесном, таком далеком от войны и пожаров.
В студеном воздухе осеннего леса острее слышится исходящий от одежды запах бензина и гари.
– Правильно ли мы идем?
Порыв ветра принес дальние приглушенные лесные голоса и рычанье грузовиков. Пошли на шум.
Под старыми липами стояла группа машин. На первой от дороги машине в кузове сидел человек и сосредоточенно крутил ручку арифмометра и потом столбиком записывал цифры.
– Здесь кто? – спросил Дацюк.
– Государственный банк, – ответил человек, не отрываясь от столбика цифр.
Никогда, наверное, сколько стоит на свете Бортнический лес, не видел он у себя столько людей. Под каждым деревом стояла машина, или мотоцикл, или повозка.
Здесь были целые учреждения на машинах, с завами, помами, начальниками отделов, машинистками, вахтерами, архивами. Здесь сохранялась еще официальная атмосфера учреждений. Секретари, по привычке, были вблизи начальства; и начальники и подчиненные держались служебного тона, который давал чувство дисциплины, ощущение нужности и смысла жизни.
У лесного оврага можно было вдруг услышать:
– Товарищ Федоткин, подымите дело Кульчицкого номер двести тридцать дробь двадцать пять!
И товарищ Федоткин с наслаждением рылся в делах, словно он не в лесу между Борисполем и Яготином, а у себя в уютном номенклатурном учреждении на Жилянской улице.
Где-то стучала машинка и, догоняя ее, стрекотала на дереве сорока.
– Товарищ Федоткин! – продолжал тот же голос. – Кульчицкого в огонь!..
Какой-то кассир выплачивал аванс за октябрь, стучал костяшками счетов и аккуратно синим карандашом ставил против фамилии галочки. И ни выстрелы, ни крики «Воздух!» не могли помешать ему по нескольку раз пересчитывать деньги и проверять галочки.
Радиокомитетчики, связисты, пожарники, банковские работники – все держались своих коллективов, общих интересов и забот, и служебные слова кроме своего прямого значения для них имели еще свое особое значение воспоминаний о незабвенном мирном времени.
– Вот пошел Н., – сказал кто-то, увидев начальника дороги.
Когда-то хозяйство его простиралось на сотни верст, звездой от Киева – на запад до Олевска, на восток – до Ромодана, до Нежина на севере и Вапнярки на юге. А теперь все хозяйство – группа фургонов под кривыми вязами. И хотя нет уже Юго-Западной железной дороги, нет мощных депо Казатин, Жмеринка, Бахмач, из которых выходят окутанные паром локомотивы «СУ» под скорые Москва – Киев, Москва – Одесса, Баку – Шепетовка, нет знакомых каждому, кто бывал на юго-западе, бесконечных линий красных товарных поездов с зерном, нет мостов над Днепром, Сулой, Росью, Тетеревом и гудящих линий железнодорожной связи, – тут, в лесу, существуют и ПЧ – начальники дистанций пути, и ШЧ – начальники дистанций связи, и ТЧ – начальники паровозных депо.
Начподора Зимин стоял у машины-рации на берегу лесного ручья под старой, дуплистой, осыпающей листья ивой. В очках и короткой пехотной шинели, с винтовкой за плечами он похож был на пожилого солдата.
– Стой! Смирно!
Поправив на боку маузер, Дацюк строевым шел к начподора, взяв для рапорта руку под козырек. Но Зимин махнул рукой: «Отставить!»
– Нет нашей Дарницы, – просто сказал он.
– Нет, – ответил Дацюк.
И они оба одновременно взглянули на темные, жирные, медленно плывущие над лесом тучи.
– По машинам! – приказал начподора. – Пробьемся – и снова на дорогу!
– На какую? – спросили из строя.
– А это куда пробьемся, – загадочно ответил он.
Я подошел к нему.
– А-а! Александр Македонский!.. Навоевался?
Я взглянул в его доброе лицо, но оно расплылось в наполнивших мои глаза слезах.
Он внимательно посмотрел на меня и молча обнял за плечи. Я приник к нему, с наслаждением вдыхая отважный грубый запах шинельного сукна.
– Держись, сынок, – сказал он тихо, так тихо, что это слышал только я. Он снял очки и протер их платочком, глаза его были сухие.
Я стоял перед ним в одной почерневшей от копоти, прожженной в нескольких местах косоворотке, полуобгорелый пиджак я бросил в дороге. Он скинул шинель, под которой оказалась перетянутая ремнями ярко-желтая кожанка. Он снял кожанку и протянул ее мне.
– Давай обмундировывайся!
Я пошел к ручью.
В лесном ручье плавали лиловые листья. Из воды изумленно взглянуло на меня черное лицо с припухшими веками. Прикосновение воды было приятно, словно свежие и нежные, пахнущие травой руки приласкали лицо мое.
Я выстирал и высушил на ветру рубашку, отмыл с сапог сажу и глину, надел кожанку и туго перетянул ее широким брезентовым поясом, поправил звездочку и лихо, набекрень, надел пилотку.
– Ну прямо комиссар гражданской войны, – сказал начподора, – как на картинке!
Из лесу появилась группа вооруженных железнодорожников, и среди них известный уже мне Дукельчик. Они вели высокого блондина с всклокоченной головой. Человек шел, путаясь в собственных ногах, выписывая восьмерки, точно пьяный. Но он не был пьяным.
Его привели и поставили перед Зиминым.
– В наличности! – на сей раз коротко доложил Дукельчик.
Мохнатые брови начподора сердито закустились во все стороны. Блондин стоял на подогнутых ногах, весь какой-то ватный, будто без костей.
Это был Цигель, списчик вагонов. Цигель – немецкого происхождения, из херсонских колонистов, пойман на месте, когда обезвреживал мины, заложенные истребителями для взрыва станционных сооружений.
Зимин несколько минут молча смотрел на него, потом, будто не веря очкам, снял их, взглянул на Цигеля странными и страшными глазами, протер очки и снова надел.
– Ты зачем же так, а? – спросил он беспомощно.
– Не знаю, – нагло ответил Цигель.
– Как – не знаю?
– Попутали… простите…
Мне показалось, он ухмыльнулся.
– Стройся! Заво-о-ди! – раздалась и пошла перекатываться по лесу команда.
Зимин, как слепой, стал шарить рукой по бедру, где висела большая новая парадная кобура.
Непривычно твердыми, негнущимися пальцами он долго и суетливо расстегивал кобуру и вынул пистолет.
Цигель стал вдруг дрожать мелкой, какой-то собачьей дрожью и весь полиловел, даже блондинистые волосы его, казалось, стали лиловыми.
Зимин поднял пистолет и, оглядываясь, точно спрашивая: «Что, так я делаю?», как-то вдруг, сам того не ожидая, выстрелил, и Цигель рухнул на землю. А Зимин не оглядываясь, с пистолетом в опущенной руке, пошел прочь.
– Товарищ начподора, – сказал я, идя за ним.
Он оглянулся. Глаза у него были пустые, словно Цигель унес из них свет и смысл.
– Уйди, – тихо сказал он и исчез в лесу среди деревьев.
Вокруг по всему лесу ревели заведенные моторы и слышался треск ломаемых кустов, – казалось, это сам лес собирается переезжать на другое место.
Машины шли нескончаемым потоком – машины всех марок, всех учреждений и организаций. Здесь были еще старые, шипящие, как примусы, ржавые «фордики» и новые «эмки», ярко-лаковые «шевроле», машины-фургоны, на которых написано «Хлеб», «Мясо». Проезжали пожарники в брезентовой униформе и медных касках, железнодорожники, трамвайщики в куртках с красными кантами, какая-то театральная труппа с реквизитом в прицепе, «Пищеторг» и «Почтамт» с мешками недоставленных писем.
Это не беженцы, это люди, работавшие на оборону и с последними бойцами ушедшие из родного города.
Ярко взошедшее солнце, свежий встречный ветер полей, издалека доносящий звуки канонады, и уверенность, что ушедшие вперед войска пробьют путь и уже, может, сегодня вечером немцы и война будут позади и можно будет взяться за прерванный труд, понемногу развеяли темный, тревожный сумрак этого утра, и на душе стало легко.
В машине сидят тесно, но разговор оживленный; кое-кто вынул свертки и прямо на ходу завтракает. На некоторых машинах даже запели песни. И на миг ощущение, что просто выехали за город на экскурсию. Вот обочиной проехали на грузовике музыканты с медными трубами, за ними – радиостанция.
– Кленов, сегодня вечером будем в Гребенке? – спросили известного машиниста, который тридцать лет водил поезда по этой дороге.
– Дальше, до Лубен достигнем, – ответил Кленов.
– А ты куда, Кленов, думаешь – на Южную?
– Воздух! – закричали впереди.
Колонна останавливается, и сразу все поле усеивается людьми. И всегда ведь найдется один, который смотрит в небо, сосет палец и вещает: «Сейчас капнет!», «Вот заходит, заходит!..»; говорит он это с какой-то зловещей радостью и, кажется, готов подставить голову, лишь бы оправдались его предсказания.
Несколько мгновений – грозная тишина. «Открой глаза, Курочкин, можно!», «Эй, не прижимайся к земле, не жинка!» – заговорили по всему полю насмешливые голоса.
Тяжело ревущие в небе «юнкерсы» шли мимо по своему курсу. Люди конфузливо отряхивались.
Поехали дальше.
У самой кабины на скамье сидел мальчик в тюбетейке и сандалиях на босу ногу. Он крепко держал за руку деда; поля и пожары отражались в белых зрачках слепца, но сам дед ничего не видел. Слыша жужжание в небе, он спрашивал:
– Наши?
Мальчик объяснял:
– Германский – «у-гу-гу», а наш – «жу-жу-жу»…
– Воздух!..
«Юнкерсы» неожиданно вывалились из-за туч, и тень крыльев легла на поле и на лица людей.
В какое-то мгновение, в какую-то тысячную долю секунды, когда опасность удесятеряет зрение, единым взором охватываешь и вбираешь в себя навеки этот день: и пейзаж, и летящие по полю машины, повозки, людей, мечущихся с места на место, как будто одно место лучше другого, с наивной верой, что плетень, или бугорок, или тень машины спасет от бомбы; и особенно запоминаешь этого мальчика поводыря, прижавшегося всем телом к колеблемой взрывами земле и прикрывшего руками свою голову от визжащих вокруг осколков.
В первый темный момент хаоса, рычания и свиста, когда забываешь все, о чем только сейчас думал, на корню умирают мечты, и глохнет сама надежда, и все уходит в инстинкт самосохранения, – в это время тебя не интересует, что будет завтра или послезавтра, а вот что будет сейчас, в эту секунду, в эту ближайшую тысячную долю секунды после знакомого воя.
Лежишь и думаешь: «Вот если сейчас не попадет, если уцелею сейчас, то уж всегда буду жить. Что-то такое произойдет, что-то такое сделается, что уж всегда буду живой.
Главное, чтобы в сторону ушла вот эта, которая с диким свистом летит прямо в тебя…»
Рядом старик при каждом бомбовом ударе крестится и беспрерывно читает молитву, хотя, если прислушаться, молитвы никакой нет, а только два слова: «Господи Иисусе! Господи Иисусе!» А твоя молитва тоже из двух слов: «Не надо! Не надо!» И обещаешь самому себе: вот если выживешь, будешь ценить жизнь.
Но сколько же у него бомб, у этого последнего? Кажется, он вертится уже целый час!
Наконец он делает прощальный круг и веером пускает пулеметную очередь, вокруг взбрызгивают фонтанчики, и самолет, распоров небо, исчезает в синеве.
И сразу забыты и исчезли обещания, которые давал сам себе, и смеешься над своим страхом и молитвой. До новой бомбежки.
Исчезла мгла. Подсолнухи, прибитые взрывной волной, медленно разгибались и снова поворачивались к солнцу. Заработали по всему полю кузнечики.
На дороге, в дымящей пыли, запрокинув голову, лежал убитый мальчик в сандалиях и тюбетейке, удивленным, недоумевающим лицом как бы спрашивал: «Что случилось? Почему я лежу на земле и не могу подняться?»
Как река, вышедшая из берегов, после паводка входит в старое русло, колонна вытягивалась по шоссе, и снова сигналы и пыль до неба.
В Борисполе – первом городке на восток от Киева – горели ангары, и в пламени постепенно являлся печальный железный скелет.
Где-то взорвали пороховой погреб, и гигантский красный цветок появился в небе и долго расцветал и разгорался.
На изоляторах сидели седые от пыли птицы, пропуская мимо себя колонну; похоже, они прилетели из мглы веков наблюдать новое разрушение мира.
Вдоль шоссе за Борисполем и вокруг, сколько видит глаз, – в поле, у опушек рощ, в балках – машины, машины, машины, среди которых выделяются госпитальные автобусы с красными крестами, синие и белые автоцистерны, рации с антеннами.
Дальше пути нет. Там – противник.
Все сидели по машинам и ждали, боялись даже отойти – как бы не отстать. Сидели и прислушивались к дальней канонаде и ждали: военные там что-то сделают такое, что дорога станет свободна, и тогда, пожалуй, завтра к вечеру будем в Харькове и начнем работать на Южной или Юго-Восточной дороге, пока назад не отобьют Юго-Западную.
Но в пожарах догорел день, наступил вечер, спускалась первая дорожная ночь, с горящим оранжевым небом и грохотом дальней канонады. А мы все не сдвинулись с места.
Все было фантастично в эту ночь: огромные, слившиеся с деревьями и точно вросшие вместе с ними в лес машины-фургоны, и заглушенные голоса, и двигающиеся по всему лесу огоньки папиросок, и вдруг в полночь вспыхнувшее над Киевом зловещее багровое небо, и душераздирающий крик: «Киев горит!»
Из города группами приходили все новые и новые люди с воспаленными лицами, многие – в сожженной, клочьями висевшей мокрой одежде, переплывшие Днепр.
И этот шофер в разорванном на груди комбинезоне, пустивший под откос в Днепр свой фургон, который он уже не мог вывести из Киева, и теперь показывающий своим товарищам бронзовый ключик для замка зажигания – единственное, что осталось от машины, на которой он много лет развозил по Киеву еще горячий хлеб; и эта девушка в замасленном белом платочке с флажками за поясом, стрелочница, пропустившая последний поезд из Киева, закопавшая в землю свой фонарь и пустынными улицами ушедшая из города; и этот высокий загорелый человек с рукой на перевязи, лесник, который с последними бойцами ушел из пригородного леса, где прожили всю жизнь он, и его отец, и дед, где молодые дубки росли на глазах его, как родные сыновья, где знал каждое дерево; и этот сухонький старичок в пенсне, учитель, полвека учивший детей в одной и той же школе на Подвальной, который вынес из Киева лишь связку дорогих и памятных ему книг; и этот мальчик с пионерским галстуком, который принес на груди под курточкой вышитое золотом, рваное и черное от огня знамя, врученное ему умирающим от ран танкистом из сгоревшего на киевской окраине танка, – все это был живой, непокоренный советский Киев.
Забрезжило утро. Машины стояли под деревьями мокрые от росы, и люди, сидя в машинах, дремали и ждали.
Я вышел на опушку леса. В предрассветном сумраке по Бориспольскому шоссе как тени двигались орудия, а за ними бегом, тоже похожие на тени, солдаты.
Откуда-то из лесу появился человечек в маленькой, непонятно как державшейся на макушке кепочке с кнопкой на козырьке. Он вырос рядом, как гриб, повернул головку и кашлянул, словно сделал заявку: «Хочу поговорить!» Я молчал.
– Похоже, колечко, – сказал он.
Мне не хотелось разговаривать.
– Ох, не вырваться! – сказал он и вздохнул. Я снова смолчал.
– Ты что, киевский? – не унимался он.
– Так.
– А куда идешь?
– Как куда? – не понял я.
– Куда мы все идем? Зачем? – взвизгнул он.
У него было сморщенное, плаксивое личико, будто его давно, еще в самом раннем детстве, обидели, он сильно плакал и выражение это навсегда осталось на его лице, только с тех пор оно постарело, покрылось морщинами и так и задубело.
– Ты ведь не военный? – сказал он.
– Нет.
– Не ответственный?
Я повернулся к нему:
– Не ответственный.
– Ну и я не ответственный. – Он придвинулся вплотную, и это маленькое личико задышало таким перегаром, словно на плечах под кепочкой содержался самогонный аппарат.
– Думаешь, немцы тронут нас?
Я не ответил.
– Зачем мы им?
– А в самом деле, – сказал я, – зачем мы им?
– Ну конечно! – обрадовалась кепочка.
– Разве только спросят: «Коммунист?», – сказал я.
Кепочка сделала знак отрицания.
– Комсомолец?
Опять знак отрицания.
– Пионер?
Он хихикнул, и личико его превратилось в маленькое, совсем малюсенькое печеное яблочко.
– Ну, тогда гутен морген, гутен таг!
– Верно! – хихикнул он.
– Нечего нам бояться, – сказал я. – Я ведь тоже думаю, что нечего бояться.
– Нечего, нечего, я знаю! – воскликнула кепочка.
– Откуда ты знаешь?
– Да так… – ответил он туманно.
– Нет, ты скажи – откуда?
– Уж я знаю! – ухмыльнулся он.
– Ну, не будь сволочью, скажи и мне.
– Есть бумага, – сказал он важно.
– Какая бумага?
– «Возвращайтесь в Киев, бросайте Красную Армию».
– А ты видал эту бумагу?
– Видал – за печатью и подписями.
– У кого видал?
– Тут один ходит…
– А как он выглядит, этот, с бумагой?
– А тебе зачем? – он подозрительно посмотрел на меня.
– У тебя бумага?
– Нет у меня никакой бумаги! – вскрикнул он.
Я схватил его за ворот.
– Ну, тогда лучше скажи, как он выглядит, этот, с бумагой!
– Волосы барашком, – сказал он.
– Еще!
– Ну, вывороченные губы… – добавил он.
– Пойдем! – сказал я.
– Куда? – взвизгнул он и с силой вырвался.
Я двинулся на него.
– А-а-а!.. – закричал он, сорвался с места и побежал в чащу леса, замелькали только красные резиновые подошвы его калош, и долго в предрассветном лесу раздавалось: «А-а-а!..» Деревья, словно приняв его в себя, сами стали дрожать от страха и ронять росу.
– Не видал, тут бродит один – волосы барашком? – подошел ко мне уполномоченный особого отдела.
– Вывороченные губы? – подсказал я.
– А ты видел?
– Нет, не видел, – сказал я. – Приметы знаю.