Текст книги "Дорога испытаний"
Автор книги: Борис Ямпольский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)
Полным-полно зеленых шинелей. Одни сидят на земле, переобуваются; другие стоя проверяют автоматы и набивают патронами черные кассеты; третьи выкатывают из амбаров пулеметы; четвертые что-то хозяйственно перекладывают из кармана в карман или просматривают барахло: негодное выбрасывают, годное аккуратно складывают и запихивают в походные ранцы; остальные, уже готовые к походу, расставив ноги, просто глазеют в небо, выколачивают трубки, прихорашиваются перед карманными зеркальцами, рассматривают фотографии и хихикают, щелкают грецкие орехи или просто чешут языки.
Дороги назад нет, и, не глядя ни на кого, иду прямо. И казалось, будто немцы бросили все свои дела и разговоры, перестали проверять автоматы, выкатывать пулеметы и во все глаза смотрят на меня.
Встречаюсь взглядом с удивленно белесыми глазами пожилого солдата, который, сидя на земле, перешнуровывает ботинки. И столько в них человеческой заботы о своем существовании, столько муки от этого ненужного ему похода, что кажется, он уже и сейчас рад был бы сказать: «Капут!»
И вдруг я увидел на взгорье Ленина. Ленин стоял на высоком постаменте, освещенный ярким закатным солнцем, призывно протянув вперед руку.
И, может, потому, что я вырос под сенью этого ленинского жеста и с самого раннего детства, когда еще был в школе, а потом в университете, всегда неотступно с любовью следил за моей жизнью прищуренный ленинский глаз, я так привык к этому дорогому, милому лицу, что сейчас вдруг с необычайной силой почувствовал: Ленин узнал меня.
Над всей этой зеленой шатией, голодной, чуждой, галдящей солдатской шушерой, над всеми этими неживыми, резкими лицами, рыжими, белобрысыми, злыми, не замечая их, через головы всего, что гудело, рычало, сигналило, дымило, Ленин протягивал мне руку. Я почувствовал уверенность и, уже не обращая внимания на немецких солдат, прямо и смело пошел вперед. И казалось, это Ленин взял меня за руку, провел сквозь строй колючих глаз и вывел из зеленой гущи врагов в открытую степь, к старому лесу под городом Богодуховом, где ждали меня товарищи.
С некоторых пор все чаще слышали мы произносимое с надеждой слово «Ахтырка». Оттуда, говорили, пробиваются свежие сибирские дивизии.
Встречные дядьки, гонявшие через фронт колхозное стадо, сообщали: «Из Ахтырки бьют!»; жители сел, даже древние бабки, которые за всю свою жизнь не выезжали за околицу села, со знанием говорили: «В Ахтырке – сила!»; передавали сообщение парашютистов, сброшенных штабом Юго-Западного фронта: «Маршрут на Ахтырские леса!»
И вот в стороне остался Богодухов, и разведка идет к Ахтырским лесам.
В туманном лесном рассвете у Любовки на берегу тихой Мерлы мы набрели на одинокую сторожку, из трубы которой валил сизый дым.
– Шашлыком пахнет, – сказал Джавад.
Мы вошли.
За столом сидели и ели борщ хилый дед и второй – молодой с злым чахоточным лицом.
Дед, когда мы вошли, отложил ложку в сторону и встал. Он был в холщовой домотканой рубахе со старинными металлическими пуговицами, на которых можно было еще различить николаевский герб.
– Ты кто – кацап? – спросил меня дед.
– Кто? – не понял я.
– Кацап, не понимаешь – москаль?
– Я русский.
– Вот тебя и спрашиваю, – добродушно сказал дед. Он покосился на Джавада. – А товарищ твой кто: яврейчик или, может, цыган?
– Армянин.
Дед внимательно посмотрел в большие, печальные глаза Джавада и понимающе кивнул головой.
– Карапет, значит… Ну, сидайте, хлопцы, снидать. – Он дал каждому по ложке.
Джавад с удивлением взглянул на деда, но промолчал и взял ложку.
– Ох и татарвы много тут прошло, – вздохнул дед, – гал-гал-гал…
Говорил он все незлобиво, скорее в силу еще старорежимной привычки, и я только сказал ему:
– Эх, дед, неправильно ты говоришь!
– Отсталый элемент, – усмехнулся молодой. И вдруг зло сказал: – Правильно, дед, заполонили неньку Украину.
Дед растерянно посмотрел на него.
– Я что… Я не так…
Я встал.
– Ты кто такой? – спросил я молодого.
Он тоже встал.
– Я? Я украинец.
– Врешь! Ты не украинец, украинцы в Красной Армии.
– У нас грыжа, – сказал молодой.
Дед удивленно взглянул на него.
– У тебя-то грыжа?
– Я украинец! – крикнул вдруг Джавад. – Вот! – Он с силой, так, что полетели пуговицы, раскрыл ворот гимнастерки и показал окровавленную повязку. – Я больше, чем ты, украинец! Я кровь за Украину пролил! – кричал он, наступая на молодого. – А ты! Ты! Ты!..
Молодой отступал перед этим натиском.
– Но-но! Не очень…
– Очень, очень! – кричал Джавад. – Я тебе покажу грыжу, понимаешь?
– Он понимает, – усмехнулся старик.
– Понимаю, – струсил молодой.
Джавад кинул ложку на пол:
– Не хочу я твой хлеб есть, в горле застрял твой хлеб.
– Я что… я не так… – бормотал дед.
– Идем, Алексей! – кричал Джавад.
– Ах, Алексей, Алексей, – сокрушался по дороге Джавад, – очень плохо. Понимаешь?
– Понимаю.
– Нет, не понимаешь. До самой глубины, до самой косточки не понимаешь. Я понять могу! – Он ударил себя в грудь. – Я в детстве в Баку армяно-тюркскую резню видел: брата зарезали, дядю зарезали, другого дядю зарезали, все на моих детских глазах. Ох, плохо, очень плохо! – Джавад взглянул на меня печальными черными глазами.
– Ты преувеличиваешь, – успокаивал я его.
– Нет, не преувеличиваю. Болезнь плохая, очень плохая. Бактерия завелась. – От волнения у него появился кавказский акцент. – Понимаешь, бактерия! Фашизм как сахар для нее. Прямо рахат-лукум!
Он никак не мог успокоиться.
– Двадцать пять лет мне. Двадцать один год живу при советской власти, в школе на одной парте сидел с русскими, с грузинами, никто ни разу не подумал: ты армянин, а ты русский. Никого не интересовало. Товарищи, пионеры, комсомольцы, советские люди, к одной цели стремились! А теперь слышу: тот – кацап, тот – хохол, тот – жид, а тот – армянин, карапет…
– Победим, и все это исчезнет, как плохой сон, – сказал я.
– Это не сон, о, не сон! Поля засеют, поезда пойдут, города отстроят, а с этим еще биться будем!
Мы долго шли молча. Взошло солнце и осветило осенний багряный лес.
– А как хорошо называется село – Любовка! – сказал Джавад, и лицо его умилилось тихим воспоминанием. – Я русскую девушку любил, – рассказывал он. – Красавица! Косы вот как рука моя. И она меня любила. «Джавад, ничего мне на свете не нужно, кроме тебя». Вот как говорила. Понимаешь? Ни солнце, ни воздух, ни вода, один я ей нужен! – Лицо его омрачилось. – А вдруг и она мне скажет: карапет?
– Нет, дорогой, то же самое скажет: ни солнце, ни воздух, ни вода, один ты ей нужен.
– Ты так думаешь? Ты в самом деле так думаешь?
Солнце поднялось выше. Мы переправились через Мерлу и шли к Ахтырским лесам.
– Любовка! Ах, как хорошо, как правильно называется село!
17 октября…
– Последняя! – сказал я Синице, заправляя в пышущий жаром пулемет новую ленту.
– Отползай, браток, отползай, я прикрою, – говорил Синица, отцепляя от пояса две круглые гранаты «Ф-1», – я «феньками» отобьюсь.
Он отцепил гранаты, положил возле пулемета:
– Порядочек!
Жжет в затылке и под ребрами, притронулся – что-то липкое, теплое, смотрю на руку – черная: кровь. А когда и где ранило – не помню.
…Час тому назад во тьме наступавшей ночи, двигаясь глухими проселками и совсем без дорог, открытыми полями, мы вышли к большому болоту.
В километре от нас проходил Ахтырский шлях с дамбой и мостом через болото. По шляху беспрерывно, с аккуратными интервалами, при полном свете фар двигались на Ахтырку колонны немецких машин. Машины с гудением въезжали на дамбу, и ветер доносил знакомое «ру… ру…».
По ту сторону моста шлях извивался вдоль кромки леса, и надо было только перебраться через болото, и мы исчезли бы в Ахтырских лесах. Ищи!
– Вот пройдем здесь, – указал интендантский капитан на болото, – они нам не помешают.
– Не помешают, нет, – возразил батальонный комиссар, – в болоте до солнышка застрянем, тут нас, голубчиков, и возьмут. А вот мы им помешаем! Дорога прямая. Через мост! Побили, пожгли – и в лес!
Колонна тихо подошла к шоссе и, выбрав интервал между немецкими машинами, кинулась на мост; впереди носилки с ранеными. Подрывники уже орудовали под мостом.
Но как раз в это время совершенно неожиданно со стороны Ахтырки пошли грузовики с солдатами.
Самая сильная волна – первая: прямо с ходу, с разбегу, и вот уже рядом, прямо перед глазами – рогатые пилотки, черные орущие рты. Прыгают из машин прямо на шею, хватаются за носилки, вырывают из рук. И тогда все, кто несли носилки, опустили их на землю и стали бить прикладами по пилоткам, по каскам. Схватились друг с другом, душат в объятьях, шатаются, как пьяные, кто послабее, летит с моста. Раненые, лежа и сидя на носилках, стреляют из пистолетов. Все смешалось, спуталось. Но через несколько долгих, показавшихся вечностью минут вокруг уже не оказалось ни одного немца. Первая волна отбита. Драка идет только в разных местах, очагами. Тогда носильщики взялись снова за носилки и кинулись через мост к лесу.
Безостановочный треск автоматов, крики, вопли, разрывы гранат, а батальонный посреди моста, освещенный трассами, с пистолетом в руках: «Марш! Марш!» – и не ушел, пока последний раненый, ковыляя, не перебежал мост и не исчез в примыкавшем к дороге лесу.
– Ну, счастливо! – хрипло сказал батальонный.
Я близко увидел его холодные глаза и вдруг почувствовал быстрое прикосновение к щеке острой щетины. И вот уже голос его в лесу: «Раненых в середину!»
Я недоверчиво пощупал щеку.
– Обнял меня.
Синица усмехнулся.
Мы с Синицей остались у пулемета на опушке леса. Пулемет работал беспрерывно. Синица все кричал: «Давай! Давай!», пока я не сказал: «Последняя!»
И вот на шоссе началось что-то невообразимое – беспорядочная стрельба, истошные крики, проклятья: то ли во тьме столкнулись со встречными грузовиками, то ли еще что. В это время сработал взрыватель на мосту, в уши ударила взрывная волна, и огонь осветил небо, поле.
– Отползай, отползай! – говорил Синица.
Я отполз от пулемета.
Деревья – темные, угрюмые, таинственные, но живые, шумящие, и с ними веселее, не так жутко, словно люди вокруг.
Под деревьями стояли повозки, бродили кони, и в мгновения тишины слышно было, как они звенят удилами, вздыхают, жуют траву.
Теперь заработал и немецкий пулемет. Раньше его не было.
Зеленые и оранжевые трассы в разных направлениях, как цветная паутина, повисают на ветвях, на мгновение освещая то темную еловую лапу, то шумящие, играющие светом багряные листья кленов. Пули, как дятлы, стучат о стволы по всей роще. «Ти-инь!» – цвикнет пуля, у самого лица срезая веточку, или стукнет о ствол, и с искрами полетит щепа, а иногда так ударит по дереву, что дождем посыплются шишки или сухие листья.
Неудобно как-то в левом колене. Для проверки встал, и только ступил на ногу – будто с размаху вколотили через пятку в колено раскаленный гвоздь. И в это время во тьме прямо на меня упало что-то юркое, живое, горячее.
– Кто?
– Я, Василько! Приказали отходить.
«Тррр-р-р!» – это наш «максим». И еще «Тррр!..»
– То Синица дает? – прошептал Василько.
– Синица…
Нет силы в мире более сильной, дружбы на свете более бескорыстной, чем товарищество на войне. Ни отец, ни брат, ни сын не сделают для тебя того, что сделает солдат, товарищ по окопу. Одна лишь великая и вечная, незыблемая материнская любовь может сравниться с этой солдатской дружбой на краю жизни и смерти.
«Трр!..» – сверкнула последняя трасса, сверкнула параболой в воздухе, рассыпалась звездочками и погасла. «Баста!» – как бы послышался мне голос Синицы.
А затем всплеск огня, разрыв гранаты. «Отходит». В ответ со шляха несколько резких, длинных, проникших глубоко в лес пулеметных очередей. И тишина. Такая тишина, что слышно, как падают старые иглы с елей.
Неожиданно совсем с другой стороны – наверно в обход – рев мотора. Рядом, ну у самого лица, закидывая грязью, пронеслись гусеницы. Бронетранспортер.
Кто-то осторожно прошел. Один, другой, потом топот массы ног в тяжелых солдатских башмаках, треск сучьев, сопение, кашель. Вот справа – башмаки, слева – башмаки.
Иногда прямо над головой разорвется и вспыхнет, освещая все вокруг, ракета, и тогда прижимаешься к лесной земле, обнимаешь ее горячо, с мольбой, словно маму; свет медленно гаснет, но еще долго в ослепленных глазах переливаются, пляшут искры.
На шляху угрюмо рычат моторы, резко и долго сигналят, перекликаются шоферы.
– От метушня! – улыбнулся Василько.
Ядовитый дым отработанных газов стелется над землей, забивая свежесть росистых трав, тление листьев.
Сползаем куда-то вниз, к осоке. Заметили нас или случайно – низко над осокой со страшной силой ударили стальные бичи. Василько вдруг как-то сразу осел. От боли, от неожиданности этого ужаса что-то появилось в нем ребячески растерянное. Беру у него тяжелую винтовку.
– Нагрузочка, – печально говорит он.
Над осокой проносятся трассы, и в их свете я вижу бледное, со стиснутыми зубами лицо Василька.
Ползем по ночной сырой земле; сначала вытянешь вперед руки, крепко обнимешь землю и подтягиваешься, а потом снова – вперед руки, закроешь глаза, чтобы собрать побольше сил, и снова подтягиваешься. Хорошо, если есть за что уцепиться – камень, колышек или крепкий куст, – держишься обеими руками, и словно сама земля в своем вращении подтягивает тебя вперед. Впервые вдруг начинаешь понимать, как неровна наша земля, сколько на ней кочек, сколько трещин, как скользка глина, как жестоко колюча стерня.
Но нет хуже песка. В поле хоть вгрызешься ногтями в землю, выроешь ямку, подтянешься, а песок – как вода, плывет под руками, струится сквозь пальцы – не за что уцепиться, барахтаешься, как перевернутая улитка, песок забивается в рот, в нос, в уши, засыпает глаза.
– Колючка! – вскрикнул Василько.
Ползем в сторону – все колючая проволока, густо переплетенная в два ряда. Долго-долго ползем, и нет ей конца. Где-то там, за проволокой, зажигались фары, и свет слепил глаза, доносилось рычание мотора, нарастало, проносилось.
Наконец колючая изгородь редеет, я обернул руку пилоткой и приподнял нижний ряд.
– Василько!
– Тут!
Впереди часовой с автоматом. Слышно тяжелое, наполнившее все ночное поле хрипящее дыхание Василька, слышен стук собственного сердца. Пути нет. Ползу прямо на часового…
Никакой это не часовой. Просто старое горелое дерево с вытянутым ввысь сухим суком.
Потом траншея. Ползешь по дну траншеи в вонючей воде, среди плавающих консервных банок, размоченных галет, солдатских тряпок, а потом по распаханному минами полю, натыкаясь на острые зазубренные осколки, саперные лопатки, каски, отдыхая под одиноким свежешумящим всеми ветвями деревом.
Я ее еще издали услышал. «Моя, говорю летит», – усмехнулся Василько. – То еще в Германии, когда ее штамповали, Гитлер сказал: «Лично для Василька! Персональная!» – Он еще раз горько усмехнулся.
И снова на локтях, на груди…
Василько поворачивает измазанное кровью лицо, слабо улыбается.
– Чи дотянем?
И не только ему, самому себе отвечаешь:
– Захотим – дотянем.
И точно двумя этими словами ты вдохнул в него силу, и он ползет снова – протянет руку, выроет ногтями ямку и подтянется.
Но вот все слабее и слабее, как бы нехотя, протягиваются руки, вот протянулась только одна рука и так и застыла.
– Василько!
Впервые нет ответа: «Тут Василько!»
– Василько!
– Плохо, друг, – сказал он.
– Жми, жми, Василько! – Я подталкиваю его одной рукой. – Раз-два, взяли!
– Кидай, друг, кидай и уходи.
– Молчать!
Он покорно утих. Лежим. Дышим.
Подставляю плечо.
– Пошли!
Василько слегка прикоснулся и, прежде чем опереться, спросил:
– Чуешь?
– Ну?
– А не будет тяжко?
…И мы ползем, ползем, как один человек – с одним дыханием, одной болью, одной надеждой.
Я уже не отделял его от себя. Его порывистое сердце билось в моей груди. Он становился все тяжелее и тяжелее. Голова его сникла, и я все время видел перед глазами его крутой, упрямый мальчишеский лоб. Но словно он отдал мне свои силы. На локтях, на груди, упираясь то головой, то коленом, тащишь его и еще тянешь за собой чугуном налитую, словно чужую, окаменевшую ногу. Уже нет сил в руках, нет дыхания. А все-таки ползешь, двигаешься силой одной мысли, что нельзя оставаться. Нельзя! И ведь ни на одно мгновение нет чувства, что можно ведь покориться, отдохнуть, переждать, а потом что-то такое образуется.
Нет, никогда не образуется…
Мы или они! Вместе нам на одной земле не жить!
И ползешь, пускаешь кровавые пузыри, но ползешь, зубами цепляешься за кустарник, глотаешь землю – и ползешь. И нет ни одного мгновения отчаяния. Веришь, веришь в свою жизнь.
Никто из нас не мог тогда видеть и объять во всем величии масштабы гигантской, развернувшейся на тысячи километров фронта народной войны. Мы были отрезаны и ничего не знали о героической борьбе в эти дни защитников Одессы, о жестоких боях под Ленинградом. Мы не видели тысяч мчавшихся на восток, за Волгу, эшелонов с машинами и станками заводов Украины, Белоруссии, Ленинграда, Москвы, которым предстояло в метели и морозы этой суровой зимы развернуться на новых площадках Урала и Сибири, чтобы всю войну беспрерывным потоком посылать фронту танки, орудия и бомбовозы; мы не знали о миллионах молодых и старых бойцов, которые обучались, обмундировывались, вооружались в казармах, на полигонах запасных полков всей земли советской, но сердце чуяло все это.
И это чувство давало силы.
…Светает. Над самой землей барашками ходит туман: то, как скатерть, расстилается, то, свернувшись клубом дыма, улетает. Утренний туман пахнет рабочей гарью проснувшейся земли.
Из низины потянуло сыростью, тиной.
На берегу речки, у шалаша, рыбак в старой, пропахшей рыбой свите.
– Давай, хлопцы! – сказал он.
Один за другим заползаем в челн.
– Держись!
Рыбак с силой толкнул челн. Покачнувшись и шурша, раздвигая камыши, прошел он в густые зеленые заросли и остановился.
И тотчас же с берега послышался гортанный голос:
– Пфейфер!
Проснулись дикие утки. Они молча взлетали и потом с пронзительными криками долго носились над камышами, словно кого-то искали и звали за собой, наконец исчезали в небе с криком боли и тоски, и этот крик отдавал в сердце.
Ветер рассвета зашумел в камышах, и разорванный в клочья туман серыми утятами поплыл по реке.
Челн покачивается. Тянет ко сну. В воде видны переплетенные водоросли, и они кажутся красными, а потом огненными. Или это уже в бреду?
Огненные водоросли, переплетенные между собой, убаюкивают челн, и какая-то птица у самого уха кричит:
«Пи-ить!»
Долго-долго слышится этот жалобный крик, пока вдруг начинаешь понимать, что это кричит человек, и просыпаешься.
– Нельзя тебе, братику, пить.
– Та все одно, хоть напьюсь.
– Еще повоюем, Василько! – сказал я, зачерпывая пилоткой воду.
– Повоюю, повоюю, друг, с архангелами повоюю.
Пьет он, как малый ребенок, жалко вытянув губы, поддерживая пилотку обеими руками.
– Добре таки!
Нежно, как туго натянутая струна, звенит над камышами знойный полдень. Похоже – вернулось лето.
Бесконечно плывут по небу снежно-белые, кучевые, почти июльские облака, плывут пухлые, равномерно, равнодушно, как будто нет войны, не лежишь загнанный в камыш на дне челна.
– Друг, – тихо позвал Василько, – от той Синица сказал: «Последняя на свете война». Так?
И, как бы вслушиваясь в свою боль и муку, он сам себе ответил:
– Так!
Не может в смертной тоске солдат представить себе, что смерть его напрасна и потом будет все то же.
На пилотку Василька садится мотылек и, сложив крылышки, долго так, удивленно глядит своими глазами-бусинками. Странными ему кажутся эти люди на дне челна, и никак он не может понять, зачем они лежат так недвижимо. Все мерещится ему подвох, и вот при первом же движении он распахнул крылышки и, сверкая, полетел далеко над золотистым камышом. А челн наш где-то возле самого берега. Слышен крик: «Пфейфер! Гу!», а затем разрыв брошенной в воду противотанковой колотуши, ударяет взрывная волна, чуть не опрокинув челн.
И затем в наступившей тишине – звон ведра, сопенье Пфейфера, собирающего в камышах оглушенную рыбу.
Лежим, прислушиваемся. Тихо колышется, шуршит, убаюкивая, камыш. Который сейчас час?
Прогудел шмель.
– Торопится на базу! – сказал Василько.
Солнце уже на закате, вокруг, как штыки утонувших солдат, пустынный сверкает камыш. Во множестве летят капустницы. Праздник у них какой или что?
На зеленом, заросшем лозняком острове вспыхнула стрельба.
Совсем близко от нас из камышей ясно донесся голос: «Сережа, сюда!» – и вслед за этим бурный, прикрывающий стук ППД.
Эх, и нам бы уйти с этим Сережей!
У немецкого автомата какой-то сухой, визгливый, захлебывающийся лай овчарки, а у ППД – густой, добрый, обнадеживающий стук, как голос хорошего человека.
Потом снова ночь. Звезды в небе шевелятся, как живые. Никогда в жизни не видел таких крупных, ярких, необыкновенных звезд. Или просто не замечал, просто не смотрел на звезды с такой жаждой.
– Вон та, зеленая, и над нашей мэтээс, – узнал Василько.
– Она над всей землей, – сказал я.
– Может, – согласился он.
Полночная тишина. Ни стрельбы, ни ракет. Все уснуло.
– Эх, друг, пожить бы! – вздохнул Василько.
Начинаем подтягиваться к берегу. Протянешь руку, ухватишься за камыш и подтянешь челн, потом снова ухватишься и еще подтянешь. Блуждаем в камышах, как в джунглях. Птицы вылетают из-под рук, хлопают крыльями и сонно кричат, и слышится в их крике: «Кто здесь? Зачем?»
Звезды сверкают в вышине, звезды падают и тонут в воде.
Шуршит, шуршит камыш.
Звезды перемещаются. Ветер приходит с другой стороны. И вот снова пахнет лугом, сладким травяным теплом земли. На берегу темнеет знакомый шалаш.
– Василько!
Молчит. Уснул.
В это время взошла луна и осветила заросшую камышом речку, высокий берег с серебристой в свете месяца березовой рощей, и я узнал ее: вот и старая корявая береза, под которой стоял пулемет; забытый пулемет светится серебряным блеском.
Что же это такое? Я не верил глазам своим. Неужели же всю ночь ползли, преодолевая сто метров, от корявой березы до этого шалаша?
– Василько!.. Василько!..
Молчит, недвижно, открытыми глазами глядя в звездное небо.
И не спросит: «Чи да, чи нет?» Никогда уже не спросит.
Была луна. Светлая тишина по всей степи.
И уходила куда-то прямая и светлая лунная дорога, которая казалась выкованной из серебра и должна была бы под ногами звенеть, и стояли на той дороге высокие и стройные, освещенные месяцем подсолнечники – куда была эта дорога и зачем?
И в этой тишине всей природы один на один с луной я похоронил его в случайной воронке – в военной могиле, вырытой бомбой.
Ни креста, ни памятника из куска фюзеляжа или стреляных снарядных стаканов, как это бывает у дорог на могилах погибших летчиков или артиллеристов.
Прости, солдат!