355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Ямпольский » Дорога испытаний » Текст книги (страница 12)
Дорога испытаний
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 04:14

Текст книги "Дорога испытаний"


Автор книги: Борис Ямпольский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)

Часть четвертая
Раненый

Скорее солнце сойдет со своего пути, чем мы свернем с дороги на восток. Где бы мы ни ночевали: в лесу или в туманной заводи болот, полной криков, и возни, и призывов пролетающих птиц, в избушке лесника, где пахло хвоей, засушенными с лета травами, или просто в поле под звездным небом, – каждое утро ориентировались на восход солнца, на ту еле заметную светло-зеленую полоску зари, где начинался новый день.

И отныне представление о родине неразрывно связалось у нас на всю жизнь с восходящим солнцем.

1. Вася-Дормидонт

18 октября…

– Эй, кто там дразнит собаку?

В свете «летучей мыши» на крыльце стояла молодка с полным, круглым, похожим на головку голландского сыра лицом.

– Пустите переночевать – раненый.

– Нельзя, – сказала она.

У крыльца лежал свеженарубленный еловый лапник, и меня сразу опьянил его запах. Ни один лесной запах не возбуждает так сердце, не поднимает такого вихря воспоминаний, как запах хвои.

– Много вас тут развелось… – начала хозяйка.

Я отодвинул ее в сторону и зашел в сени.

– Вася! – крикнула молодка.

На крик поспешил такой же круглолицый парень с маленькими светлыми, как гривеннички, куриными глазками.

– Сколько раз тебе говорить, – с досадой сказал он, – я не Вася, а Дормидонт!

По новому, с чужого плеча, пиджаку, жилетке и синим бриджам военного образца, заправленным в кирзовые сапоги, и главное – по быстрому взгляду его круглых глазок, обшаривших меня с головы до ног: «Шпалера нет?» – я сразу определил дезертира.

– Салям алейкум! – сказал Дормидонт, желая показать, что он знает обращение, но одновременно тем тоном насмешки и превосходства, который сразу проводит черту между собеседниками. Куриные глазки в это время говорили: «Здесь я – хозяин, ты – бродяга».

У них был медовый месяц – у хозяйки с круглолицым хозяином. По сему случаю они закололи свинью и теперь в сенях прятали разрубленные куски в мешок и оба были в свинячей крови.

– По азимуту? – спросил хозяин, давая понять, что он-то понимает, что такое азимут, и уж знает, кто я и куда иду.

– Война, – сказал я.

– А это нам ни к чему. Мы в лесу, – проговорил Дормидонт и надул толстые щеки.

– Мы никого не трогаем, и нас никто не тронет, – добавила молодка.

– Вот так-то, рабочий класс! – улыбнулся Дормидонт. Он вынул из жилетного кармана часы и с преувеличенной важностью завел их.

Что-то знакомое и ненавистное было в этих круглых глазках.

– Чего уставился? – заподозрил он. – Я белобилетник.

«Да ведь это „молочник“ из Борщей!»

– А далеко тебе до Екатеринослава! – сказал я.

– А ты почем знаешь?

– В документе у тебя читал, – подмигнул я ему.

– В каком документе? Чего врешь? – закричал он, не принимая подмигивания.

– Товарищи, вы в хату войдите, – забеспокоилась молодка.

– Кабанчика зарезал? – нажимаю я.

– А тебе что? Твой кабанчик?

– Как раз время кабанчикам приспело.

– Ты вот что, – сказал он вдруг, и глаза его как нож сузились, – не лезь на стенку, у меня общество!

Примолкшие было в доме голоса снова загудели. Я прислушался. Голоса были русские. Кто-то пьяно басил, а кто-то жалобно пищал, беспрерывно обижаясь. По выкрикам: «Баш на баш!» – я понял, что играют в карты.

Вдали за лесом стояли свечи немецких ракет, слышен был рокот танков, замирающая орудийная стрельба, а тут играли в карты.

– Поспать хочешь – поспи, а разговаривать нам не о чем, – бормотал он, идя через темную, пахнущую тыквой холодную половину к двери, из-за которой сверкал свет и звучали голоса. – Поспал – и ушел, сам знаешь, какое время!

В свете ярко, с треском горевшей семилинейной лампы сидели трое: огромный чубатый парень с большими лапами, загребавшими карты, маленький юркий человечек, который все время ерзал на стуле и заглядывал в глаза чубатому, точно определяя, правильно ли он в них отражается, и третий – одутловатый мужчина, который беспрерывно утирал лицо полотенцем.

Они еще узнавали друг друга, но карты двоились и троились в их глазах, и оттого они все время спорили.

– Прошка! – крикнул чубатый на юркого и показал ему большой темный кулак.

– Я не Прошка, – обиделся юркий, – я Констянтин.

– Все равно Прошка! – сказал чубатый и стукнул кулаком по столу.

Одутловатый бросил карты и, утираясь полотенцем, пыхтел, как вскипевший самовар.

– Эх ты, Сигизмунд! – сказал чубатый.

Внимание мое привлек хмурый старик – хозяин дома. Он сидел в углу, в тени, показывая полную непричастность к этим людям, ко всему, что они говорили и делали. Из-под насупленных бровей он сердито, оценивающе оглядел и меня.

– Папаша, а папаша! – позвал его Дормидонт.

Старик глядел на него с брезгливостью.

Теперь я понял: «молочник» был приймак в этом доме.

Но, несмотря на это, он верховодил, и то была его компания.

Хмурый старик внес сена, и я тотчас же лег. Как сквозь каменную стену, проникал разговор:

– Комиссар? – спросил чубатый.

– А кто его знает, – отвечал Дормидонт.

Старик, поправляя сено, нагнулся к самому уху:

– Плохо, парень, тут осиное гнездо. Давно сбежал? – вдруг громко спросил он, подмигнув.

Я молчал.

– Ну, как думаешь, влипнешь или нет? – продолжал он громко допрашивать меня.

Сидящие за столом прислушивались.

От раскаленной плиты сделалось жарко. На столе появился горшок каши.

– Хочешь есть? – спросил Дормидонт.

– Не надо, – сказал я.

– Не хочет, – пожаловался он хозяйке.

– А ты отнеси это за счет их некультурности и не плачь, – сказала молодка. – Люди образованные, а ведут себя как серые.

Я закрыл глаза и слушал, как они чавкали и запивали то самогоном, то квасом. Колено опухло, и нога отяжелела, словно налилась свинцом. Ныл затылок.

– Ешь, пей, веселись, при расплате не сердись! – разгулялся чубатый.

– Это, как сказать… это я с вами согласен, – пьяно бурчал одутловатый Сигизмунд.

– А я не хочу быть ударником! – кипятился Дормидонт. – Я человек, а не ударник.

– Ты – человек? – спросил вдруг старик, очнувшись.

– Я, – смутился приймак.

– Тебя как звать?

– Дормидонт.

– Не Дормидонт ты, а дармоед.

– Ваша неправда, папаша, когда вы думаете, что я дармоед, – говорил он. – Я и поработать могу, но только для себя, для себя, папаша, а не для общества.

– Нету на тебя гепеу, – печально сказал старик.

Наевшись и вспотев, приймак разделся до трусов и майки. Он захотел закурить. Пальцы его были настолько липкие, что папироса склеивалась сразу наглухо.

Хозяйка подошла к приймаку с тазом воды и стала мыть ему ноги. Он блаженствовал. Он так подобрел, что вдруг рассказал свою историю.

– Ты ведь знаешь, Жора, – обратился он к чубатому, – я до войны четыре года в кулинарии был. Житуха! Приедешь с базы в столовую – куда там! Шутка – шофер второго класса! «Сколько вам столичной?» – «Четыре по сто эстафетой в одну кружку». Что, много, папаша? – спросил он у старика. – А может быть, у меня потребности Соловья-разбойника. Уедешь с пол-литром в пузе, баранку налево – карманные деньги. А вечером – желтые полуботиночки-утки, костюм – синяя полоска на базе серого, на бульваре – сестра милосердия – субтильные ножки, ножки-бутылочки, – посмотри на меня своими черно-бурыми глазками!

– Это, как сказать… это и я с вами согласен, – пьяно бурчал одутловатый Сигизмунд.

– А тут только я выехал за Десной на поле за ранеными, – продолжал приймак, – как заиграет ансамбль песни и пляски – и орудия, и минометы, и пулеметы. «Водитель, остановите мотор!» – кричит сестра. Куда там! Широка страна моя родная, как газанул! Оставил сестру – субтильные ножки и раненых. Приехал, у меня даже грудной карман волнуется. Не приспособлено у меня чувство.

Я лежал с открытыми глазами и дрожал, как в лихорадке.

Старик поправил на мне кожух.

– Холодно?

– Дед, что он говорит? Ты слышал, что он говорит?

– Спи, спи, пацан.

– Дед, нагнись.

– Ну чего тебе – пить?

– Дед, давай его убьем, – сказал я в горячке.

– Цыц! – прикрикнул старик.

– Чего он там? – спросил Дормидонт.

– Не твоего ума дело, – ответил старик.

– Ну, трибунал, ты ведь знаешь, Жора, – продолжал свой рассказ Дормидонт, – тяп-ляп – и к стенке. Но, на мое счастье, тут «большой сабантуй» – и с воздуха, и с земли, и с воды, в тылу десант, а может, так только показалось. И я тихо, мирно, все долой – до белья, и на плечи телогреечку, противогаз вон – в брезентовую сумочку харчи, и пошел, и пошел…

И пьяным голосом он запел: «Завей горе веревочкой, завей простое крестьянское горе».

Без стука, без шороха кто-то подошел к дому. Сильным рывком распахнулась дверь, и на пороге появился лейтенант в мокрой зеленой плащ-палатке, с автоматом. Оценивающим взором оглянул он комнату, высокое городское зеркало, огромную, с никелированными шариками, кровать с подушками до потолка и усмехнулся:

– Ничего себе блиндажик. – И вдруг крикнул: – Встать!

Словно какой-то порывистый ветер рассеял туман и угар.

Все трое не отрывая взгляда смотрели на лейтенанта. Чубатый Жора, ожидая, что сейчас застучат в сенях прикладами и раздастся голос: «Именем Родины…», глядел на дверь, готовый одновременно драться, и плакать, и выть, и ползать на коленях, и лизать сапоги, и нельзя было предвидеть, что он сделает, – такая злоба и растерянность, наглость и трусость смешались на лице его. «Пришла моя смерть», – говорило лицо его и наклонившееся вперед туловище, будто он тянулся поближе к своей смерти, чтобы получше рассмотреть ее и запомнить.

«Я не хочу умереть. Не хочу! Не хочу!» – кричало острое личико юркого Прошки, которого на самом деле звали Константином.

«А я уже убитый, убитый», – говорило одутловатое лицо, с которого пот лил в три ручья.

На крыльце послышались голоса. Вошли два сержанта. Один из сержантов, увидев мордастого хозяина, воскликнул:

– Он, товарищ лейтенант!

Дормидонт побелел.

– Водил сегодня фрицев на болото? – спросил лейтенант.

– Что вы, товарищ командир, я неделю из хаты не выхожу, – ответил Дормидонт.

– Так вот ты куда шлялся! – проговорил старик.

– Пошли! – приказал лейтенант.

– Ой, боженька! – вскричала молодка и кинулась к мордастому.

Но сержант, перехватив ее, принял в объятья.

– Тихо, тихо, без нежностев, сестричка.

Они увели его.

Тотчас же вслед за ними испарилась и вся компания. Остались старый дед и молодка.

– Я ненавижу тебя! – кричала молодка.

– А ненавидь! – спокойно отвечал старик, полезая на печь.

– Вася, Вася… – всхлипывала она всю ночь.

…Ранним утром он вдруг появился весь мокрый, в зеленой тине.

– Убег? – спросили с печи.

– С вами, папаша, мы еще проведем беседку, – пообещал Дормидонт.

Теперь ему надо было отделаться от меня.

– Отвезу в госпиталь, – сказал он громко.

– Ой, Дормидонт, Дормидонт! – покачал головой старик.

Дормидонт запряг парную воловью упряжку.

– Поехали, комиссар.

Волы неохотно потащили заскрипевший воз.

– Перешел на «Му-2»? – сказал я.

– А что? Хороший аппарат! – отвечал Дормидонт, с силой ударяя кнутом по воловьим спинам.

Потянулись несжатые, скорбные поля, ветлы над рекой, холодные, дрожащие, мокрые осины со старыми обветренными гнездами, обломанные подсолнухи.

– Цоб-цоб-цоб! – выкрикивал мордастый, лениво лежа на возу и глядя в небо, на облака, наслаждаясь этим медлительным, убаюкивающим плаванием по степи, мерным постукиванием колес, скрипом ярма, сонным храпом волов.

– А здόрово, что уже некуда спешить, торопиться, правда? – спросил он.

Я смолчал.

– А то всю жизнь что-то выполняй, всегда только выполняй и выполняй да оправдывайся. – Он усмехнулся. – «Смотрите в будущее!» Как будто у меня не глаза, а бинокли. А я не хочу смотреть в будущее. Я спать хочу…

Он стал зевать широко и длительно.

– Говорят, есть на свете мягкие перины, – сказал он, – а я даже не знаю, что это такое, никогда не спал на пуху.

– Поспишь… – сказал я.

Дормидонт покосился на меня.

Волы ступали медленно, степенно, как бы чувствуя, что теперь они главные фигуры в степи.

Хозяин, приоткрывая глаза, сквозь дремоту косился на меня и ударял кнутом по волам.

Тоскливо тянулись заиндевевшие, странно шуршащие хлеба, прибитые к земле овсы, пустынные бахчи, на которых лежали, словно замороженные бочонки, серебряные от инея огромные тыквы.

Я вглядывался в эти маленькие круглые глазки на мордастом лице. «Как же тебя не разглядели? Как это за все годы никто ни разу до дна не заглянул в тебя? Не оттого ли, что не было нигде твоего портрета, никто не нарисовал тебя беспощадно – без румян и пудры?»

Доехали до заросшего боярышником оврага. Хозяин слез с воза, посмотрел вниз. Почему-то это место не понравилось – то ли слишком оно было открыто для такого дела, то ли другие соображения… Он сел и поехал дальше.

– Что, на восток пойдешь? – спросил он.

– Пойду, – ответил я, пытаясь подняться, но снова упал в солому.

– Иди, иди, – засмеялся он и еле слышно запел: – «И на Тихом океане свой закончили поход…» Знаешь эту песню?

Я лежал сзади, поглядывая на его крутой бычий затылок, и хотя никогда я не представлял себе, как всаживают в человека нож, но именно сейчас, первый раз в жизни, и с такой силой и ясностью понял это чувство, когда хочется всадить нож, когда нет сил удержаться, когда это самое главное, всепобеждающее чувство.

– Эх, ты! – сказал вдруг хозяин. – Не понимаешь, теперь частная инициатива. Каждому по способностям и потребностям.

Душа его прорвалась.

– Вот куплю себе здание с крыльцом и антенной.

– А потом? – спросил я.

– А потом… – он помедлил, прикидывая для себя будущее, – а потом куплю мельницу.

– Ну, а потом? – тихо спросил я.

– Потом? – он повернул ко мне свое лицо, и вдруг оно застыло от ужаса: из заросшего боярышником оврага вышли вчерашний лейтенант с автоматом и два сержанта с короткими карабинами и гранатами у пояса.

– Ну, хозяин, выходи, – сказал один из сержантов.

Дормидонт бросил кнут и слез с воза.

– Хорошо похозяинувал? – спросил другой сержант.

– Где звездочка? – неожиданно спросил лейтенант, глядя на пилотку Дормидонта.

– 3… з… закопал… – Дормидонт стал заикаться.

– Закопал? Звездочку закопал?

Они повели его к обрыву.

– Братки, – сказал Дормидонт, – так я же свой, наш…

– Наш, ну да, наш, – подтвердил лейтенант.

– Ой, мамочка! – вскричал Дормидонт и осел на землю. – Мамочка!

– Встать! – скомандовал лейтенант.

– Я не виноват, братки. Разве я виноват, что такой уродился, что у меня заячья душа?

– Собачья у тебя душа, а не заячья.

– Ну, собачья, пусть собачья, – согласился он. – За что расстрелюете? Сколько их ходит с собачьими душами, и никто их не расстрелюет!

– Иди, иди.

– Братки! – он упал на колени и молитвенно сложил руки. – Братки, подумайте, расстрелюете, так меня уже не будет на свете!

– Да, не будет, – задумчиво отвечал один из сержантов, словно и сам только это понял.

– Кончай дискуссию! – сердито проговорил лейтенант.

– Кончай, кончай! – закричал мордастый и разорвал на груди рубаху. – Вот сюда – бей!

И уже не своим, диким, полным ужаса голосом, который доносится откуда-то из самого чрева, он кричит:

– Не хочу!.. Не имеете права! Я заслужу, я заработаю, я пригожусь!..

– Кому пригодишься? – переспросил лейтенант.

– Социализму, – стыдливо ответил Дормидонт.

Сержанты весело рассмеялись.

– Ну, не социализму, так советской власти, – как бы спускаясь на ступеньку ниже, пробурчал Дормидонт.

– Я – советская власть, – сказал лейтенант, выступая вперед с автоматом, – и не пригодишься ты мне во веки веков!

Так закончилась дискуссия у заросшего боярышником оврага близ Ахтырки на Сумщине в октябрьский день 1941 года.

2. Ивушкин

Первые звезды зажигались незаметно, как бы раздумывая, стоит ли им светить в эту потерянную ночь. Все равно никто не заметит их в затемненном мире, ни один астроном не поднимет глаза: астрономы на огневых позициях, или в разведке, или лежат убитые.

Но как только зажглись первые робкие звездочки, тотчас же вслед за ними высыпали все – крупные и малые, яркие и туманные, знакомые и безвестные, новые и сверхновые – и вместе с осенним небом низко опустились над чем лей, желая узнать, отчего так темно на этой планете.

Долго и печально светили они так в глубине ночного неба, смотрели на землю и все чего-то ждали, на что-то надеялись…

Черные скучные волы Дормидонта, как бы раздумывая над судьбой своею хозяина, томительно-медленным шагом двигались через ночное поле.

– Где мы? – спросил я.

– Очнулся? – сказал сидящий на месте Дормидонта человек в грубом брезентовом плащ с поднятым на голову капюшоном: дул порывистый и сырой ветер.

– Где мы?

– В порядке, – отвечал он.

Воз скрипел мягкой полевой дорогой, и мимо проплывали черные заросли конопли, одинокие деревья, но вот воз, скрипя, стал поворачиваться, и вместе с ним разворачивалось и все звездное небо.

Потом воз уходил куда-то в гору, оглобли упирались в звезды, и тогда охватывало чувство свободного полета, и казалось, волы сейчас оторвутся от земли и сказочно улетят к тем далеким искрящимся мирам.

Волы в темноте неожиданно подошли к железнодорожному переезду.

– Тпру! – закричал мой возница, но волы уже остановились сами. Он соскочил с воза и пошел куда-то в сторону. – Ивушкин! – послышался его голос; тотчас же залаяла собака, вскоре вблизи сверкнул красный свет железнодорожного фонаря.

Вернулся он с худеньким печальным старичком в форменной фуражке.

– Товарищ Ивушкин тут у нас на Южной до войны был первый инициатор, – сказал мой возница.

– Инициатор, инициатор, – усмехнулся печальный Ивушкин.

Они взялись за плащ-палатку, на которой я лежал, и понесли.

– Ты где его нашел? – спросил Ивушкин.

– Тут один сержант привез, – отвечал человек в плаще.

Из темноты возник домик с окошками вдоль магистрали: на запад, на восток, обычная путевая будка, каких тысячи по всем направлениям от Измаила до Советской Гавани на Тихом океане и от Выборга до Джульфы на иранской границе.

В конуре у входа лежал тоже обычный лохматый пес, который на шаги даже не выглянул, а только звякнул цепью: «Я тут!»

В сенях по-деревенски пахло мятой, кукурузой и одновременно мокрым железом, наверное от костылей и болтов. А в слабо освещенной керосиновой лампочкой комнате, где на стене, как герб, висел медный рожок и флажки, был запах больницы. И только присмотревшись, можно было увидеть на полу, на покрытом рядном взбитом сене, двух рядом лежащих раненых. Длинный худой красноармеец, недвижимо лежавший на спине, молча и строго поглядел на нас, другой – мальчик с каким-то странно зеленым лицом – беспрерывно кричал: «Ой, тату!»

– Что, Сашко, не легче? – спросил Ивушкин.

– Н-ни… – простонал мальчик.

– Будет, будет легче, – сказал старик.

Старик устроил меня рядом с ними на полу.

– Где? – спросил я красноармейца.

– Под Готней, – ответил он сиплым, натужным голосом.

– А тот? – кивнул я на мальчика.

Мальчик посмотрел на меня испуганными глазами.

– Пастух. Бомбой шарахнуло, – сказал красноармеец.

На этом разговор закончился. Все ушли в свою боль.

Вдруг раненый красноармеец стал бредить, он кричал:

«Ты побудь там, где все горело, где не было мамы родной, а шрапнель, где с одной стороны – все немецкое, с другой – все советское».

…И вот спутались дни и ночи, спутались собственные крики и крики и стоны рядом.

Горел фонарь на столе, метались длинные тени, кто-то входил и выходил, стучали прикладами о пол. Кто-то, нагибаясь, спрашивал:

– Откуда, товаришку?

А я не помнил, откуда и зачем я здесь.

Только однажды я проснулся. Было солнце… Какое сегодня число?

– С добрым утром! – сказал старик.

– Сегодня кто-нибудь из наших заходил? – спросил я.

Лейтенант приходил один.

Ивушкин вынул из-за рамы портрета бумажку и показал ее мне.

«10 октября здесь проходил раненый лейтенант… из Тюмени. Иду к фронту». (Дальше был тюменский адрес лейтенанта).

В густо заселенной старейшей земле Европы, в цветущем краю, в середине XX века люди, чтобы подать весть о себе своим, оставляли такую же записку, как на диком, неисследованном острове, на снежном горном пике, куда еще не ступала нога человека. Это была одна из тысяч записок, которые в те дни оставляли по хатам Полтавщины, Харьковщины, Сумщины раненые. «Коли умру или погибну в пути, после войны сообщите по адресу, что 10 октября я еще был жив, думал о Родине, о товарищах, о жизни…» Вот что говорила эта записка, которую старик снова спрятал за раму старинного портрета.

Вокруг была тишина. Молчала дорога, не звенели, не гудели рельсы, не рвал горячим дыханием воздух мчавшийся поезд. Впервые услышал Ивушкин ужасную тишину земли, лишенной деятельности человека.

Он затопил, принес воды и потом поставил в печь огромные чугуны с картошкой и кукурузой.

– Дед, а тут на целый батальон.

Ивушкин молчал. Но всю ночь, когда стучали в дверь или в окошко, он говорил:

– А вот и мой батальон.

Приходили одиночки, раздетые, босые, в черных бинтах, приходили вдвоем, втроем и большими группами, в полном снаряжении, с винтовками, гранатами и даже с пулеметами.

Первые робко стучали и входили на цыпочках:

– Можно до вас?

Вторые появлялись неожиданно, с топотом и звоном оружия:

– Хозяин!

Он принимал всех – русских и украинцев, армян и евреев, татар и узбеков, пожилых и юных, здоровых и раненых; для него были все равны – и генерал и солдат, все уже давно были его сыновьями.

Одни садились за стол и, не спеша уйти от домашнего уюта, устраивались надолго, с разговорами, расспросами:

– Многих перевидал, отец?

– Достаточно, – отвечал Ивушкин.

– И начальников и не начальников?

– Всякие были.

– И всем кушать давал? – спрашивал разговорчивый, напихивая рот едой.

Другие ели стоя, прислонившись к двери, готовые каждую минуту вступить в бой. Третьи совсем не входили в дом – набьют вареной картошкой или яблоками карманы шинелей и только спросят:

– Что, отец, скучно?

– Не весело, – отвечал Ивушкин.

– А с поездами веселее: «ту-ту» – гудят.

– Отгудели, – печально отвечал путеобходчик.

Старик ничему не удивлялся, ни о чем никого не расспрашивал. Все было так, как должно быть в недоступном ему мире современной войны. Ему казалось: это приходили сыновья его с работы и снова уходили на работу. И когда смотрел, как они едят, и встречался с глазами людей, ему казалось, что он снова очутился в том старом, добром мире, где человек нужен человеку.

Ивушкин давно жил один. Он помнил еще жандармов в красных фуражках. Тогда все больше возили по железной дороге сено или дрова. Грузы были известные: соль, бочки с селедками или дегтем, хомуты. Из красных вагонов выглядывали коровы, печальными глазами провожая поля и луга. Иногда в вагонах толпились кони и люди одновременно; люди пели лихие и грустные песни, поезда увозили их на войну или на переселение в Сибирь.

Потом все изменилось. День и ночь проносились мимо черные углярки, серо-бурые гондолы, проезжали платформы с круглым строительным лесом, голубым суперфосфатом, сотрясая землю, проходили тяжелые нефтеналивные маршруты, мелькали составы с новенькими тракторами и автомобилями.

Ночью он выходил с фонарем встречать пассажирский поезд.

Весь интерес жизни его был сосредоточен на проходящих поездах, он жил в своей будке, от поезда к поезду, как горновой у печи – от плавки к плавке, показывая из ночи зеленый фонарь: «Путь открыт!»

Не знал он людей, которые, бодрствуя или во сне, проносились мимо его сиявшего во мраке зеленого фонаря. Не знал, по каким делам они едут, отчего снялись с насиженного места и несутся ночью в грохочущем поезде. Но всем сердцем чувствовал их всех: молодых и старых мужчин, женщин и детей, семейных и холостых, инженеров, служащих, колхозников, гидростроителей, контролеров, командировочных и едущих по личным делам, которые объединялись и существовали для него под одним словом – пассажир.

Никогда они, наверное, не узнают и не увидят Ивушкина. Но то, что они не знали и не видели его, не меняло дела. Он-то видел и знал их, ожидал их, день и ночь думал о них, трудился для них всю жизнь, как те, которые проезжали мимо, на своих постах, у своего дела думали о нем и трудились для него.

А теперь он остался в холодной степи наедине с ветром. Без дела висели на стене флажки и рожок.

Всю ночь Ивушкин никак не мог уснуть.

Он долго ворочался, несколько раз вставал ночью и подходил к окошкам и долго глядел в ночной мрак, все еще не веря в великую беду, все еще надеясь: может, вдруг возникнет вдали гром и, как бы сдвинувшись с мертвой точки, задрожит земля, зазвенят рельсы, появятся огненные глаза паровоза и свет погонит тьму.

Под утро он ненадолго уснул и опять проснулся. Было время пассажирского.

Ивушкин со вздохом надел свою форменную фуражку, вышел во двор, и слушал, и слушал… Он оглох от этой непривычной, страшной для путевого обходчика тишины. Казалось, все в мире кончено, раз нет поездов.

– Нет и нет! – сказал он, возвратившись в дом.

– Все ждешь, отец? – спросил я.

– Что толку? – отвечал Ивушкин.

– Придет время, – сказал я.

– Может, и придет.

Окно стало серым, потом голубым.

Снова наступило утро.

Ветер срывал с деревьев листья и носил их тучей. Вот один прилетел и приклеился к окну. Желтый лист смотрел в окно с ужасом, с мольбой. О чем он хотел поведать, о чем рассказать?

И ужасно кричит сверчок – холодно ему или испугался тумана? И кажется, что от всего мира только и осталась эта холодная будка с ошалевшим сверчком.

У меня с собой маленькая карта. Это карта Евразии из учебника географии.

Судя по ней, не так уж далеко до Венеции и Рейкьявика в Исландии. Киев и Харьков почти рядом, и между ними ни одного географического пункта. А я шел уже много дней и ночей и хорошо знал, сколько здесь городов, деревень, поселков, выселков, хуторов, озер и лесов, непроходимых болот, диких зарослей, сыпучих песков, сколько одиноких деревьев, которые неизвестно как попали в степь. Сколько ручьев, протоков, ключей, которые забыты всем миром и не имеют даже названия, но, несмотря на это, живут своей жизнью, журчат день и ночь о своем, вечном, – все равно им, слушаете вы их или нет; сколько дорог и домов, одиноких домиков и сторожек, сколько семейств со своими судьбами, только им нужными заботами…

Эта карта никак не может служить ориентиром, но я не бросаю ее, разворачиваю и жадно рассматриваю и читаю сказочно звучащие названия: Москва… Орел… Курск…

На дальнем болоте клубится туман. Он идет все ближе и ближе, будто кто-то пустил дымовую завесу, закрыл стога на холмах, а потом поле, тополя с грачиными гнездами, подошел к самому окну, заглянул мутным взглядом и пошел дальше, и уже ничего нет вокруг.

Но теперь все равно, теперь я уже был далеко отсюда, не видел тумана, не слышал кричащего сверчка.

…Я плыву по каналу Москва – Волга.

Плыву по открытой степи, по зеленым, ровным как поднос полям, и так фантастично на новой реке, где холмы, деревни, рощи еще не привыкли к воде и с удивлением разглядывают пароход.

А потом Рыбинск, Горький, Казань, Камское устье с длинной полосой голубой воды; долго, долго Кама и Волга, как две сестры, идут рядом.

Дует легкий свежий ветер. Волшебно проплывают Жигули.

На горизонте мощные дымовые тучи. Белый город встречает торжественным хором гудков.

И вот уже низовья, плавни, миллионы птиц. Астрахань! Крепко пахнет рыбой, и, словно солнце сварило в Каспийском море уху, горячий пар поднимается над горизонтом, и все пропахло рыбой – воздух, солнце, раскаленный песок на берегу, канаты пароходов.

– Ты откуда, друг? – спросил вдруг раненый красноармеец. Он ни минуты не спал, а все время лежал на спине, широко открытыми глазами глядя в потолок.

– Из Киева, – сказал я.

– А я из Чебоксар на Волге. Слыхал?

«Так я только что там был», – но я сказал:

– Слыхал, хороший городок.

– Ах, какой хороший! – умильно сказал красноармеец.

Я снова берусь за карту. Где я остановился? Астрахань.

Я с радостью узнаю очертания Каспийского и Черного морей, долго смотрю на маленький, совсем крошечный, как язычок, лижущий море, Крымский полуостров.

Между двумя морями, там, где краски несколько коричневее и гуще, Главный Кавказский хребет. Я еду по Военно-Грузинской в запыленном, с брезентовым верхом, кипящем, словно самовар, туристском автобусе. Как сверкает вдали белая шапка Казбека, всегда вдали, как счастье! Зеленые и тихие горные долины зовут остаться тут на всю жизнь. И как быстро забываешь их, тотчас же, как проехал, только тихий, кроткий, мирный свет долин остается в душе навсегда.

– Ой, тату! – закричал раненый мальчик. – Ой, тату! Забери меня отсюда!

Ивушкин поднялся и подошел к мальчику.

– Больно, – простонал мальчик.

– Пройдет, Сашко, все пройдет, ты еще малый.

…Тбилиси, Батуми… И хотя на карте всего этого нет, я вижу маленькое зеленое Поти, Очамчире, Сухуми с кипарисами и олеандрами на улицах.

Я медленно пробираюсь по берегу моря; где-то здесь тихая зеленая поляна и, точно пистолет-пулемет, щелкает черноморский соловей.

Я помню: поезд остановился ночью, и я увидел в окне вагона, словно во сне, пальмы и звезды.

Ночь вся исчерчена светлячками, то вспыхивающими, то гаснущими, они летели, кружились, обгоняли друг друга.

Над горами поднялась луна, и море, до того темное, где-то шумевшее в стороне, вдруг засверкало, и все хлынуло навстречу лунному свету. И пока поезд стоял на станции, все время слышен был крик лягушек. Отчего они так кричали, что у них там было: свадьба, война или они так уверяли друг друга в любви?

Но вот поезд пошел, и глядящие в звездное небо пальмы побежали тоже, словно им надоело тут стоять на одном месте и слушать шум моря и вот они воспользовались случаем и убегают в горы, где встанут в одну цепь с горными вершинами и с высоты увидят весь мир.

…Теперь меня неудержимо тянет к Киеву. Здесь, где-то под Киевом, в этой точке не больше булавочной головки, – детство, река, школа, зеленые, светящиеся в памяти улицы.

– А Киев тоже хороший городок, – неожиданно проговорил раненый красноармеец, все так же разглядывая что-то на потолке. – Все города хорошие.

…Давно это было. Я вижу каждый дом, палисадники, в которых цветут маттиолы. Я вижу первомайскую демонстрацию на площади Свободы, стоящие четырехугольником войска в малиновых, синих и зеленых фуражках, красную трибуну у братской могилы красноармейцев, погибших в гражданскую войну, слышу звуки духового оркестра и вижу самого себя, в белой рубахе с красным галстуком, в строю.

Отчего память все возвращается и возвращается туда – в далекое детство, в туманную даль?

Шум дождя или колокольный звон где-то в маленьком городке, первый снег и первый гром, военный марш за окном, цокот копыт ночью по мостовой, запах выстрела или пожара, запах ландыша, или свежего сена, или только испеченного хлеба, красные флаги, оратор на трибуне, крик «ура», – и детство воцарится перед глазами с такой ясностью, прелестью.

Разлетится вишневый цвет, тихо скрипнет калитка, засветится темное окошко.

Теперь только как следует я понял, что все это: и вишневый цвет, и скрип калитки, и скрип полозьев по снегу, и падающая с неба звезда, и площадь Свободы, и пионерская клятва перед красной трибуной у могилы котовцев, и красный галстук на шее – все это Родина, единственная на всю жизнь, как мать; Родина, без которой нет жизни, ни настоящего, ни будущего, ни родных, ни товарищей, ни родного певучего языка, каждый звук которого так дорог и близок, что тысячи тысяч верст сквозь ночи, и метели, и войну, и смерть пройдешь на звук его, как на призывный набат.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю