355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Ямпольский » Дорога испытаний » Текст книги (страница 1)
Дорога испытаний
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 04:14

Текст книги "Дорога испытаний"


Автор книги: Борис Ямпольский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)



Для того чтобы идти тысячу верст, человеку необходимо думать, что что-то хорошее есть за этими 1000-ю верст. Нужно представление об обетованной земле для того, чтобы иметь силы двигаться.

Л. Толстой, «Война и мир»


Дорога испытаний
Часть первая
Последний день
1. Утро

…Сентябрь 1941 года

Еще не было никаких признаков ухода из города. Все так же в лунном небе чернели над Киевским укрепленным районом похожие на гигантские сигары аэростаты воздушного заграждения, на высотах чутко слушали небо огромные железные уши звукоуловителей, и возле них зенитки, выставив длинные стволы, глядели в небо, как бы спрашивая: «Стрелять?»

Но что-то неуловимо тревожное, напряженное чувствовалось во всей атмосфере осажденного города, к которому мы только что подъехали: настойчивее трезвонили полевые телефоны, смятенно рыскали по небу лучи прожекторов, выискивая и стараясь схватить в световые клещи где-то очень высоко ноющего немецкого разведчика, и патрули на дорогах яростно кричали: «Свет! Свет!»

Поезд стоял на левом берегу Днепра, на станции Дарница – у восточных ворот Киева.

Глухой голос из центра города, обзванивая рубежи круговой обороны, спрашивал:

– Как у вас на даче – душно?

И командир армейской части или командир истребительного батальона, вчерашний инженер депо или агроном пригородного совхоза, отвечал, что душно, и обычно просил по этому случаю «подбросить картошки к самоварам», то есть прислать мины, а если можно, то и «крупы» немного, то есть пехоту. Пехоту просили все, разница разве только в том, что один назовет ее «крупой», другой нежно «пчелкой», а третий торжественно «царицей полей».

Но вот наступило утро, и все изменилось, словно вместе с темнотой растаяла и тревога.

И когда, осветив золотые купола Киево-Печерской лавры, поднялось солнце, стали опускаться аэростаты.

Киев, окруженный немецкими дивизиями, выстоял еще одну ночь.

Уже не одна тысяча вражеских солдат в зеленых, мышиных и черных мундирах, тупых курносых касках и рогатых пилотках нашла свою смерть на высотах вокруг Киева, в желтых полях несжатой ржи, в дубовых рощах и яблоневых садах; уже не одна сотня немецких самолетов, бессильно распростерши крылья, врезалась желтыми мордами в киевскую землю.

Второй месяц разбивались об этот город на днепровских кручах, как о скалу, волны немецкого наступления.

«С добрым утром! – свежим, бодрым голосом сказало вокзальное радио и хотело сказать еще что-то приятное, хорошее, но вместо этого зловеще зашипело и вдруг произнесло: – Воздушная тревога!»

В ясной голубизне неба над Дарницей появляются осиные тени «мессершмиттов». И сразу все вокруг ощетинивается невидимыми до сих пор стволами. Рявканье зенитных пушек сливается с длинными и короткими очередями пулеметов и трескотней винтовок.

Какое-то железнодорожное начальство, на ходу расстегивая кобуру, выбегает из стоящего поблизости служебного вагона и палит из пистолета.

– Рама! Рама!.. – и к ноющему, распарывающему небо звуку «мессершмиттов» прибавляется недовольное урчание накренившегося на крыло «фокке-вульфа», фотографирующего узел.

Яркое небо с молодым восходящим солнцем, радостно освещающим деревья, осыпанные яблоками и темно-малахитовыми сливами; резко звучащий в утреннем воздухе бодрый безостановочный стук винтовок и автоматов, белые шарики красиво разрывающейся в воздухе шрапнели, сопровождаемые свежими, звучными хлопками; хор гудков продолжающей жить и работать станции, двигающиеся по всем направлениям поезда, рожки стрелочников и заливистые свистки кондукторов создают картину какой-то необычайно грандиозной, не грозящей никакими опасностями игры.

И объятый пламенем, словно сам собой загоревшийся, стремительно летящий к земле с длинным шлейфом красного дыма и вдруг рассыпающийся на куски «мессершмитт», и развернувшийся под крики стреляющих парашют, на котором выбросился немецкий летчик, и даже хлопки разорвавшихся где-то в стороне бомб, после которых обязательно кто-то знающе скажет: «Двухсотка!» – не нарушают, а, наоборот, усиливают это впечатление азартной, бодрой игры.

Но вот раздается крик:

– Депо горит!

Из длинных каменных корпусов вылетает кипящий, смешанный с пламенем, гигантский клуб дыма и, закрывая утреннее солнце, скоро застилает все вокруг.

В горьком, едком дыму слышится душераздирающая сирена и проносятся санитарные автобусы с большими красными крестами на крышах.

Длинной вереницей молчаливо тянутся носилки, на которых с черными, сожженными лицами, в изодранных одеждах лежат люди, раздавленные, с оторванными ногами.

Проносят немецкого летчика с искаженным от боли и страха тощим, плоским, словно вырезанным из фанеры, лицом, и лицо это кажется маской войны.

Среди ружейной трескотни, в дыму, слабо и робко, словно сомневаясь, имеет ли он сейчас на это право, звонит станционный колокол; свистка кондуктора не слышно, рычит паровозный гудок. Поехали!

Из Дарницы в Киев идет «рабочий поезд». В тамбурах бойцы с тяжелыми противотанковыми ружьями. Поезд переполнен моряками, бойцами ПВО и истребительных батальонов в новеньких осоавиахимовских гимнастерках, железнодорожниками, едущими на смену, и домохозяйками.

Как только поезд вышел из железнодорожного поселка к песчаным отмелям Днепра, в вагонах поднялся громкий, возбужденный говор, и сразу почувствовалось то грозовое, повышенно-напряженное настроение, которое сопутствует приближающейся опасности.

Утро было яркое, звучное, какое бывает только в сентябре, ранней осенью.

Днепр мирно и вольно катил сверкающие под солнцем воды. Поезд весело и бодро погромыхивал на стрелках, люди беседовали о картошке на зиму, об учебниках для детей, письмах из далекого дома, о невестах, и не верилось, что есть на свете война, что поезд идет в осажденный город и где-то там, за этими добрыми зелеными холмами, – враг, беспощаднее и кровавее которого не знала Россия.

Вот паровоз замедлил ход перед мостом, и тотчас же, точно давно его ждали, из-за поросших кудрявыми деревьями холмов послышался противно ноющий звук летящей мины.

– Кидает из Мышеловки, – определил матрос с гранатами на поясе.

– Как долбанет! – сказал веснушчатый мальчишка, по неразумению восторженно слушавший вой мины.

– Вот его долбанут! – отозвался матрос, глядя на подходящую к мосту Евгении Бош канонерскую лодку.

Днепр кишел мелкими военными судами, буксирами и баржами. Днепровская военная флотилия, пароходы из Каховки и Мозыря – будто на всем протяжении Днепр ушел под землю – столпились у Киева.

Разрыв мины из-за грохота колес не был слышен, но крышу и тамбур поезда осыпало градом осколков. Канонерская лодка открыла ответную стрельбу. Поезд миновал мост и уже вытянулся у подножия зеленого холма, а орудия канонерской лодки все стреляли…

– Скажите, пожалуйста, – обратился я к пожилому ополченцу, лицо которого мне показалось добрее и отзывчивее других.

– Что тебе сказать пожалуйста? – ответил он.

– Скажите, пожалуйста, где здесь сборный пункт для мобилизации?

– Какой там пункт! – печально махнул он рукой. – Приходи на рубеж и воюй.

– А где рубеж?

В это время вдали снова раздались хлопки.

– Во-он! – сказал ополченец, указывая на темные тучки разрывов на гребнях холмов.

Веснушчатый мальчишка, внимательно прислушивавшийся к разговору, тихонько потянул меня за рукав. У него таинственное лицо.

– Сюда иди!

– Чего тебе?

Он подмигнул.

– Говори – мобилизованный.

– Ну?..

– Ну, и я с тобой, – скажи: вместе мобилизованы. Вот уже есть! – и он хлопнул по сумке с противогазом.

– А ты откуда такой?

– Дарницкий, – ответил он и, подумав, добавил важно: – Деповский.

– А батя где?

– А где ж ему быть? В депо.

– А маты?

– Уехала, – и он пропаще махнул рукой.

– А ты что ж не уехал?

– Убег с эшелона.

– Зачем?

– Воевать!

– Куда ж ты едешь?

– А будто не знаешь? – он удивленно взглянул на меня.

Поезд бежал мимо желтых огородов с распятыми на шестах чучелами, мимо маленьких аккуратных домиков, по карнизам которых вился дикий плющ, а в палисадниках горели канны, мимо кладбища с мраморными ангелами и замшелыми почерневшими крестами, мимо коз, которые равнодушно щипали жемчужную траву на пустырях, и коров, провожавших поезд усталыми рассеянными глазами.

На дальних холмах возникали освещенные солнцем утесы домов, они летели навстречу и расходились в стороны.

– А тебя как звать? – спросил я мальчишку, который уже не отставал от меня.

– Василием, – важно ответил он.

– А батька?

– Он улыбнулся.

– Тэж Василием.

– Значит, Василий Васильевич?

– Знаешь что – зови меня Вася, – разрешил он.

Неожиданно, с полного ходу, поезд сильными толчками затормозил и наконец остановился. Мимо вагонов с поднятым над головой автоматом бегал майор и кричал в открытые окна:

– Занимай оборону!

– Айда в окоп! – сказал «просто Вася», на ходу расстегивая свой противогаз.

Как горох посыпались из вагонов на солнечную насыпь ополченцы и побежали к вырытым у насыпи траншеям. Выкатили пулемет. Где-то совсем близко слышался сухой треск немецких автоматов и в ответ захлебывающийся «максим», потом разрывы гранат, и наступила тишина.

– Страшно? – спросил сидящий на корточках Вася. Глаза его горят, и веснушки расцвели, как новенькие медные копейки. – Ух! Таки попал! – сказал он и хлопнул себя по коленкам.

Ждем в траншеях.

Проходит десять, двадцать минут. В осенней траве жужжат мухи… И совсем не страшно сидеть вот так, в траншее. А фронт – вот он! За теми фабричными трубами лесок, а в лесу уже противник. Вот выйти сейчас из траншеи и во весь рост побежать прямо к тому лесу с криком «ура» и выгнать оттуда фашистов. А потом дальше и все дальше…

– Ложись!

Над головой что-то хлопнуло, оглушительно разорвалось и осыпало нас землей.

Вася расширенно-испуганными глазами смотрел на меня.

– Что ты? – спросил я.

– Не слышу! – крикнул он и замотал головой.

– Пройдет! – сказал я.

Он улыбнулся:

– Уже прошло!

Наконец из путевой будки, где беспрерывно звонил телефон, весело приказали:

– Шуруй дальше!

Бабы с кошелками не сели в поезд, а, подобрав юбки, побежали в гору, к дальним домам.

Военные, ополченцы и мы с ними садимся в поезд.

– Эй, хлопцы, постой-ка!

– Нас снимают с поезда.

Их двое, в замасленных кепках, с красными патрульными повязками: молодой, веселый, с пулеметными лентами крест-накрест на груди и сердитый старичок с подсумком, в котором, казалось, лежат не патроны, а сухари, – оба с новенькими винтовками. Старичок с величайшей мнительностью оглядел мои желтые краги, даже обошел кругом.

– Кто такой на линии фронта? – свирепо спросил он.

– Что вы, дядя, я его знаю! – свидетельствует Вася.

– А ты кто?

– Как кто? Я? Вон дядька за меня скажет, – ссылается он уже на меня.

Старичок взял его за торчащий вихор.

– Вояка! Выпороть тебя.

– За что?

– А за то, что из дому ушел, не умываешься, по утрам зубы не чистишь.

– А кто в войну зубы чистит? – удивился Вася.

– Сними бандуру! – приказал молодой и потянул за сумку противогаза.

– Давай его в комнату матери и ребенка! – велел старичок, забирая противогаз.

– А что мне там делать в матери и ребенке? – заскулил Вася.

– А ты зачем здесь? – строго прикрикнул старичок.

– Как зачем? Воевать.

– Успеешь.

– Да-а-а, – обиженно тянет Вася, – кончится война.

– Не кончится, не кончится, – успокаивают его.

– Ну, а с тобой разговор короткий, – недоброжелательно сказал старичок, все поглядывая на мои желтые краги. – К генералу Духонину! Слыхал такого?

– Это тот, что в гражданскую войну? – спросил я.

– Вот-вот, слыхал? – удивился и обрадовался старичок, и лицо его даже подобрело. – Знает!

– Дукельчик, – сказал молодой старому, – ну, чего? Веди к начальнику.

Дукельчик снял с плеча винтовку, и мы пошли.

– Отдай противогаз! – отчаянно закричал Вася. – Отдай, дядька! Возможна химическая тревога, что я буду делать?..

2. Рассказ о себе

Я очень любил книги. Я любил и футбол, и коньки, и плавал, и прыгал в реку со скал, со старых, мшистых скал, любил дискуссии и вечеринки, и дружил, и спорил с товарищами, и катался на лодке по тихой и кроткой, в желтых кувшинках реке, и не любил и не понимал математики, и любил географию и историю, но больше всего любил читать не относящиеся к наукам книги.

Сначала это был Жюль Верн, Майн-Рид, а потом «Граф Монте-Кристо», таинственный том с золотым корешком, Джек Лондон, «Овод» и «Спартак», и лишь потом уже открыл для себя Толстого, и Чехова, и Гоголя, и еще Стендаля, «Детство» и «В людях», и, наконец, Маяковского, и я не понимал, как это раньше я всего этого не знал и не чувствовал, и уж больше не менял привязанности; это уже, наверное, было навсегда.

Другие мальчики мастерили радиоприемники – детекторные и ламповые, и авиамодели с резиновым моторчиком, и такие, которые улетали и возвращались назад в то же место, как бумеранг, что-то вечно вычерчивали, упрямо выпиливали и точили, и ходили всегда с кронциркулем в верхнем кармане ковбойки, засыпанные металлической пылью, пахнущие стружкой и клеем, похожие на молодого Уатта. А я никогда не мог ничего выпилить или склеить, никогда не мог нарисовать больше того, чему научился в детском саду, – домика с дымом из труб, и не постигал, как это получается у других. Я был влюблен в книги, как другие мальчики в машины.

И когда окончили школу, товарищи мои разъехались по всей стране в авиационные, радиотехнические, горные институты, а я пошел в университет на исторический и стал жить в чудесном городе Киеве, который кажется мне и сейчас самым лучшим городом на земле.

Удивительно привлекательны коридоры университета, факультетские объявления; слова «деканат», «кафедра», «аспирантура» непостижимо прекрасны.

И когда в университетской библиотеке берешься за книги по истории древней Греции, будто не было опыта поколений, будто миллионы юношей до тебя не листали эти страницы, записывая одни и те же имена и даты, чтобы вскоре их забыть и вспоминать лишь как латинские стихи, как что-то древнее и постороннее. Казалось, ты первый открываешь эти страницы и это так чрезвычайно важно и нужно.

За большими светлыми окнами читальни – снег. Тишина. Шелест страниц. На столах огромные пачки книг: «История древней Греции», «История Рима», Геродот, Фукидид, Полибий. Ощущение такое, что за год надо пробежать тысячу лет.

И потом этот бесконечный дневной и ночной труд, и радость узнавания, когда с жадностью читаешь подробности восстания Спартака, когда вдруг открываешь для себя Плутарха.

Постепенно усилием воли вырабатываешь в себе чувство обязательности, необходимости ежедневного труда и способность на долгое и непрерывное напряжение всех своих сил, когда, кроме цели, нет ничего – ни дня, ни ночи, ни рассвета, ни сумерек – и сутки существуют постольку, поскольку двигается вперед работа.

И это постоянное, непрекращающееся душевное напряжение и стремление к цели постепенно становятся характером.

В этот год была необыкновенная весна. На елях горели праздничные ярко-красные свечи, а березы огромными зелеными люстрами до земли опустили нежно светящиеся ветви. Как тысячи тысяч зажженных солнцем золотых фонариков, светились в траве желтые лютики. Роскошно цвела сирень, и какую веточку ни брал, все в ней пятерки и пятерки – сплошное счастье.

Дни были бесконечно длинные, со светлыми вечерами. Вечерняя и утренняя зори сходились в небе, словно природа ни на секунду не хотела смыкать глаз, боясь упустить что-то очень важное и значительное, что могло произойти каждое мгновение и чего ожидаешь всю жизнь. Вместе с природой и я жил в этом бесконечном празднике ожидания.

Я просыпался всегда на рассвете. Видел, как озаряются одна за другой трепещущие, ожидающие света ветви, с какой жадностью листья принимают лучи и сами начинают светиться внутренним светом.

В тот субботний день я готовился к зачетам. Вечером в лес, где было наше общежитие, приехала Леля.

– Долго мне еще ждать? – сказала она, скосив в мою сторону сердитые глаза, ярко-синие, с чуть лиловатыми белками.

Бывают лучистые глаза – они светятся, ласкают, встречаются лукавые, насмешливые – они смеются над тобой, а эти – резкие, миндалевидные – режут, режут насмерть.

– Опять молчишь?

И, пересиливая взгляд этих глаз, я, стараясь как можно спокойнее, спросил:

– Погуляем?

– Всегда задаешь один и тот же вопрос?

Мы бродили по лесу, присматривались к деревьям, к вырезу листьев, к тому, как сосны причудливо сплелись, обхватив друг друга ветвями, и так, в обнимку, родными сестрами вместе поднимаются ввысь, к солнцу.

– Что бы я ни делал, я все время вижу тебя, – признался я.

– Ну и как это, интересно? – усмехнулась она.

– Вижу, как цветут вишни, и вот из сада вышла одна вишенка, перехваченная поясочком, и пошла впереди меня, постукивая высокими каблучками… И что бы я ни читал и куда бы ни шел, я это вижу.

– Всегда, всегда? – она привычно скосила глаза в мою сторону.

– Всегда.

– Тогда я тебя тоже люблю.

И мы оба засмеялись, и теперь уже ни мне, ни ей, никому из нас не понять – в шутку ли это или всерьез.

Вечернее небо все в розовых, еще освещенных солнцем облаках; но вот возникает где-то там, на краю неба, над вершинами леса, над радужной пылью дорог, по которым идет колхозное стадо, первая звезда, бледная, серебряная, робкая; разгораясь, она входит в силу, и от нее зажигаются звезды по всему небу и ярко горят над темным прудом, над синими дымами и сумеречными крышами тихих хат, в окнах которых видны багровые отсветы очагов. И далеко-далеко – щемящая душу песня. О чем она, куда влечет – не знаешь. Но что-то хорошее, доброе в этой песне, и весь отдаешься ей – дальней, звенящей, и кажется – это сам воздух поет.

Мы долго сидим на берегу вечереющего пруда, когда постепенно темнеет вода и кто-то изнутри, со дна, зажигает в пруду огоньки звезд. А потом выплывает луна. Все вокруг светлеет. Ивы становятся седыми, и земля вокруг выкована из серебра.

Ночной поезд уже ушел, и мы пошли к трамваю через весь лес.

Конечная остановка была у самой опушки, и, если шел дождь, пассажиры прятались под темные лапы елей.

– До завтра, Леля!

– До завтра, Алексей!

Разве знали, разве чувствовали тогда, в ту ночь под воскресенье, что не будет этого завтра?

Последний ночной трамвай уходил к городу через пустынное поле и еще долго-долго прощально мигал мне красным глазом.

Возвращаясь ночью через лес, я не торопился домой. Прислушиваюсь ко всем звукам и голосам ночи, к крику проснувшейся птицы, к шелесту пролетевшей летучей мыши, таинственным стонам и скрипам в траве, стою у облитых лунным светом деревьев и долго вглядываюсь в них, и иногда мне чудится: еще немного, и я узнаю, угадаю, о чем думает этот столетний дуб, раскинувший на фоне светлого лунного неба могучие темные ветви.

Никогда не забыть тебя, последняя прекрасная ночь! На большой поляне листья, травы, цветы были облиты лунным светом. Гремел соловей в кустах. Вся поляна была наполнена сверканием, ликующими голосами. Никто не спал в эту ночь, словно все знали, что это последняя ночь мира.

У самого дома над головой шумнуло, с ветки умной мордочкой смотрела белка: «Понимаешь, не могу уснуть!»

Где-то за лесом зазвучал гудок, говоря сердцу, как велик, широк, бесконечен мир.

Я вернулся домой и прилег. Но солнце ударило в окна с такой силой, что я вскочил, как от набатного звона.

В лесхозе ревели коровы, стрелял пастух кнутом, на дороге рычали грузовики со строительным лесом для мичуринского городка.

Во всем – в синем небе, в золотистых облаках – обещание счастья, и на душе тревожное ожидание какой-то большой судьбы, которая есть на свете, но которую нужно завоевать. А солнце подымалось все выше и выше…

Перед глазами замелькал мотылек. Бледно-желтые крылышки его трепетали и искрились, он планировал и вдруг отправился в пике на одуванчик. Он складывал крылышки, двигал усами, потом вдруг кивал головой: «Одуванчик для меня ясен», отряхивал крылышки, разворачивался и отправлялся в новый полет.

Так неутомимо перелетал он с цветка на цветок, обследуя по дороге каждый кустик, беседуя с каждой былинкой.

У него был только один день жизни – от зари до зари, и ему нужно было увидеть всю планету: леса, поля, сады, болота, горы; прожить детство, юность, старость, горе и радость. И, не оглядываясь назад, он летел все дальше и дальше. Каждый цветок был для него новым городом, каждый ручей – морем, каждая новая поляна – материком. Он торопился побольше увидеть, узнать, почувствовать в этот единственный день своего существования.

Маленький мальчик бегал за мотыльком от куста к кусту по лугу и лесу, захваченный радостью его полета.

Теперь и мне страстно захотелось приблизиться к природе, узнать цветы, которые цветут вокруг: эту белую зонтичную кашку, ярко-желтые глаза земли – лютики; узнать жизнь жуков: одни гудят над самой землей: «У-у-у… везу-у-у!..», другие летят с нежным звоном, протянув через лес музыкальную струну; угадывать птиц по голосам, знать по именам, как Гайавата.

В лесу закуковала кукушка. Насчитал до ста, а она все кукует и кукует без конца.

И вдруг какой-то незнакомый человек, без шапки, подбежал и крикнул:

– Война!

В один день неузнаваемо все изменилось. Вокзал, с которого мы ежедневно утром приезжали в город и по вечерам или ночью уезжали к себе в лес, всегда веселый, шумный и празднично освещенный, теперь был пустой, сумрачный, странно огромный и гулкий. В пассажирских залах уже пахло не пеленками, бубликами, чаем в жестяных чайниках, а шинелями, махоркой, железом винтовок.

И книги, в которые мы были влюблены, казались теперь ненужными, устаревшими по сравнению с этими новенькими винтовками и зелеными гранатами. Книги теперь казались детскими тетрадями для чистописания, тетрадями в косые клетки, чтобы буквы не вылезали из строчек и были все одинаково круглые, аккуратные, чистенькие, как будто бы в жизни это очень важно и нужно кому-нибудь. И было отчего-то стыдно перед красноармейцами в касках за свою кепочку.

С затемненных вокзальных платформ тихо отходили в вечность военные поезда.

Кто забудет тревожную и гулкую тишину эстакад? Синие лампочки у вагонов. Тихий плач и чей-то голос: «Смотри, это твой папа…»

Леля уезжала. Еще неизвестно было, куда уходит их эшелон: на Урал или в Среднюю Азию. Я смотрел на ее бледное, измученное, по-детски жалкое лицо, и тоска до боли сжимала сердце.

– Будешь помнить? – спросила она.

Теперь сердитые глаза ее казались растерянными, доступными. Я смотрел в эти глаза и медленно говорил:

– Буду, буду, дорогая моя. Всегда и везде буду помнить тебя…

– И, что бы ни случилось, не забудем друг друга?

– Нет.

– Давай поклянемся, – сказала она.

– Давай поцелуемся.

Кричали паровозы…

Над затемненным городом всходила и мрачно выкатывалась в небо огромная, будто явившаяся с поля сражения багровая луна.

Я возвращался лесом домой; залитая лунным светом поляна, на которой утром были косматые ярко-желтые одуванчики, вся была седой, словно за одну военную ночь поседела земля.

Необыкновенны были тихие лунные ночи этого июня, прелесть которых мы уже не могли ощутить…

Теперь во всем давно знакомом и привычном чувствовалось то особое, новое, тревожное, что принесла с собой война: и в самолетах, которые раньше весь день с пчелиным жужжанием, мирно сливаясь со знойным небом, кружились над лесом, а теперь с ревом проносились над самой головой; и в проходивших на юго-запад тяжелых бронепоездах с зенитками на железных платформах; и в эшелонах с войсками, которые задерживали на станциях дачные и курьерские поезда, и в самих курьерских поездах, из окон которых выглядывали забинтованные головы. А в беспрерывном ночном гуле машин и танков по шоссе, в дальнем громе и зарницах, которые казались эхом и отсветами боев, – во всем, во всем был призыв, напоминание и укор, что ты еще здесь, в мирном лесу, в домике опустевшего общежития сидишь над книгами, учебниками, конспектами, которые теперь потеряли для тебя смысл и значение и уже не могли в постоянном напряжении держать сердце, заполнить всю жизнь.

На заборе детского сада сидели мальчики и девочки и хором кричали проходившим мимо колоннам:

– Дядя, убей Гитлера!

В университете «ректор», «доцент» кажутся древними и ненужными, как «ликтор», чувствуется пыль и плесень старого книгохранилища.

– Слышал? Эвакуируемся в Харьков.

– А Киев?

– Уезжаем.

– Я не уеду, – сказал я секретарю комитета комсомола.

– То есть как не уедешь? – удивился он.

– Вот так, останусь.

– Дезертировать?

– Кто дезертировать? Я дезертировать? Я остаюсь на огневой – и я дезертир?

– Ха-ха! Да ты и стрелять не умеешь.

– Научусь.

– Не горячись! Думаешь, там шоколадные бомбы раздают?

– Ничего я не думаю, только я не уеду.

– В порядке комсомольской дисциплины…

Потом он остыл.

– Ладно, пойдешь на окопные.

И я больше уже не возвращался в общежитие.

…Прошел месяц. Поезд гремел по мосту. На берегу реки мальчики удили рыбу и женщины стирали белье, они долго смотрели вслед поезду. Мимо промелькнули привокзальные улицы незнакомого городка. И как это часто бывает, когда видишь новые места или возвращаешься на старые, где долго не был, думаешь о том, что вот, независимо от тебя и твоего существования, все равно, знаешь ли ты про них, смотришь ли на них или нет, живут, всегда жили и будут жить эти поля, леса, реки, города со своими улицами, трамваями.

Я любил рабочий поток у заводских ворот в начале смены – зрелище самой могучей в природе, всесозидающей силы; я любил освещенные комбайны в ночном поле; прибытие экспресса к перрону; плоты на вечерней реке, когда горит костер и слышна песня плотовщиков; и музыку – предвестие более широкой и светлой, радостной жизни, музыку и книги, в которых узнаешь свои мысли и чувствуешь, как вдруг открывается скрытый в твоей душе родник чистой силы и счастья.

Поезд уходил от Киева, и все это оставалось далеко позади.

Университет давно эвакуировался, и уже давно приходили оттуда письма – из Харькова собирались дальше, куда-то в Кзыл-Орду. А теперь и наша группа, задержавшаяся на окопных работах у Мышеловки, на юго-западной окраине Киева, в эшелоне какого-то завода тоже уезжала на восток.

Это было в ночь на 14 сентября 1941 года. Поезд, составленный из товарных и пассажирских вагонов, с зенитными пулеметами на крышах, подходил к маленькой станции недалеко от города Полтавы.

В свете неожиданно вспыхнувшего на железнодорожном переезде пожара прямо перед глазами мелькнул огромный с длинным стволом и ярко-белыми крестами танк.

Он мелькнул, как во сне, и исчез. Но тотчас же вслед за тем все вокруг вспыхнуло и загрохотало. Взрывная волна стеклом и железом прошлась по вагону. Паровоз удивленно вскрикнул и толкнул вагоны назад и, продолжая кричать, толкал, толкал вагоны назад, нежно и сильно, все дальше от блестевшего огнем танка.

Крики и стоны раненых заглушались стуком колес, ответной пальбой зениток и ревом паровоза.

Никогда, сколько будешь жить, не забудется этот тоскливый, тревожный, вырвавшийся из теплой железной утробы рев.

Уже давно исчезла во тьме полей свечой горящая водокачка, в окнах мелькали серые, волнистые просторы полей, одинокие деревья, с удивлением слушавшие рев паровоза, а он все кричал. Но вот поезд замедлил ход и остановился в темной степи. И стало тихо.

– Топчихинский!.. Топчихинский!.. – позвал девичий голос.

– Убитый твой Топчихинский, – ответили ей.

Вспомнилось, как перед эвакуацией военрук курса, пожилой капитан, задавал студентам контрольный вопрос:

– А что будете делать, если попадете в окружение?

Спросил он и Топчихинского.

– Будем стараться не попадать в окружение, – глядя прямо в глаза капитану своими светлыми, добрыми, наивными глазами, отвечал Топчихинский, студент-историк, по книгам изучивший все войны от Карфагена до Халхин-Гола.

Говорят, немцы прорвались из Кременчуга. Перерезана последняя нить связи Киева со страной.

Слышно, как тяжело, в одышке, сопит локомотив. Ветер свищет в болотной осоке.

И в этой тишине ты начинаешь вдруг понимать, что никогда не простишь себе, если в тяжелый час не вернешься в осажденный родной город.

Теперь даже в воображении не можешь себе представить, как бы ты мог уехать на восток, как мог бы сидеть, глядя в окно на проплывающие пейзажи, укладываться на полке, спать, забыв обо всем на свете, или читать книгу, или бегать на станциях за кипятком и волноваться, что кипяток не горячий, делать все, что делают люди в пути.

– Кто назад на Киев – получай боепитание!

Шинели, селянские свитки, кожаные пальто и габардиновые плащи ответработников – все в одной очереди на насыпи у этого тяжелого багажного вагона. Люди протягивали руки и получали сверху, из вагона, от интенданта в зеленой фуражке, патроны, пачки гранат, кирпичики солдатского хлеба, а у кого не было оружия – и винтовки. Протянул и я руку. Интендант взглянул на меня, и то ли я показался ему юным для войны, то ли он выдавал припасы и паек только своей команде, а я принял это за очередь, только он взглянул на меня, выдал кирпичик хлеба и сказал:

– Следующий!

– Товарищ, я студент! – крикнул я.

– Все мы студенты, – ответил интендант. И над головой моей поплыла новенькая винтовка. – Получай, Черемушкин, – сказал интендант стоящему за мной молодому пареньку в ватнике.

Черемушкин рассматривал новую винтовку.

– А ну, покажи! – попросил я.

– Токаревская! Семизарядна! – сказал Черемушкин, показывая, но не выпуская из рук винтовку.

Она была новенькая, блестящая, с лаковой ложей и вкусно и хорошо пахла смазочным маслом. Я подержал в руках ее холодную ложу, и ощущение было такое, как в детстве от новой игрушки.

– Хороша! – сказал я.

– Токаревская! Семизарядна! – повторил Черемушкин.

– А как ее заряжают? Слушай, друг, покажи, как заряжать!

– Отстань! – сказал Черемушкин.

– Шагом марш! – раздалась команда.

Пошел и я за ними.

– А ты куда? – спросил человек в кожаном пальто с командирским ремнем.

– Там у меня мать больная, – соврал я.

Назад, к Киеву, сквозь зону немецкого танкового прорыва идем всю ночь. Вокруг горят села, мосты на дорогах, скирды в полях, со всех сторон светят прожекторы, слышна орудийная пальба, на дорогах рычат немецкие машины, вдруг где-то близко – ярко-белые ракеты. Слышится гортанная немецкая команда, лай овчарок.

А к рассвету мы уже по ту сторону немецкого кольца. Тишина. Сквозь утренний туман видны голубые дымы тихих полтавских сел. По шляху двигаются зеленые фронтовые «эмки».

На следующий день к вечеру с железной дороги доносятся гудки поездов. Теперь движение по этой линии идет только в одну сторону – к Киеву. Туда возвращаются эшелоны, путь которым на Харьков перерезали танки противника, туда едут железнодорожники, советские и партийные работники, колхозные активисты. Патриоты стягиваются к осажденному Киеву, перешедшему на круговую оборону.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю