355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Ямпольский » Дорога испытаний » Текст книги (страница 13)
Дорога испытаний
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 04:14

Текст книги "Дорога испытаний"


Автор книги: Борис Ямпольский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)

…Уже совсем светло. Поднялось солнце. Слышно, как трещит сверчок на печи.

Закрываю глаза и мысленно медленно, с усилием сгибаю раненое колено, а потом, точно так же мысленно, с усилием разгибаю. Утренняя зарядка! Сгибаю и разгибаю, сгибаю и разгибаю.

Мысленно наступаю на раненую ногу, раз – наступил, два – поднял. Раз, два! Раз, два!

– Ты чего бормочешь? – спросил Ивушкин.

– Хожу.

– А что, думаешь – от желания скорее поправишься?

– Скорее.

– Может, и так, – отвечал Ивушкин.

Мысленно поднимаюсь по лестнице вверх, сбегаю вниз. Вверх и вниз, вверх и вниз.

Обеими руками подымаю громадную, забинтованную ногу и, словно малого ребенка, которого только надо учить ходить по земле, осторожно спускаю с лежанки на пол. Держусь за стол, потом за острый край буфета, за двери и вприпрыжку тащу за собой тяжелую, чугуном налитую ногу. Постепенно тяжесть тает, чугун как бы уходит из ноги, и я с размаху делаю первый шаг, от боли вскрикиваю, но потом другой шаг, третий…

Лежащий на спине красноармеец повернул заросшее синеватой щетиной желтое лицо, мальчик на мгновение прекратил свой крик, и оба молча, жадно, завистливо смотрят: «Пошел!»

– Ты бы еще полежал, – посоветовал Ивушкин.

– Нельзя, отец.

– Так, так, нельзя, значит, – он вздыхал и покачивал головой.

К полудню Ивушкин смастерил можжевеловый костыль.

– Не хуже фабричного, – похвастался старик.

Костыль приятно пахнет и скрипит, как новый ботинок.

Когда на костыле я выскочил за порог, из конуры с ворчанием появилась лохматая голова.

Но потом, когда, опираясь на костыль, вприпрыжку кружился по маленькому дворику, пес, тихо положив на лапы выставленную из будки лохматую голову, довольно, одобрительно следил своими умными собачьими, преданными глазами: «Давай, давай, я ведь это тоже понимаю».

Дул свежий, холодный, вдохновляющий ветер осени, летели с деревьев последние листья. Вдыхаю полной грудью студеный воздух, и видится мне уже дорога на восток, на Большую Писаревку, Грайворон, – там, говорят, проходит теперь фронт.

3. Анна Николаевна

Прекрасный край, где села называются Яблочное, Богатое, Прелестное…

Кажется, будто в мире остался один лишь ветер. Бывало, коснется колокола – и гремит в нем медь, пролетит над озером – и в нем свежесть воды, переночует в трубе – и вот уж в нем аромат печеного хлеба. А теперь дышит гарью и порохом, золой с пепелищ.

Иногда с неба падает снег, и тогда вокруг все преображается: бело, свежо, весело, как бы начинается новая жизнь и сулит давно ожидаемое счастье; но вот вместо снега уже моросит дождь, снова все вокруг черно, уныло, заплакано – крыши, деревья, разбитые танки, полные дождевой воды, и на душу наваливается тоска.

Месишь грязь и с ожесточением продираешься сквозь колючие, упрямые заросли кукурузы, конопли, и от невыносимой боли в ноге и пересиливания этой боли душа заряжается новой энергией, которая душит тоску и ведет вперед еще одну версту, и еще одну версту – все на восток.

В открытом поле, под низким смутным небом, под моросящим дождем, двигается запряженная в плуг женщина. Она с усилием переставляет ноги, будто тащит за собой все это поле и это низкое, темное, в лохматых тучах небо.

За плугом, в длинной, до колен, белой рубахе и шапке, из которой торчит вата, еле передвигая ноги, идет странный, в дугу согнутый старичок. Ему, наверное, сто лет, и вроде не пашет он, а только держится за плуг, чтобы не упасть.

За старичком в борозде, переваливаясь из стороны в сторону, ковыляет ворона.

– Это что, Богатое? – спросил я.

– Богатое, – ответила женщина, останавливаясь.

Старичок садится отдыхать, женщина разгибается.

Стоит она посреди большого поля, как отрубленный палец. Стоит и оглядывается по сторонам. Не знает она, с чего начать, и не верит, что прорастут семена, засеянные единолично…

Совсем рядом кто-то чихнул. Под одинокой березой в открытом поле висела на веревках, закинутых за сук, мешковина.

Перепеленатый по рукам и ногам, лежал в ней пухлый ребеночек, широко раскрытыми, удивленными глазами глядя в темное небо. У него были круглые, словно надутые, щеки, между которых тонул пуговкой курносый нос и смешной румяный подбородочек. Он чихнул и сморщил нос, продолжая с великим интересом наблюдать небо. Мне показалось, что это девочка, и я сказал:

– Тю-тю, Ленка!

Ребенок повернул лицо и сердито посмотрел на меня, словно хотел сказать: «Эх ты, и не разберешь, я ведь Колька, а не Ленка», – и, широко раскрыв глаза, заорал.

«Зачем вы меня положили в люльку под этим низким черным небом, под этой ужасной плакучей березой, с которой без конца капают на меня слезы?» – говорил этот крик.

Женщина скинула лямку и пошла к дереву.

– А вот и мамка, а вот и мамка! – сказала она, заглядывая в люльку и освобождая ребенка от пеленок.

Дитя вдруг замахало руками, еще сильнее закричало и заплакало: трудно было ему узнать мамку. И лишь когда она взяла ребенка на руки и вплотную, совсем близко, как бы вбирая в себя его взгляд, посмотрела в его большие серо-зеленые глаза и, вытерев слезы, улыбнулась такой улыбкой, что исчезли морщины, улыбка эта, как в зеркале, тотчас же отразилась на лице ребенка. Захватив лицо матери, он радостно проводил пальчиком по носу и по глубоким морщинам.

– Ты мой умненький! Ты мой глупенький! Ты мой красивенький! Ты мой поганенький!.. – говорила мать.

Старик звал сноху в плуг и показывал на солнце: низко.

Исковерканный комбайн лежал в несжатых хлебах огромной, упавшей с неба птицей, а у крайних хат села, посредине улицы, стояли разбитые тракторы и сеялки; похоже было – колонна МТС выходила в поле на осенний сев, и по дороге ее настигли прямым попаданием бомбы.

Ветер гремел сорванными вывесками. Сиротливо висел на здании сельсовета синий почтовый ящик с белым крылатым, как голубь, конвертом.

Стояла школа с выбитыми окнами. Видны были светло-коричневые парты, сцена с красными полотнищами лозунгов.

На классной доске мелом нарисована была рожица с рожками и по-немецки написано: «Karl!» Банки с заспиртованными лягушками были пусты. Не такие они дураки, стоявшие тут солдаты, чтобы спирт оставлять мертвым лягушкам!

Среди клочьев сена и кровавых тряпок солдатского постоя одиноко валялся раздавленный глобус.

«Хорошо бы раздобыть карту», – подумал я.

На серой сельской улице из лесу показалась старая бабка с огромным пуком хвороста, под которым ее и не видно было.

– Бабка! – крикнул я.

– Не знаю, сынок, – ответила она, стараясь пройти мимо.

– Да я тебя еще ничего и не спросил. Стой!

Бабка остановилась, опустила хворост на землю и сказала:

– Прямо, все прямо, сынок.

– Бабка, – закричал я ей в ухо, – я свой!

– Швой? – сказала она и пожевала губами, как бы пробуя на вкус это слово.

– Бабка, я же тебя знаю, – схитрил я. – Ты не узнаешь меня?

– Не признаю, – сказала она, вглядываясь в меня.

– Где живет учительница?

– Какая такая учительница? – не поняла она.

– Учительница, вот, – я показал на школу, – которая тут учила.

– Анна Николавна? – При этом имени лицо ее подобрело, казалось, даже морщины разгладились.

– Она.

– А ты кто будешь? – подозрительно спросила старуха.

– Сродственник.

– Емельяна сынок?

– Вот видишь, и признала, – сказал я.

– Так как же ты не знаешь, где живет Анна Николавна? Вот она где живет, Анна Николавна, – указала она на маленькую хатку с голубыми ставнями за белыми стволами яблонь в глубине школьного двора.

В саду шуршали опавшие листья, повсюду под деревьями лежали палые, тронутые инеем плоды. Я поднял яблоко и надкусил. Оно было холодное, сочное, пахло землей и осенью.

Я постучал в закрытую ставню. Никто не отвечал, но я чувствовал, что в щелку меня разглядывают. Я снова постучал и крикнул тому, кто глядел на меня: «Свой!» После этого загремели засовы, приоткрылась дверь.

На пороге стояла девушка с ребенком на руках.

– Мне нужна учительница Анна Николаевна, – сказал я.

– Откуда вы ее знаете? – сердито спросила девушка; ребенок тоже смотрел на меня исподлобья.

– Вы учительница?

Ее юное лицо с ямочками на щеках и тонкие школьные косички не вязались в моем представлении с образом учительницы.

– А вы кто? – спросила девушка.

– Студент из Киева, – сказал я, вдруг в первый раз за все это время вспомнив, что я был студентом…

– А куда идете?

– А по-вашему как?

– Не знаю, всякие тут ходят, – пробурчала она.

Ребенок тоже что-то бурчал и вдруг разревелся.

– Тише, Санька, тише, – заговорила девушка. – Вот скоро мамка приедет.

– Да, скоро! – сердито ответствовал Санька.

– Скоро, скоро! – печально сказала девушка.

Ребенок успокоился, но продолжал сердито глядеть на меня.

– Строгие вы тут, – сказал я.

Мы стояли в темных сенях, она не приглашала меня в комнату.

– Нет у вас географической карты Украины?

– Правобережье или Левобережье? – быстро спросила девушка и взглянула прямо мне в глаза.

– Зачем мне Правобережье? Вы ведь знаете, куда я иду.

– Вы мне не сказали, – ответила девушка уже более ласково. – Заходите!

В хате было сумрачно, ставни были закрыты только со стороны улицы, а в сад они были открыты, и голые ветви печально глядели в хату.

Целую стену занимала географическая карта полушарий. Я подошел к карте. Как старые знакомые, взглянули на меня Гренландия и Аляска, а вот и Цейлон и Ява. Если поискать, найдешь и остров Барбадос.

– Люблю географию, – сказал я.

– И я! – вздохнула девушка.

За перегородкой, где при моем входе зашушукались и как бы что-то спрятали, притихли – очевидно, прислушивались.

– Самый мой любимый предмет, – сказал я.

– Пятерки получали?

– Дело не в пятерках. Вот и сейчас стою перед картой, и все кажется мне близким и знакомым, будто я побывал всюду, а в детстве так иногда мне даже снилась Австралия.

Девушка засмеялась.

На стене висел отрывной календарь с красной цифрой «8».

– Что, сегодня восьмое ноября? – спросил я.

– Восьмое.

– Так, значит, праздник?

– Да, праздник, – тихо сказала девушка.

На улице послышался шум и крики. Девушка открыла ставню и выглянула.

– Началось! – сказала она. Она отнесла ребенка за перегородку, накинула платок и выбежала из хаты.

Я пошел за ней.

По улице двигалась толпа. Немного впереди ее, в центре, шел дородный румяный мужчина в городском пальто и важном картузе. Толпа наступала на него со всех сторон.

– Не согласны! – кричала высокая костлявая солдатка.

– Не согласны! – вопили со всех сторон тощие бабы.

Но на все крики и возражения румяный продолжал идти, спокойно отвечая:

– Новый порядок, граждане.

Костлявая солдатка выбежала вперед и заступила мужчине дорогу:

– Постой-ка! – Не отрывая глаз, она глядела на него, еле удерживаясь от желания вцепиться в эти розовые щеки.

Анна Николаевна остановилась у калитки.

– О чем они? – спросил я.

– Обсуждают севооборот, – сквозь слезы улыбнулась она.

Говорили все сразу, каждый кричал о разном, своем, и, однако, вся эта странная двигающаяся сходка говорила об одном и том же. В конце концов я понял, что речь идет о разделе колхозных хомутов.

У румяного были волы и кони, и он забрал дюжину хомутов, а у высокой солдатки не было ни коня, ни вола, дом ее сгорел.

– Зачем тебе хомуты? – удивлялся румяный.

– А тебе какое дело? – кричала женщина.

– Несправедливая арифметика, – говорил вертлявый дедок, поддерживая спадающие штаны.

– Нету на это нашего указания! – крикнули в толпе.

– Нету и нету! – закричали все.

Румяный ехидно усмехнулся.

– Откуда такой параграф? – кричал взъерошенный дедок.

В это время из-за леса вылетел «мессер». Румяный поднял перст в его сторону: «Вот откуда!»

Сходка, притихшая было под рев «мессера», загалдела с новой силой.

– Вот спросим у учительши! – закричала высокая солдатка, кивнув в сторону калитки, где стояли мы.

– У этой молодицы? – спросил румяный, порываясь двинуться дальше.

– Нет, ты постой, постой! – схватили его бабы за полы городского пальто. – Анна Николаевна нам разъяснит. Скажи, Анна Николаевна, рассуди, правое дело он вершит?

– Прохор Прокофьевич погорячился, – спокойно и мягко сказала Анна Николаевна, словно речь шла о мальчишке-шалуне. – Я уверена, он сейчас сам думает: «Я ведь ограбил народ, и он меня за это убьет».

– Явилась! – прошипел румяный.

– Только тронь! – зловеще сказали из толпы.

– Вот придут наши! – кричала высокая костлявая солдатка.

– Где Степан Бондарчук? Где Яков Макивчук? – с тоской вызывали женщины председателя колхоза и парторга. – Пусть скажут…

Разгневанные бабы со всех сторон подступили к румяному.

– Куркуль!.. Куркулевый корень!..

– Эй, бабы! – вскрикнул румяный, видя у самого лица худые, но сильные кулаки. – Эй, смотрите!

Высокая костлявая солдатка блеснувшими глазами взглянула на меня и подняла кулак на румяного.

– Бей его, бабы!

Румяный только повел рукой, как бы желая схватить воздух, но бабы уже вцепились в него. Он упал на землю, а бабы заработали кулаками, будто месили тесто.

Я вышел вперед, но сзади кто-то крепко ухватил меня за рукав. Это была Анна Николаевна.

– Идите в хату!

Скоро и она пришла. Она остановилась на пороге и внимательно посмотрела на меня, словно впервые видела. Мы встретились глазами и поняли друг друга.

– Теперь жди гостей! – Лицо ее стало хмурым.

– Ну, недолго это продлится, – сказал я.

– Да? – страстно спросила она. – Скоро? – и протянула руки, как бы хотела руками схватить ответ. – А то тут утром проходил один с оторванным хлястиком и говорил: «Все!.. Хана!..» Правда, он шел в другую сторону.

– Так не может долго продолжаться, – сказал я.

– Я тоже так думаю, сердце горит.

– Там я встретил женщину, – сказал я, – везет на себе плуг.

– Как в пещерный век, – задумчиво проговорила учительница.

– Анна Николаевна, а скоро мы будем проходить пещерный век? – спросил из-за перегородки детский голос.

Учительница улыбнулась, но строго сказала:

– Занимайтесь своим делом, дети.

– А уже можно? – спросили сразу два голоса.

– Можно.

– Анна Николаевна! А как пишется «оккупант»? – спросили из-за перегородки.

– Я же тебе вчера, Петя, объясняла: через два «к».

– То вы Леньке Комарову объясняли, а не мне, – обиженно откликнулся мальчишеский голос.

Вслед за тем слышится сопенье и скрип перьев.

– Анна Николаевна! – снова доносится из-за перегородки.

– Ну, что тебе?

– Петя говорит, что «смерть» пишется без мягкого знака.

– «Смерть» пишется с мягким знаком на конце.

– Урок? – сказал я.

– Да, чистописание, – ответила Анна Николаевна.

4. Зайденцопф

Не успел я с Люсей, голоногой, до колен забрызганной грязью лихой девчонкой, вызвавшейся проводить меня на шлях, выйти за село, на взгорье, где стояли на ветру лохматые осины, как мы услышали впереди неистовые и какие-то обиженные крики:

– И-о!.. И-о!..

По дороге в гору еле-еле двигался заморенный конь, с усилием вытаскивая из грязи доверху нагруженную немецким снаряжением подводу. Он часто останавливался. Тогда немец в ярко-зеленой шинели соскакивал с подводы, изо всех сил хлестал коня кнутом и кричал: «И-о!» – и гопал ногами. Конь делал еще несколько шагов и снова останавливался.

Чужеземец не унимался. Он стоял по колени в грязи, дико оглядывался и кричал: «И-о! И-о!». Казалось, что он обращается не только к коню, но и к этой бесконечной, ползущей в гору дороге, к грязным, медленно плывущим по заплаканному небу тучам, ко всему этому – чужому, усыпленному в тумане – миру.

Заметив нас, он по-охотничьи свистнул и махнул кнутом.

– Свистит, как собакам, – сказала Люся.

– Сам он собака.

– Ну да, собака, – согласилась Люся, – фашисты – собаки.

Продолжаем идти своей дорогой.

С тех пор как, распрощавшись с Ивушкиным, двинулся на Грайворон, я прошел уже верст сто, но продвинулся на восток мало, так как все время приходилось идти окольными путями. Сначала шел, опираясь на костыль, а потом и так: разошелся.

И лишь только утром, после сна, трудно разогнуть ногу, словно всю ночь ее держат в тисках и придают ей согнутую форму, и я волочу ее по грязи, а потом как-то само собой она незаметно выпрямляется, вдруг я сам замечаю, что хожу прямо, бодро, и однажды даже слышал, как бабы у колодца сказали: «Солдат пошел!»

– Алло! Момент! – закричал зеленый немец. – Я! Я! – тыкал он кнутом в мою сторону: «Не понимаешь, тебя именно мне и надо».

Мы идем не оглядываясь.

– Дядечка, мы глухие, да? – усмехнулась Люся. Русые волосики на ее затылке стоят торчком, как сияние.

– И-о! – завопил немец.

– Кричит! – сказала Люся.

– Ну и пусть себе покричит…

– Ага!..

«Трак-так-так!» – сухо прозвучала за спиной короткая автоматная очередь.

«Фьють! Фьють!» – цокнули пули, подымая фонтанчики грязи.

Позади, на дороге, послышалось чавканье, из тумана, выбрасывая из-под копыт комья грязи, появился на высоком коне кавалерист в черной шинели.

– Флигге! – издали крикнул ему наш немец, жестами показывая, чтобы меня гнал к нему.

Флигге наехал на меня конем.

– Иван! – сказал он и махнул автоматом.

Удивительное чувство охватывает тебя: вот только секунду назад ты был свободен, душой сливаясь с этим желтым полем, пахучим ветром, облаками в небе. И вдруг все кончилось… Между тобой и полями, ветром, небом и всей твоей жизнью, всем, что было до сих пор, – грызущий пенные удила, храпящий конь с траурным Флигге.

Я давно заметил, что всегда в мгновения ужасных испытаний человек как бы силой самосохранения раздваивается: боль, муки, ужас остаются у того, другого человека, которого ты будто со стороны видишь не замутненным болью умственным зрением, сохраняя в себе свободную от боли и страха душу для сопротивления этому ужасу. Может, эта отстраненность и помогла мне так сильно и резко запомнить, прямо-таки впитать в себя это ненавистное, длинное желтушное лицо.

Зелеными, как крыжовник, глазами он злобно присматривался к неторопливой моей походке, выражению моего лица, раздражаясь и подогревая себя. Ему так хотелось, чтобы его что-нибудь сильно разозлило.

На подводе сидел хлопец в мешковатой, очевидно снятой с убитого, синей форме советского летчика, с низко опущенной на лоб челкой и, разинув рот, смотрел на меня испуганными глазами.

– Картуз! – вскричал он, словно на голове моей горел картуз.

– Культур! Культур нихт! – проворчал немец и кнутовищем скинул с меня картуз. – Хунд!

– Собака, – перевел хлопец.

– Дрек! – крикнул немец.

– Говно, – лениво вторил хлопец.

Стою без картуза и вглядываюсь в это длинное, желтушное лицо, в зеленую злость этих глаз: «Вот он, фашист!»

А он думал, что я интересуюсь его званием.

– Виц-фельдфебель! Гестапо! – сказал он.

– Виц-фельдфебель, – как эхо, повторил за ним хлопец.

– Махорка? – спросил «виц», подходя вплотную. Казалось, что у него сразу выросла дюжина рук, которые одновременно побывали во всех моих карманах.

Он вынул из моего кармана горсть засушенных березовых листьев: «О! Сигарет! Гавана!» Выпучив глаза, он весело залопотал:

– Ивануфка, Степануфка, Андриефка?..

«Виц», не сводя с меня глаз, задавал какие-то вопросы, сам на них отвечал, а потом визжал, разъяренный этими ответами, и топал ногами.

– Он что – псих? – спросил я хлопца, который грыз семечки.

– А кто его знает, – отвечал тот, лениво выплевывая шелуху.

– Рус! Рус! – кричал «виц», и это доводило его до бешенства.

По дороге, из тумана, с раздирающим душу цыканьем проносились мотоциклетки, скакали одиночные кавалеристы, на ходу перебрасываясь с нашим немцем:

– Алло, Зайденцопф!

Иногда кивали в мою сторону, советуя:

– Зайденцопф, пук-пук!

Чего он хотел от меня, Зайденцопф? Скорее бы ему удалось вывернуть лицо мое наизнанку, чем вызвать льстивую улыбку. В черной рваной рубахе стою перед ним на ветру, под моросящим дождем.

Он долго и внимательно смотрел на меня, как бы решал: стрелять или немного обождать?

Потом отвернулся, вынул из соломы сверток и, как хорошему знакомому, улыбнулся большому куску сала.

Из ранца появился толстый-претолстый складной немецкий ножик. С одной стороны – вилочка, с другой – ложечка, в центре – ножики, штук пять, и среди них – какой-то длинный, острый, разбойничий, неизвестно для чего; а если появится на столе бутылка, то выскочит из складного ножика и штопор; если не поддается замок, есть и отмычка в этом ножике; если и отмычка не поможет, то и кусачки есть, и ножницы, и чуть ли не штопальная игла. Если бы предполагали, что солдат попадет в Китай, то всадили бы, наверное, туда и палочки для риса. Весь план походов и ограблений был уже в миниатюрном, микроскопическом виде представлен в этом солдатском ножике.

– Давно ты с ним? – спросил я хлопца.

– Давно, – ответил он, глядя не на меня, а на сало.

– Откуда?

– Да с самой Коломыи.

– А зачем?

– Харчи дает, – сказал он, вожделенно глядя на разрезаемое немцем сало, и на курносом, тупом его лице впервые появилось выражение осмысленности.

– Удрал бы лучше, – сказал я.

– А я не ваш, – важно заметил он, – я галицийский.

– Папе римскому молишься?

– Ага!

– А кто твой отец?

– Печерыця.

– Вот видишь.

– Что вижу? – зевнул хлопец.

– Холуй ты!

– Поговори! Вот фрицу скажу.

Немец бессмысленно посмотрел на нас.

– Не скажешь.

– А вот скажу.

– Побоишься.

– Кого? Тебя? – спросил хлопец, и глазки его забегали. Но он молчал.

Немец уложил ломоть сала на тоненькую пластинку белого хлеба и, расставив ноги, с пилоткой набекрень, глядя на меня, стал уплетать бутерброд. Печерыця жадно глядел в рот немцу.

– Вот так и глядишь на эту ряшку? – спросил я.

– Ряшка, ряшка! – сказал немец. – Вас ист «ряшка»?

Я развел руками: «Я по-вашему не понимаю».

Немец покрутил пальцем у виска: мол, нет мозгов.

Он медленно, причмокивая, разжевал свой ломоть, собрал с бумажки в ладонь крошки и под растерянный взгляд Печерыци, который уже нацелился на эти крошки, кинул их в рот и тоже медленно, со вкусом разжевал. Потом он запил чем-то из темной пузатой бутылки, икнул и, недоверчиво косясь на Печерыцю, посмотрел бутылку на свет: много ли еще осталось?

Утершись платочком, он вытащил сигарокрутку, щелкнул – и выскочила сигаретка. Видя, что я обратил внимание, он еще раз щелкнул – и выскочила другая сигаретка.

– Техник! – сказал он, пряча вторую сигаретку в портсигар. Он вынул зажигалку – никелированную голую девицу, нажал ей на живот, и из девицы блеснуло пламя. – Баден-Баден! – весело воскликнул он, подбрасывая на ладони никелированную девицу.

Внезапно лицо его помрачнело. Закинув на голову шинель, с автоматом на груди и сигареткою в зубах, он тут же, у подводы, присел на корточки, читая какую-то афишку.

– Грамотный у тебя хозяин, – сказал я.

Печерыця лежал на возу и, разинув рот, смотрел на плывущие низко под серым небом разорванные тучи: как это так непонятно получается – то похоже на собаку, гонящуюся за зайцем, то на стадо коров или на огромный стог сена, то еще на что-то знакомое?

Мимо скакали кавалеристы и на ходу переговаривались с сидящим на корточках Зайденцопфом. «Я!.. Я!..» – кричал он им вдогонку и хохотал.

Погода сразу и бурно меняется. Темнеет. Клубящийся на болоте туман вплотную подходит к дороге. Из белой мглы торчат осины. Ветер срывает с деревьев и кружит, бросая в лицо, бурые листья.

– Культур, культур нихт! – глядя на меня, сердито проговорил Зайденцопф, застегивая штаны. – И-о! – завопил он и махнул автоматом: бери коня под уздцы и тащи в гору.

Большой грустный глаз глядел на меня, подумалось: «Колхозный конь».

Дергая за уздцы, потащил я упирающегося коня, и такое чувство, что и сам в упряжке.

– Рюр дих! – покрикивал Зайденцопф.

– Шевелись! – переводил Печерыця.

– Раш! Раш! – доносилось вместе со свистом кнута.

– Быстрей! Быстрей! – объяснял Печерыця.

Осенняя мгла непрерывно сыпалась с темного неба и падала на поля с неубранными снопами и брошенными жатками, на почерневший бесприютный лес, на дорогу с разбитыми и сожженными машинами в кюветах. На губах холодный соленый привкус осеннего ветра.

Чем яростнее Зайденцопф хлестал кнутом коня, тем все ленивее шел конь и наконец совсем стал.

– И-о! – заревело над самым ухом, и, не разбирая, виц-фельдфебель стал хлестать куда попало по коню и по мне.

Чувствую, как скрипят зубы. Спокойнее! Спокойнее! Слышится топот. Скачут зеленые всадники. Останавливаются. Немец жалуется и на коня, и на меня, и на все на свете.

На лугу в тумане паслись кони.

– Лос! – крикнул он, указывая кнутом в туман: мол, живо беги, поймай коня. И по тому, как он сказал и тут же отвернулся к подводе, видно было, что он бесконечно уверен, что я побегу, поймаю коня и приведу, и все будет в порядке, точно он уже приковал меня к себе.

Я держал в вытянутой руке уздечку, приманивая коня. Конь доверчиво посмотрел в мою сторону, я свистнул, он шарахнулся от меня. Я свистнул и побежал за ним.

Конь уводил меня все дальше и дальше от золотушного немца, от рабства, в родные поля. Скрывшись за кустами, чуть ли не вниз головой бросился в балку, где виднелись маленькие хатки. За спиной выросли крылья, и хотелось кричать на весь свет от счастья, от свободы, от чувства воли.

Только теперь, когда прошло напряжение, я почувствовал острую боль в груди. Словно втолкнули в нее живую птицу, и вот бьется она под ребрами, под мокрыми от крови бинтами и больно клюет длинным острым клювом: «Тюк! Тюк!» Снова заломило колено, и больно ступать на ногу.

Говоришь себе: «Надо идти, идти…» И каждый шаг воспринимается как победа над собой и прибавляет силы.

– И-о!.. И-о!.. – гремело во тьме. В этом плачущем, неистовом крике – страх, отчаяние и ужас перед этой темной чужой ночью, злоба на проклятую судьбу, которая завела в страшный, непонятный, никому не покоряющийся мир.

Ухожу все дальше. Кто-то ласково коснулся моего лица, – это были березовые ветви. Я попал в лес и вздохнул полной грудью.

В последний раз донеслось: «И-о!.. И-о!..» И раскатистое, усиленное ветром эхо отвечало: «Хо! Хо!», будто ночь и поля, не в силах сдержать хохота, дразнили Зайденцопфа.

С той минуты, как я встретил немца, прошло не более часа, но этот час показался вечностью. Как медленно, как тяжело и смутно движется время в рабстве!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю