355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Ямпольский » Дорога испытаний » Текст книги (страница 3)
Дорога испытаний
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 04:14

Текст книги "Дорога испытаний"


Автор книги: Борис Ямпольский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)

5. Степан Дацюк и его товарищи

Степан Дацюк никогда не был военным. Правда, в комсомольской юности он носил картуз защитного цвета, гимнастерку с широким командирским поясом и любил употреблять в применении к мирным делам военные термины: «штурмуем прорыв!», «атакуем прорехи!», «двинем девчат в разведку!» и т. д. Но потом Степана Дацюка послали по комсомольской разверстке учиться, сначала на рабфак, а потом в университет, и уже много лет все на дороге знали Дацюка – лектора в мягкой шляпе и вышитой косоворотке с узким кавказским ремешком.

С большой пачкой книг и длинным круглым, похожим на зрительную трубу кожаным футляром, в котором хранились свернутые в трубку карты и наглядные иллюстрации, Дацюк ездил по станциям и полустанкам Юго-Западной дороги и читал лекции: «Как устроена вселенная?», «На чем Земля держится?».

У него был приятный украинский баритон, на лекциях всегда увлекался и рассказывал так достоверно и убедительно, что казалось, он сам присутствовал при возникновении мира и поэтому все знает во всех подробностях.

Его любили и знали на дороге и на станциях; завидя его долговязую фигуру, мальчики кричали:

– Лектор приехал!.. «На чем Земля держится»!..

Но теперь, когда видели нового Дацюка – в кожаном картузе, в кожаной куртке, с широкими и скрипучими ремнями, с длинной, до колен, деревянной кобурой маузера, Дацюка, громовым голосом отдающего команды, – всем казалось, что он был всегда таким.

Я представился Дацюку. Голова моя была на уровне ремней на его груди.

– Помнишь, когда родился Алкивиад? – усмехнулся командир бронепоезда.

– Да.

– И знаешь, как Плиний Старший наблюдал извержение Везувия?

Я кивнул. Дацюк стал серьезным.

– Забудь!

Я вышел тогда, в августе, из дому одетым в пиджак и рубашку в голубую полоску. Так и стоял я теперь перед командиром бронепоезда. Кепку я потерял по дороге, краги были в глине, ботинки разбиты.

– Не богато обмундирован, – сказал Дацюк и похлопал меня по плечу. – Соломонов, подбери-ка там что есть.

Маленький, толстенький и краснощекий Соломонов, начхоз, как все начхозы, не открывал, что у него есть и чего у него нет, а выписывал то, что ему казалось нужным выписывать. Он выдал мне пилотку со звездочкой, широкий брезентовый пояс с пустым подсумком и большие кирзовые сапоги.

– Намотаешь потолще портянку – и будет в точку, как в ателье, – отдуваясь, сказал Соломонов.

Мне нечего было делать в пассажирском зале, но я оказался там как бы случайно и раза два прошелся мимо большого зеркала, которое видело на своем веку столько разных пассажиров дальнего следования.

Пилотка со звездочкой – отлично! Если бы на войне принимала участие только одна голова, прямо первый солдат. Но широкий брезентовый пояс портил весь вид: будто бы я прибыл на пожар! С таким поясом и козырять смешно.

– Что, нет в поясе шику? – спросил, проходя мимо, толстый усатый кондуктор Поппель, подносчик снарядов.

– Нет, – признался я.

– Не в поясе, браток, дело, а вот где! – и он кулаком стукнул в грудь.

– Понимаю, – согласился я.

Но все-таки ведь совсем другое дело – широкий кожаный, с горящей как жар звездой на пряжке командирский ремень, сцепленный с портупеями, крест-накрест заковывающими грудь, на боку которого висит большая и блестящая, как новенький каштан, кобура, – отстегни пуговку, и выглянет черная тяжелая рукоятка «ТТ», – а бывают еще на поясе и медные крючки, и висят на них новые гранаты, бутылки с горючей смесью…

Я прошелся по вокзалу.

Удивительно выглядело огромное, во всю стену, расписание прибытия и отправления поездов, точно осколок от некогда существовавшего мира. Измаил… Львов… Кишинев… Названия этих городов звучали как Сириус, Марс, Юпитер. Теперь до них было дальше, чем до самой дальней звезды галактики.

Но я с жадностью прочел все расписание от начала до конца – до последних поездов с трехзначными номерами, до поездов «бис», назначаемых по особому распоряжению, с наслаждением повторяя знакомые с детства названия городов: Киев – Одесса, Киев – Николаев, Киев – Херсон, Киев – Умань…

Открылось окошечко кассы, в ячейках которой еще лежали билеты с наименованиями этих городов, теперь билеты межпланетного путешествия. Я подал в окошко направление Соломонова. Седая кассирша в пенсне на носу долго изучала документ, поглядывая сквозь пенсне то на бумажку, то на меня, и, убедившись, что я выдерживаю ее взгляд, вздохнула, возвратила документ и выдала талоны на обед и ужин.

Бронепоезд, замаскированный ветвями ив, стоял на первом пути у перрона, как раз там, куда раньше ежедневно прибывали скорые Москва – Одесса и Москва – Кишинев.

Было тихо. Маскировочно теплились синие лампочки. Вяло пахли ветви ив. Я только что выпустил листовку: «Киев был и будет советским» – и вывесил ее у штабного вагона. Пулеметчики и зенитчики группой подошли к ней. Эти суровые рабочие люди надевали очки и медленно, шевеля губами, читали при свете луны написанные мною строки, повторяя каждое слово вслух, и в их устах они были полны такого высокого значения и силы, что я не узнавал своих слов.

– Бойко пишет, – одобрил солидный кондуктор Поппель.

– Тревога! – прокричал в это время от паровоза дежурный, и тут же подтвердил колокол.

Именно в эту самую тихую за всю оборону ночь неожиданно пришел приказ об оставлении города.

«Борис Петрович» вышел в последний рейс на запад – огнем прикрыть отход бойцов с дальних рубежей круговой обороны.

Буча… Ворзель… Клавдиево…

В звездном молчании ночи грохочет бронепоезд.

Темные, душистые леса. Свежий, пряный запах осени, чего-то хорошего, бесконечно возможного и неосуществленного…

Стоп!

Грохот орудий, и вдали – во тьме полей – взметывается будто вырвавшееся из-под земли пламя, освещая небо, леса.

Где-то там, в полях, оврагах, рощах, последние бойцы отходят на восток.

– Вперед!.. Полный вперед!..

И снова: стоп!

– Корнилов, – позвал комиссар, – отправляйтесь в батарею, изучите настроение.

– Проходите, товарищ редактор! – криком оглохшего кричит командир орудия, машинист Вакулинчук, открыв изнутри железную дверцу в углярку артиллеристов, только закончивших стрельбу. – Что слышно на свете, товарищ редактор?

В тусклом свете еле мерцающих под низким железным потолком лампочек артиллеристы в разных позах сидят на полу. Одни дремлют, другие смазывают и перетирают тряпочкой затворы винтовок, третьи, борясь с темнотой, пытаются читать газету.

– Американцы выступили? – интересуется подносчик снарядов, солидный кондуктор Поппель.

– Американцы? Шоколадники? – фыркает наводчик, худенький Маркушенко, проводник международного вагона; он считается специалистом по международным вопросам. – Ты гори, а он дом строит и еще смеется.

– А Маркушенко-то силен в политграмоте! – басит кто-то из угла.

– Умие миркуваты, – заключает Вакулинчук.

Пока поезд гремел и бряцал на стыках рельсов и, извергая огонь, летел, железный, непобедимый, и вокруг были суровые рабочие лица людей, знающих, как стрелять во врага, я чувствовал себя сильным, храбрым, готовым вот так, на железном поезде, ворваться в самую гущу немецких войск, и передавить, перестрелять уйму фашистов, и, как я это видел на плакате, водрузить где-то там, на вражеском доте, красное знамя, и петь победную песню «Если завтра война…».

Но вот неожиданно на горизонте нависшее над дальним селом темное облако точно разорвалось, лопнуло и полыхнуло пламенем. В броневую обшивку забарабанили осколки, и неведомая сила прижала меня в холодный железный угол, и так вдруг сжалось сердце, и стало неуютно, и что-то противное, холодное засосало под самым сердцем.

И в это время я увидел над собой доброе усатое лицо Вакулинчука.

– Что, страшно? – спросил он.

– Н-нет, – сказал я, с усилием отклеиваясь от холодной брони.

– Страшно, страшно, сынок, – засмеялся Вакулинчук, – и мне было ой как страшно!

– А что это?

– Это еще ничего, – ответил он. – Не то будет. Но и то – ничего, – успокоил он.

Бронепоезд качало, как во время шторма.

– Привыкаешь, и, как в квартире, спишь, и картошку почистишь, и газетку почитаешь, вот как. Не бойся! – сказал Вакулинчук.

– А я и не боюсь.

– Ну вот и хорошо.

Снова забарабанили осколки, но теперь я уже мог наблюдать и видел, что на это не обратили внимания, лишь кое-кто только поднял лицо и с досадой поморщился, как на стук непрошеного гостя: «Ну, чего там еще?..»

Больше не стреляли, поезд снова гремел и бряцал на стыках рельсов, железный, непобедимый; в щели врывался и свистел ветер.

…На этот раз все началось так неожиданно – углярку сразу наполнил грохот, дым, – я даже не заметил, как начали стрелять.

– Эй, самураи! – сквозь грохот кричал полуголый, с наколотой русалкой на груди артиллерист, заряжая орудие.

Он воевал на Халхин-Голе, и с тех пор у него осталась привычка – в минуты азарта кричать: «Эй, самураи!»

Увидев после выстрела взметнувшийся и охвативший полнеба пожар, он кричал:

– Хватит на пироги? – Досылая новый зажигательный: – Давай поджаривай!

Он был так заметен среди других потому, что остальные работали молчаливо, спокойно, солидно; изредка нагибаясь и ковшиком зачерпывая в ведре теплую воду, жадно пили, и казалось, они у себя в депо, в грохочущей, горячей кузнице.

Внезапно – стоп! Толчок. Все летят на железную стенку, что-то звенит, грохочет, раскатывается по железному полу.

Задний ход!

Впереди разбит путь.

В броню застучали пневматические молотки: поезд попал под обстрел.

Полный задний!

Но и позади уже разбит путь.

В смотровые щели пробивается яркий свет зажженных бронепоездом пожаров.

Кто-то падает, кто-то стонет, кто-то уже просит птичьим голосом: «Пить! Пить!»

– Вперед!..

– Назад!..

И так: вперед и назад, назад – вперед, только не останавливаться! Все время маневрируя, из всех орудий – огонь.

– Нет ли папиросочки, друг? – остановит кто-то по дороге.

Не нужна ему папиросочка. Он просто остановил, чтобы рассказать тебе, как удачно он дал ему.

Кто-то полуголый, жаркий, со снарядом в руках кричит в уши:

– Записал бы адресок, товарищ! – Он досылает тяжелый бронебойный. – И свой дай…

Вдруг в темноте спотыкаешься.

– Вакулинчук?

Он будто просыпается, будто возвращается откуда-то издалека:

– Пробились?

Он старше тебя, этот человек с глубоко врезанными сильными морщинами старого рабочего, намного старше, он годится тебе в отцы, но сейчас ты очень нужен ему. В минуту боли и слабости он чувствует в тебе силу духа, понимает, что ты видишь сейчас дальше этого темного, блиндированного в дыму и громе вагона, на железном полу которого он лежит раненый, плавая в крови, видишь и знаешь что-то такое, что и ему нужно знать. И, жадно придвигая к тебе лицо, он ждет…

Как дороги тебе эти ороговевшие рубцы морщин, обкуренные на кончиках усы, эти жесткие ласковые руки, которые всю жизнь имели дело с железом и огнем.

Зачем же он так нелепо умирает на железном полу, не увидев всего?..

Подставляешь к его рту жестяную кружку с теплой водицей и слышишь, как стучит она в зубы, – это озноб или движение поезда?

– Спасибо, сынок… – И снова куда-то далеко-далеко уплывает машинист Вакулинчук, в такой дальний рейс, которого еще не было никогда.

Вот так, «изучая настроение», иду, останавливаясь у орудий, в сизом дыму беседуя с наводчиками, отвечая на самые разнообразные вопросы обо всем на свете; задерживаюсь у раненых, выслушиваю их шепот так близко от лица, что чувствую запах крови и пота, и будто сам обливаюсь этой кровью и трудовым потом; иногда записываю адреса – имена отца и матери, братьев и сестер, сыновей и дочерей, чтобы после написать им письма. И когда во время такой беседы, или читки газеты, или песни внезапно как цветок раскроется душа человека и, бесконечно веря тебе, расскажет он то, что блеснуло в душе тихим и светлым воспоминанием, – тогда точно забываешь всю свою жизнь, остается только эта тесная железная, сотрясаемая грохотом взрывов, с запахом пороха и крови углярка. Вся жизнь – здесь, все твои интересы, мысли, вся нерастраченная молодая любовь с ними.

По насыпи бегут с зеленым фонарем: путь исправлен.

Бронепоезд с ходу тормозит, останавливается, дает задний ход все быстрее, все усиленнее; замелькали телеграфные столбы, темные строения разъезда, роща, поля; ворвался пряный, пахнущий дождем, жизнью, травами ночной полевой ветер. Легче, свободнее дышать. Ярче заблестели лампочки. Стук колес стал напоминать ход пассажирского поезда, явилось радостное ощущение пути, движения и ожидания.

«Киев!.. Киев!..» – выбивают колеса.

Кто-то у снарядов – голова в окровавленных бинтах – запевает: «Наш паровоз, вперед лети!..»

Просыпаются дремлющие у железных стен бойцы; словно испившие свежей воды, подымают головы раненые. И кто может – громко, а кто – тихо, еле слышным шепотом, подтягивают.

Песня, точно переданная броней, перекидывается в соседний вагон.

Теперь уже поют и зенитчики, и на открытых платформах ремонтники. Поет старый машинист в закованном в броню, наполненном красным светом паровозе, поет молодой кочегар, лопатой подбрасывающий уголь в огненную топку:

 
Наш паровоз, вперед лети!
В коммуне остановка…
 

Ирпень… Беличи… Святошино… Даешь! Даешь!

Пост Волынский… Караваевские дачи… Киев 1-й пассажирский. Кто в Киеве? Наши?

Наши! Наши! Спотыкаясь, бегут к поезду, стучатся в железную броню, кричат. Кто-то вихрем налетает, целует в глаза, в щеки…

6. Ночью

На путях станции Киев рвутся снаряды.

Взрывной волной разбиты все окна штабного вагона. Ветер перебирает страницы брошенных на столах книг и, быстро просмотрев, со злостью кидает их на пол. Дальше пути нет. Там, на левом берегу Днепра, за Борисполем, Юго-Западная уже в руках врага.

– Товарищ командир бронепоезда! Пулеметы сняты! – криком докладывает в разбитое окно усатый Поппель, вытягиваясь и неумело прикладывая рабочую руку к пилотке, и неожиданно тихим, застенчивым голосом добавляет: – Степан Иванович! Тут, на перроне, жинка, пришли прощаться…

С пулеметами и бронебойками на спинах цепочкой уходим в ночь к серой громаде вокзала. Позади на бронепоезде гремят взрывы.

На дверях вокзала кто-то мелом написал: «Поездов больше не будет».

В огромном сводчатом пассажирском зале гулко отдаются шаги.

– Проверить оружие!

Вдруг потух свет, стало темно и сразу так тихо, что даже страшно, – будто все перестали дышать.

Мы вышли на площадь. И то ли показалось, то ли в самом деле с темного неба слезой скатилась и пролетела звезда и упала где-то там, за темными корпусами «Ленинской кузницы».

Привокзальная площадь, которая была всегда полна жизни, криков разносчиков и носильщиков, казалась вечной пустыней.

– Что, будем рядом? – тихо спросил худенький Маркушенко, проводник международных вагонов.

– Давай! – сказал я.

– А страшно?

– Да.

– Рядом-то лучше.

– Ладно.

– Ты смотри держись меня, – храбро проговорил Маркушенко.

– Хорошо.

– Замечай…

Пошли улицы с давними мирными названиями: Жилянская, Безаковская, бульвар Шевченко…

И от знакомых названий улиц, знакомых перекрестков, воспоминаний, от какого-то особого, удивительного, только этому городу присущего воздуха так сжимается сердце…

Страшное, глубокое безмолвие нависло над огромным темным городом. Трамваи не двигаясь стояли на улицах, все остановилось и замерло в ожидании. Те же улицы, те же дома, но жизни во всем этом нет, будто в свете звезд стоит только очень похожая, хорошо исполненная декорация города.

На тумбах висели старые, еще довоенные афиши: «Дети солнца», «Запорожец за Дунаем». Теперь это звучало как Софокл или Эврипид.

Смутно белеют дома, темные, будто залитые чернилами окна. Скрипят железные ворота, ветер качает потушенные фонари. Никто не крикнет: «Стой! Кто идет?» Никто не выступит вдруг из-за угла или из ворот: «Пароль!» Никто не осветит фонариком: «Документы!»

Зловещая и неизвестная, готовая в любую секунду взорваться стрельбой и внезапным уличным боем тишина.

– Стой! Стой!..

Вперед ушел разведчик. Как молот, стучат подкованные сапоги.

Стоим у дома, прижавшись к холодной стене, под темными окнами. И вот слышится: звонит в квартире телефон. Звонит долго-долго. Где те, которых зовет этот звонок?

– Пошли!.. Пошли!..

Кто-то в длинном кожаном пальто выбежал из рядов и стал стучаться в парадную дверь одинокого двухэтажного домика, но никто не отвечал. Тогда он, подняв лицо к окнам второго этажа, задушенным голосом стал звать: «Маша! Маша! Валька!..» Ответа не было. Он порылся в карманах и стал бросать в окна монеты; попадая в стекла, они звенели, потом, падая на тротуар, тоже звенели, – ни одно окно не открылось.

Где они? Спали ли они так крепко, или были в бомбоубежище, или же узнали все и сами ушли из города на восток?

– А мне вот так не с кем прощаться, – сказал Маркушенко. – Во всем городе не с кем прощаться.

– Молодой, вот и не с кем прощаться, – сказали со стороны.

– Нет, я с другой станции, – засмеялся Маркушенко. – Вот если бы там, так в каждый дом входи: вот так всех знал, и все меня знали.

– Почему так?

– А я знатный гармонист. – Он сделал руками движение, будто растягивал гармонь. – Э-э-эх!..

Вот и знакомый садик с темными липами и белыми скамейками, магазин «Канцтовары» на углу и узорчатые ворота.

– И тебе не с кем прощаться? – спросил меня Маркушенко.

– Обожди меня тут, я сейчас…

За узорчатой железной решеткой ворот стоит хлипкий человечек с маленькими усиками Чарли Чаплина и странно раздражающей бабочкой на шее. Он взглянул на меня. Я прошел мимо. И вдруг он пропел: «Любимый город может спать спокойно…»

Не успел я оглянуться, как он уже испарился, и нет его нигде, нет – как и не было все эти двадцать лет; в какой щелке прятался со своими усиками, со своей бабочкой?

Вдали прогромыхало, и в темном небе блеснули зарницы взрывов, осветив вход в бомбоубежище.

– Мама! Тревога?

– Спи, доченька, спи! Это гром.

– Мама, когда прилетят, скажи, что я сплю. Мама, ты скажешь?

Тишина.

– Мама, я уже сплю?

Пятый этаж. На косяке двери, как черные пуговицы на косоворотке, длинный ряд кнопок.

По очереди нажимаю кнопки – никого. Нажимаю сразу все, одним аккордом. За дверями кто-то шевелится и кряхтит. Спрашиваю:

– Кто там?

Как из подземелья, мрачный голос:

– Старуха.

Она долго открывает дверь, долго молча смотрит на меня. Когда она успела сделаться отшельницей?

Огромная, густо населенная раньше коммунальная квартира пуста.

– Есть письма от Вечтомовых?

Старуха молчит и мимо меня смотрит куда-то вдаль.

– От Вечтомовых, – повторяю я, – Лели…

Она продолжает смотреть мимо, вдаль, жует губами и сердится.

Я вслушиваюсь в ее сердитый шепот и начинаю понимать, что она не видит и не слышит меня и сердится на что-то давнее, бывшее еще в ее молодости.

На всех дверях замки. В комнатах вещает радио. Хозяева далеко, а радио продолжает для них говорить. Оно начинает в семь часов и поздравляет их с добрым утром, оно сообщает им новости со всего мира, в «Пионерскую зорьку» гремит фанфарами, потом вдруг гудит тревожно сиреной и беспокоится – ушли ли все в убежище; по вечерам оно поет для них веселые и грустные песни. И когда ночью играют куранты и торжественный гимн наполняет всю квартиру, она кажется населенной людьми, которым радио говорит: «День окончен, завтра будет новый день труда и жизни».

Только нет замка на одной из дверей. Кто-то за ней сопит.

– Кто там?

– Катька!

Худенькая, с тоненькими косичками Катька с бойким любопытством разглядывает меня.

– Ты одна?

– Не…

– А кто еще?

– Мама.

– А мама где?

– В гошпитале.

– А что ты одна делаешь?

– А ничего!

– Вот что, Катька, Лелю знаешь?

– Они куированы, – тотчас же ответила девочка.

– Письма есть?

– Не…

Она помолчала, подумала про что-то свое, потом, пристально глядя прямо мне в глаза, вдруг спросила:

– Дядя, а когда они будут обратно вкуированы?

– Кто здесь? – громко спросил от двери испуганный голос.

– Мамка!

– Гражданин! – сурово сказала женщина. – В чем дело, гражданин?

Она подошла ближе и увидела на пилотке звездочку.

– Товарищ!.. Товарищ!.. – повторяла она, словно лаская это слово, словно хотела насытиться им, таким прекрасным, всеобъемлющим.

И долго, долго после этого: в пути на фронт через немецкие тылы, военные дороги и заграждения, и на фронте – под Балаклеей, на Сандомирском плацдарме – всю войну, словно радиоволнами, доносило и гремело в ушах произнесенное с мукой, любовью и преданностью слово «товарищ».

Может, это в Бабьем Яру кричала она, вызывая нас через тысячу верст, или в каменной трущобе Берлина на окровавленном топчане бредила она этим словом, или на дощатом сельском эшафоте, когда палач накидывал на нее мертвый намыленный узел, крикнула она его с силой и ликованием, чтобы птицей перелетело через головы двухсот сорока немецких дивизий…

Кто из нас забудет этот отчаянный крик из окон пыльных горящих городов 1941 года? В веках, когда слово «товарищ» будет единым словом, связывающим все народы от Чукотки до Огненной Земли, вспомнят этот крик, который сплотил нас в тот самый страшный для человечества год.

– Простился? – спросил Маркушенко.

– Пошли! Нагоним! – сказал я.

В предрассветном небе, среди аэростатов воздушного заграждения, кричали перелетные птицы, и в крике их была тревога. Может, они звали кого-то пропавшего в этом ночном перелете или же искали в темном океане знакомый золотой город и не находили, и теперь им казалось, что они заблудились. И этот крик перелетных птиц тоской и болью отдавался в сердце.

Когда мы спустились на Крещатик, улица была черна от народа – будто двигалась река. Пока где-то там – на Соломенке, за Демиевкой – красноармейцы держали последние рубежи, из города выходило гражданское население.

– Можешь себе представить немцев на Крещатике? – спросил я Маркушенко.

– Нет!

– Немцев, входящих в дома, выглядывающих как хозяева из окон?..

– Не могу себе представить и на секунду, не могу, и все! – сказал Маркушенко.

– И я не могу.

Молчали заводские гудки. В это утро, кажется впервые со времен Игоря Святославича, киевляне не вышли на работу.

Порыв предрассветного ветра прошелся по липам, и они в ответ долго и смутно шумели. И этот утренний трепет отчего-то со страшной живой силой напомнил далекие золотые киевские утра, когда с первыми трамваями шел ты по оживленным рабочим потоком улицам Киева.

Нет, не было безверия, не было того, что вот все кончено в этом сумрачном, предрассветном городе и больше ничего не будет и больше никогда не вернемся и не увидим эти дома на холмах, днепровские кручи, Первомайский сад и смутно виднеющиеся там, вдали, домики Труханова острова и то место, где пляж, и лодки, и байдарки, и катера, и плавание саженками…

Один уносил с собой горстку киевской земли, другой – цветок из городского сквера, третий – ключ от квартиры, в которой жил.

Шли тихими, грустными Липками, по знаменитой улице Январского восстания, мимо арсенальского памятника с маленькой пушечкой, мимо зеленой тысячелетней Аскольдовой могилы, мимо веселых окраинных рабочих домиков с диким виноградом на стенах, мимо желтых каштанов…

Во время ветра падали каштаны… Зеленые, чуть пожелтевшие, с острыми шишечками кубышки от удара о тротуар раскалывались, и появлялись новенькие, лакированные, нежно-золотистые каштаны. И точно это было само детство, точно оно все время продолжалось тут без тебя и вот выглянуло из кубышки и спросило: «И ты здесь?»

Никто, никогда ни огнем, ни взрывом, ни словом, ни обидой не оторвет от этой земли.

Нас обгоняли машины с войсками, мимо везли раненых. Из засады выезжали танки, осыпанные желтыми листьями акаций. Проезжали орудия, еще горячие от стрельбы, и, держась за них, плелись артиллеристы с черными лицами. И только зенитные пушки не двигаясь стояли на площадях, длинными стволами чутко прислушиваясь к далекой жизни утреннего неба.

Мы вышли на крутой правый берег и в последний раз оглянулись на Киев. Светлели крыши и купола, и странным казалось, как эти дома, холмы остаются, как это они будут жить тут без нас?

Мы спустились к Днепру.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю