355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Романов » Вестник, или Жизнь Даниила Андеева: биографическая повесть в двенадцати частях » Текст книги (страница 36)
Вестник, или Жизнь Даниила Андеева: биографическая повесть в двенадцати частях
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 03:02

Текст книги "Вестник, или Жизнь Даниила Андеева: биографическая повесть в двенадцати частях"


Автор книги: Борис Романов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 47 страниц)

6. Темное видение

В тюремной тетради Даниила Андреева есть выписка двух фраз из статьи Веры Смирновой, детской писательницы, некогда написавшей книжку об Орджоникидзе, в «Литературной газете» за 10 мая 1951 года:

"Никому в голову не придет теперь выделять мастеров литературы в какую-то особую ’’касту жрецов", владеющую тайной воздействия на умы и сердца".

"И если читатель, даже родившийся в советское время, не верит ни в бога, ни в черта… и т. д."

Над подобными утверждениями в те поры читатели газет не задумывались. Но Андреев тотальной советской десакрализации противостоял всегда. Газета попалась ему на глаза с запозданием, но именно в то время у него складывается теория вестничества. Он мечтает именно о "касте жрецов", об особенных творцах, названных им вестниками. Вестники в образах искусства свидетельствуют о иной реальности, они и после земной смерти продолжают в небесных мирах служение и подвиг. Читатель, не верящий "ни в бога, ни в черта", для него не читатель – он лишен духовного слуха и зрения. Вестям о мистических мирах "Как рожденный слепым калека, / Презирающий всех, кто зряч, / Усмехнется рассудок века – / Знанья собственного палач".

Даниил Андреев противостоит "рассудку века", его идеологам. Он вступает в спор с Маяковским потому, что ценит поэтическую силу Маяковского, ставшего одним из столпов и символов сталинского режима. Стихотворение "Гиперпеон" – поэтическая декларация и принципиальный спор с Маяковским, идеологом Доктрины. Помня "железки строк" поэмы "Во весь голос", Андреев противопоставляет им "нержавеющий" стих, "транс – урановые размеры", чтобы говорить о той же эпохе, что и певец коммунистического далека. Он сообщает о страшной правде: "О триумфах, иллюминациях, гекатомбах, / Об овациях всенародному палачу, / О погибших / и погибающих… под расплющивающей / пятою…"

В пантеоне сталинско – советской мифологии Маяковский стоял в паре с Горьким. Назначенные основоположниками советской литературы, они несли груз и проклятие навязанной им культовой роли. И в "Розе Мира" эти имена поставлены рядом. В главу "Русских богов" – "Темное видение", куда включен "Гиперпеон", вошло стихотворение "К открытию памятника". В тюрьме Андреев из газет узнал об открытии памятника крестному отцу 10 июня 1951 года. Памятник у Белорусского вокзала был воздвигнут Горькому "от правительства Советского Союза", то есть – от Сталина, главы правительства. Но, как и Маяковский, Горький для Андреева не только тот, кто бросал газетные лозунги об уничтожении врагов народа, которые не сдаются. Сутулящийся бронзовый силуэт – трагический герой, не вынесший груза высокого предназначения, потерпевший поражение: "…чуждый полдневному свету, / Он нем, как оборванный звук: / Последний, кто нес эстафету / И выронил факел из рук".

Судьбы Горького и Маяковского связаны с "кармою страны". Ею "скован по рукам дух". Но есть те, кто не прекращает борьбы с кармой, – в ней участвуют не только гении, но и полузабытые подвижники, и праведники прошлого. Они – "белый покров" над горестною страной.

В мире Даниила Андреева есть погибшие души, мертвых – нет. И хотя светлые иерархии ему понятнее, объяснимее, но, как вестник, он захвачен борьбой с демонической тьмой, спускается в нее, как в карцер, пытаясь разглядеть и описать населяющие ее силы. Пережив соблазны Дуггура, тьму рядом с собой он ощущал постоянно. Поначалу, опьяненный блоковскими кощунствами, он говорил о Дуггуре символистским языком, не находя соответствующих имен и понятий. Потом пытался придумать их, пока они не стали все отчетливей слышаться в тюремных ночах. Понятнее становился смысл когда-то соблазнявших голосов и образов. Юношеские стихотворения припоминались и дописывались. Опять вспоминался Попов, погибший друг, вместе с ним переживавший "молодость порочную хмельной души…", сопутник по блужданиям в московских ночах Дуггура. Опять слышался вкрадчивый голос, обещавший за самоубийство души: "Премудрость геенны вручу тебе я / В блаженном покое на дне мирозданья, / Глубоко под распрями волн бытия".

Он описывает действие силы, названной "Афродитой Всенародной" и даже "Афродитой Страны". Здесь использовано платоновское противопоставление двух образов богини любви – Урании – небесной, и Пандемос – народной. Чувствуя книжную тяжеловесность этого имени, он ищет другое, пусть более странное, но перекликающееся с именами прочих русских богов:


 
Многоногой,
тысячерукой,
тысячегрудой,
Но такою же обезумевшей, как и ты:
 
 
Всероссийские завихряющиеся пурги
Поднимающей, улюлюкая, в трепаке —
Не Венеры,
не Афродиты,
не Кали – Дурги, —
Той, которой
еще нет имени
в языке.
 

Даниил Андреев на выдумывание имен был неистощим. В детстве описывал придуманные планеты и страны, называл города, реки, долины, давал имена правителям и героям. Но имена русских богов и насельников демонических пучин он хотел услышать. А пока они духовным слухом не услышаны, звучат имена условные, сознательно сконструированные. Отнюдь не всегда уверенный, что и услышанное расслышано правильно, понимая, что человеческий язык лишь условно может передать неземные созвучия, он не претендовал на истинность всех своих наименований.

Убежденный, что карма русской истории предопределяет страшный апокалиптический выход, он возвращается и возвращается к видениям почти неизбежной гибели всего, что ему дорого, "святых камней" Москвы. Без очищающей огнем гибели трудно представить освобождение русской души, условно названой Навной:


 
И разум мечется в бреду,
Предвидя свист и рокот пламенный
На страшных стогнах Белокаменной,
В осуществившемся аду.
 

Навна, казалось ему, выйдет из заточения на радиоактивное пепелище. Русская держава, превращенная в сталинскую демоническую цитадель, может освободиться только под беспощадными ударами внешнего противника. Так во владимирских острожных стенах тогда думал не один Даниил Андреев. Ошеломившее его в деревенской тишине Филипповской известие о Хиросиме осталось навсегда предварением апокалипсиса:


 
Видно в раскрытые окна веры,
Как над землею, мчась, как дым,
Всадники
апокалиптической эры
Следуют
один за другим.
 
 
Будут года: ни берлог, ни закута.
Стынь, всероссийская полночь, стынь:
Ветры, убийственные, как цикута,
Веют
из радиоактивных пустынь.
 

7. Трактат

Заглавный мотив цикла «Над историей», определивший сюжет и «Русских богов», – «карма страны», проявляющаяся в истории. Как демоническое начало все больше начинает влиять на ход истории, как один Жругр – олицетворение государственности – сменяет другого, какие неземные силы в непрекращающейся борьбе проявляются в земных событиях и народных судьбах, рассказано в «Розе Мира». Но не только об этом. Каждому стихотворению надлежало определенным звеном войти в цикл, все вместе вырастало в единый поэтический ансамбль. Всеобъемлющую целостность бытия мог вместить только миф. Религиозное миросозерцание и есть миф. Поэтому Даниил Андреев утверждает: метаистория всегда мифологична.

Его миф – не рациональное выстраивание взглядов и представлений, а духовный опыт озарений и откровений. Их он ждал, на них надеялся, они входили в стихи. Он говорит об этом невысказанном опыте, о поисках равноценного откровению слова:


 
… давит душу тьма подпольная,
Гнетет невысказанный опыт,
В ушах гудит нездешний топот,
Не наш буран, не наша тишь…
Пусть не вмещают ритмы дольние
Тех сфер блистанье и величье:
Прости мое косноязычье
И отзвук правды в нем услышь.
 

Поэзия Андреева программна, его лирические высказывания всегда части осмысленного целого. Но теоретические построения, как таковые, его никогда не увлекали. Он чувствовал себя по преимуществу поэтом. Однако и без теорий, объяснений обойтись не мог, с его врожденным, почти маниакальным стремлением к систематизации и законченности. Миф всегда завершенное и непротиворечивое в самом себе целое.

В сущности, "Роза Мира" – книга, к которой он подступался не раз, обдумывал и писал всю жизнь. В 33–м году книга называлась "Контуры предварительной доктрины", в конце 50–го – "Трактат", позже – "Метафизический очерк". Да и таблица смены красных и синих эпох из этого же ряда. "Трактат", писавшийся как вступление и первая часть метаисторической трилогии, втягивал в себя всё. Не только представления о многомерном мироустройстве и мистических движущих силах истории, но и всю жизнь автора.

Он всегда жил ожиданием духовных прорывов к инобытию, светлых видений Небесной России, прикосновений к тайнам темных миров. Но понимал, что это будут прорывы и в непознанную глубь собственного сознания:


 
Тайник, где бодрствуют праобразы
В глубиннейших слоях монады,
Где блещущие водопады
Кипят, невнятные уму, —
Вдруг разорвет стальные обручи,
Расторгнет древние засовы,
И мир бездонный, странный, новый
Предстанет зренью твоему.
 

Сомнения в достоверности духовидческого опыта, бблыиие или меньшие, у него бывали. Преодоление сомнений требовало некоей теории. В предлагавшихся еще неутраченной традицией мистических учениях Андреев не видел безусловной истинности, находя множество противоречий. Решающим мог быть только собственный опыт, и он складывался не столько в учение, сколько в мифологический эпос. Эпос и мистический, и утопический, вмещавший все земное существование с прошлым и будущим.

Как утопия, эпос Даниила Андреева сосредоточен на будущем, ясно разделенном на три первоначальных этапа.

День завтрашний– кровавый, «день побоищ, день бурь и суда», живущий надеждой, потому что он – «ступень между будущим братством всеобщим / И гордыней держав, разрушающихся навсегда».

Послезавтрашний – напоминает "пустоши после потопа", но в нем воздвигнется "сень / небывалых содружеств Европы, / Всеобъемлющий строй единящихся материков".

В день третийнаступит эпоха Розы Мира, сотворчества «всех на земле сверхнародов».

Но утопия "Розы Мира" религиозна, а потому эсхатологична, и за обозначенными этапами наступления эпохи Розы Мира бесстрашному поэту видится приход антихриста и окончание земной истории…

Личная карточка Д. Л. Андреева из тюремной картотеки

Прошлое так же значительно, как и будущее, не только потому, что в нем складывается карма истории, но и потому, что историческое прошлое в мистическом смысле во всей полноте входит в будущее.

Трактат поначалу писался медленно и предполагался введением в поэтические главы, которые к сентябрю 1952 года начали складываться в поэтический ансамбль "Русские боги". Главной демонической силой русской истории и персонажем книги представлялось чудовище, названное странным скрежещущим словом – уицраор. Уицраор – мистически персонифицированная государственная власть, демоническая по своей природе. Постижению таинственной жизни уицраора, проявляющейся в истории, и посвящен "скрытый труд метаисторика".

Видимо, все же зимой 52–го, а не 51–го, как обозначено в одной из машинописей, написана поэма "Гибель Грозного" [451]451
  Под поэмой в авторской машинописи стоит дата «Февраль 1951», но в тетради со списком поэмы, переданной сокамерником Андреева Н. Садовником в январе 1956 г. в лагерь А. А. Андреевой, дата иная: «I–II 1952», представляющаяся более достоверной.


[Закрыть]
, где изображено одно из решающих метаисторических событий русской истории. В работе над поэмой все отчетливее и живописнее видится поэту демоническая династия русских уицраоров – Жругров. Следующая поэма – «Симфония о русской смуте» «Рух» – продолжение метаисторического эпоса. Ее он начал писать в сентябре, следом за «Ги белью Грозного». Тогда же наметил предварительный состав книги «Русские боги».

8. Сокамерники

На свободе на простодушное пожелание написать о годах тюрьмы, Андреев ответил: «Об этом другие напишут». Но и другие узники пятидесятых о Владимирской тюрьме написали немного. И дело не столько в подписке «не разглашать условий тюремного режима» – мучительно вспоминать тюремные годы и почти невозможно объяснять не испытавшим на себе, чем тяжка острожная неволя. Передающие тюремный ужас воспоминания написаны уже послесталинскими узниками, диссидентами.

Девяностодвухлетний Шульгин, надиктовавший в 1970 году обрывочные воспоминания о владимирском заключении, названные "Пятна", о многом, видимо, помня подписку "не разглашать", поведать и не пытался. "Сокамерники там бывали разные, – рассказывал он, – одни были непроходимые мерзавцы. Так что если говорить совершенно чистую правду, то они были хуже, чем тюремщики. По крайней мере, мы от них больше страдали" [452]452
  Цит. по: Галантина Т., Закурдаев И., Логинов С. Владимирский централ. М.: Эксмо, 2007. С. 84.


[Закрыть]
.

Одного такого уголовника – убийцу по фамилии Базаров описал Раков, назвав, в отличие от тургеневского, "настоящим нигилистом". Этот Базаров, озлясь, становился зверем. А ненавидел он "всех, кого знал и кого не знал". Ненавидел истерично, и ему нравилось убивать. Зверство в нем пробудила война. Он с удовольствием рассказывал, как подростком добивал раненых немцев, на машинах застрявших в зимнем снегу рядом с их деревней: "Ну мы их всех и перебили. Прямо по голове автоматом – раз и нету! Как орехи щелкали… Смеху было… Бежать-то не могут…" [453]453
  Лев Львович Раков. Указ. соч. С. 158.


[Закрыть]

В. В. Шульгин. Фотография из следственного дела. 1945

Политические страдали от уголовников. Так было везде – на пересылках, в лагерях, в тюрьмах. Но и с ними надо было уживаться. О том, как политические жили с уголовниками в «академической» камере, явно идиллически рассказала жена поэта: "Можно себе представить, что это были за уголовники, получившие тюрьму, а не лагерь. Нам ведь в лагере всегда говорили, что любой убийца, бандит, грабитель, проститутка – люди, а мы, политические, нет. Так вот, тех уголовников, севших за что-то очень серьезное, и привели в камеру к Даниилу, Ларину и Ракову. Те встретили вновь прибывших очень дружелюбно и просто. А вскоре стали проводить с ними занятия. Василий Васильевич читал им лекции по физиологии; Лев Львович – лекции по русской истории, особенно по истории обожаемого им русского военного костюма; Владимир Александрович – историю искусств; а Даниил сочинил специальное пособие по стихосложению и учил уголовников писать стихи. Помню, как Даниил, показывая мне эту тетрадочку уже на воле, смеясь, говорил:

– Знаешь, здесь абсолютно все, что должен знать поэт. То есть все, чему человека можно научить. Остальное от Бога: или есть, или нет, – научить этому невозможно.

Отношения с теми уголовниками сложились вполне доброжелательные" [454]454
  ПНР. С. 266–267.


[Закрыть]
.

Андреев сближался с теми, в ком находил хотя бы нечто общее. Легко встретить не то чтобы разделяющих его миропонимание, а даже сочувствующих ему, он не надеялся. Шульгин, интересовавший его как исторический деятель и как литератор, оказался человеком религиозным, для которого "загробная жизнь – реальность", с мистическими настроениями. Василий Витальевич даже отчасти разделял его индуистские увлечения, не только веря в опыты йогов, но и в "карму", находя в самом звучании неслучайную близость с русским словом "кара". Но и с Шульгиным, вызывавшим симпатию честностью и ясностью ума, настоящей духовной близости не сложилось. А Парин и Раков, широко образованные, глубокие и тонкие люди, совсем не сочувствовали религиозности Андреева, казавшейся им маниакально – болезненной. Но не могли не оценить и не полюбить Андреева. "От этих лет у меня осталась непреходящая любовь к Даниилу Леонидовичу, преклонение перед его принципиальностью, перед его отношением к жизни как к повседневному творческому горению, – писал Парин, радуясь первой посмертной публикации стихотворений сокамерника. – Он всегда читал нам – нескольким интеллигентным людям из общего населения камеры (13 "з/к") – то, что он писал. Во многих случаях с его философской (метаисторической) трактовкой нельзя было согласиться, мы спорили страстно, подолгу, но с сохранением полного взаимного уважения. И даже в таких случаях в конце концов у всех нас оставалось глубокое убеждение в том, что перед нами настоящий поэт, имеющий свое индивидуальное неповторимое видение мира, выношенное в сердце, выстраданное" [455]455
  Парин В. В. Указ. соч. С. 455.


[Закрыть]
.

Гаральд Нитц, вспоминая Андреева и Ракова тех времен, когда сочинялся "Новейший Плутарх", рассказывал: они написали "что-то очень занимательное и, видимо, смешное… Все смеялись. Мне повезло быть с ними… Интереснейшие люди! Оба так скрасили мое пребывание там…" [456]456
  Лев Львович Раков. Указ. соч. С. 105.


[Закрыть]
Нитц и сам сочинительствовал, писал стихи. Видимо, это он перевел тогда несколько стихотворений Даниила Андреева на немецкий. В июне 52–го, когда Раков получил фотографию дочери и радостно показывал ее сокамерникам, Нитц написал стихотворение «Маленькой дочери друга». В нем он писал о семерых узниках, чья жизнь течет заунывно, как песок в часах, давно забывших женскую ласку и обрадованных вместе с другом этим девичьим письмом и фотографией…

Часто Андреев спорил с Раковым, особенно на исторические темы. Конек Ракова – история военной формы в России (перед арестом он успел издать "Очерк – путеводитель по выставке "Русская военная форма""). Она стала темой его рассказов – лекций в "академической" камере. Но не только она. Блестящая эрудиция Ракова была широкой – от античности до трудов отцов церкви, от статей Константина Леонтьева до истории русского флота.

В. В. Парин

В тогда же написанном Раковым литературоведческом эссе «Судьба Онегина» истина выясняется, как в платоновских диалогах, в спорах. Четверо больных (понятно, заключенных) в одной палате (камере) несколько вечеров обсуждают X главу «Евгения Онегина»: «У нас сложилась традиция открывать собеседования за ужином».

Трое спорящих узнаются безошибочно, это – Андреев, Парин и сам автор. Андреев в тексте назван Никитой Ивановичем. "Никита Иванович, – сообщает Павел Павлович, персонаж представляющий автора, – мой большой друг, редкий писательский и поэтический талант которого был известен и признан только обитателями нашей палаты, он ничего не успел напечатать". Парин назван Петром Николаевичем, о нем говорится – "ученый физиолог, казавшийся старше своих пятидесяти лет благодаря окладистой серебряной бороде, похожей на бороду адмирала Макарова…" Кто такой четвертый собеседник – Федор Алексеевич, названный специалистом по истории русской литературы, определенно сказать трудно. Но вероятнее всего, это Борис Леонтьевич Сучков, профессиональный литературовед, правда, больше чем русской литературой, занимавшийся зарубежной – немецкой и французской. В тюрьму, перед арестом работавший на идеологическом посту директора Издательства иностранной литературы, он попал как американский шпион. Как шпионка сидела в лагере его жена, актриса. Но Сучков и в камере отстаивал идейные позиции советского литературоведения. Замечание Ракова, что "Федор Алексеевич Пруста не любил за "бергсонианство", "архиснобизм", "аполитичность", "бесконечное копание в себе"", наверное, не случайно, позднее Сучков писал и о Прусте. Хотя Прустом увлекался и сам Раков. Тюремные беседы и споры о Пушкине, конечно, не придуманы. Их отзвуки попали на страницы "Розы Мира", посвященные Пушкину.

После тюрьмы называвший Льва Львовича Левушкой, Андреев не случайно испытывал к нему дружеские чувства. Их многое сближало. Почти ровесники (Раков был на два года постарше), оба они помнили счастливое предреволюционное детство, оба росли без отцов, среди любящих женщин, оба говорили на языке одного круга и одной культуры – Серебряного века… А различия – успешная советская деловитость Льва Львовича и практическая беспомощность Даниила Леонидовича – в сведшей их камере не имели значения… Ну а единомышленники – мистики, вообще, могли встретится лишь в трансфизических странствиях. По крайней мере, именно Ракову Даниил Андреев с особенным чувством читал "Ленинградский Апокалипсис". Что происходило в осажденном Ленинграде, Раков знал не только как очевидец, участник прорыва блокады, но и как историк. Да и мало кто даже в их "академической" камере мог оценить эпическую мощь "русских октав" поэмы так, как давний приятель Михаила Кузмина.

Слушавшего их споры "простого паренька" Петра Курочкина "старшие товарищи интеллигенты учили началам наук". Курочкина привела в централ собственная страшная история. Попав по уголовной статье в лагерь, он не выдержал издевательств нарядчика, зарубил его топором и с новым сроком, как особо опасный преступник, попал в централ. Андреев относился к Курочкину с товарищеским вниманием, и тот к нему привязался.

Другой сокамерник – Владимир Александрович Александров, искусствовед и художник. Андреев называл Александрова типом из Достоевского "со всеми его плюсами и минусами". В свою очередь тот, вскоре после их знакомства в 50–м году, говорил о сумасшедствии Андреева "искренне и с соболезнованием", как с грустной иронией замечал объявленный сумасшедшим.

И с неизменной приязнью, вообще любивший деятельных и сильных людей – себя он таковым не считал – Андреев относился к Го – гиберидзе. С ним он сидел в одно время с Шульгиным, в камере 3–го корпуса.

Впрочем, тот вызывал симпатию у всех, восхищал грузинской жизнерадостностью, честностью. Арестованный в 1942 году, Симон Леванович Гогиберидзе, прямой и открытый, в тюрьме не скрывал ни своего "дела", ни взглядов. "Высокий, широкоплечий, со жгучими карими глазами", красивый "даже с остриженной головой, в наряде арестанта" [457]457
  Газарян С. Это не должно повториться //Литературная Армения. 1988. № 8. С. 45.


[Закрыть]
, – вспоминал оказавшийся в 47–м на соседней койке сокамерник. В юности став социал – демократом, в 21–м году Гогиберидзе воевал за Грузинскую республику, в 24–м участвовал в восстании за независимость и затем оказался в эмиграции, в Париже. В 40–м году по поручению Ноя Жордании, бывшего главы независимого грузинского правительства, из Турции Гогиберидзе нелегально перебрался на родину, чтобы узнать о подпольных организациях социал – демократов, но никаких организаций не нашел. Через два месяца после благополучного ухода за границу органы арестовали его мать: за недонесение… Рассказывают, позже, следователь по фамилии Рухадзе, арестовавший мать Гогиберидзе, оказался в той же Владимирской тюрьме… В 42–м Жордания послал Симона Гогиберидзе в Грузию для противодействия попыткам абвера вызвать там восстание, сказав, что сейчас не время бороться с большевиками… Его арестовали, и не расстреляли лишь потому, что следствие установило: Гогиберидзе вел подпольную агитацию за Советскую власть.

Политическим – социал – демократическим – идеалам своей юности Гогиберидзе оставался неколебимо предан. "От общения с ним делалось светлее" [458]458
  Волин О. [Пименов Р. И.] С бериевцами во Владимирской тюрьме // Минувшее: Исторический альманах. М.: Феникс, 1992. С. 363.


[Закрыть]
, – вспоминал Револьт Пименов, сидевший с ним в шестидесятых.

Другой сокамерник Андреева – Исаак Маркович Вольфин. Арестованный в 46–м и обвиненный в связях с иностранцами вместе с другими преподавателями ВИИКА, где преподавал шведский язык, он свои 25 лет получил за шпионаж. Пред войной Вольфин работал в Швеции, под началом Коллонтай, на которую у него пытались выбить показания; потом, в 43–м, после заявлений с просьбой отправить на фронт, попал в морские части. Андреев так описывал Вольфина в письме жене: "…Это – человек другого круга, с которым мы с тобой сталкивались очень мало. Он моряк, очень много колесил по морям и портам, большой любитель swing’a, обожает и просто живет музыкой, но внешне грубоват, любит рискованные остроты; а душа у него сильно изранена, и человеческое отношение он ценит до болезненности высоко. А наряду со всем этим – много еще неизжитого юношеского (хоть ему 44) легкомыслия и, по – моему, некоторого авантюризма (не в дурном смысле)" [459]459
  Письмо А. А. Андреевой 2 декабря 1956.


[Закрыть]
.

Зея Рахим (или Зея Абдул – Хаким – Кирим – Оглы) – самая таинственная личность из сокамерников Андреева. Арабист и японист, он попал в заключение как японский шпион в 46–м году. По происхождению, по его словам, египтянин, выросший в мусульманской семье. Оказавшись с Андреевым в одной камере, Зея с ним сдружился, относясь с восточной предупредительностью и почтительностью, как младший к старшему, – ему было тогда около тридцати, оказывал всяческие услуги. Начитанный, эрудированный в самых разных областях – от истории Востока до современной физики, умевший уважительно и сочувственно слушать, он не мог не привязать к себе. Парин и Александров очарованности Зеей не разделяли, и не только они. Но Андреева убедить не могли. Он считал "абсурдной версией" предположение Александрова, что Зея – стукач.

Кроме "академиков" и уголовников, сидели в камере и пламенные коммунисты, из тех, что попали в "ленинградское дело".

Но Андреев общался не только с сокамерниками. Тюремная связь со своими налаженными каналами и отработанными приемами действовала и при самом жестоком режиме. Заключенные перестукивались, обменивались посланиями, умудрялись знакомиться. Внизу в те годы существовало восемь прогулочных дворов, разделенных забором. В заборе отыскивались щели. Как вспоминал сидевший в одиночке Менылагин, когда постовой оказывался от него в другой стороне, он мог с гуляющими соседями перекинуться несколькими фразами. "И они то же самое – видят, что человек смотрит, спрашивают: кто? Давно ли? Откуда? Какая статья? Сколько сидишь?" [460]460
  Меньшагин Б. Г. Указ. соч. С. 107.


[Закрыть]

После тюрьмы Андреев рассказывал жене о некоем юристе, сидевшем, как и Меньшагин, в одиночке. Несмотря на это, они знали друг друга: "Когда его одного выводили на прогулку, он выходил с пайкой хлеба, чтобы кормить голубей. Все голуби слетались ему на плечи, а он давал им этот хлеб – единственное, что имел" [461]461
  ПНР. С. 272.


[Закрыть]
.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю