Текст книги "Дальний край"
Автор книги: Борис Зайцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
XXXVI
Наступил ноябрь, тот памятный месяц, когда казалось, что дело революции шагнуло вперед колоссально, когда готовился новый взрыв.
Петина жизнь совсем выбилась из русла. Он это понимал, но ничего нельзя было поделать.
К Лизавете приезжали молодые люди с корзинами, оставляли их, потом являлись другие, обкладывались под платьем листками и выходили потолстевшими. В диване лежало оружие. Раз косноязычный юноша принес шрифт, они с Лизаветой рассыпали его, никак не могли собрать, наконец, увязали в старую Лизаветину юбку. И Лизавета с Петей долго не могли вспомнить без смеха, как заикающийся товарищ, полный тайн, конспирации, особенно громко выкрикивал слово «бомбы».
В это же время жил у них кроткий еврей–рабочий, из западного края, Илья Исакич. Кто он был, почему его занесло к Лизавете, – сказать трудно. В противоположность другим, он мало ораторствовал, но делу был предан беззаветно. Он был мал ростом, слаб и бледен, говорил неправильно – «гостеприимчество», «беcсомненно», помогал Лизавете по хозяйству, сам убирал постель и мужественно встретил выстрелы из засады: с немногими товарищами защищал безоружных, и был тяжело ранен.
Петя с Лизаветой горько жалели его. В больнице он лежал почерневший, но с живыми глазами, читал газеты и говорил: «движение растет, бессомненно». Он все же выздоровел, уехал, и куда–то сгинул. Ходили слухи о его пленении и смерти – ничего достоверного узнать нельзя было.
У Пети и Лизаветы составилось мнение, что он погиб. Они помолились за упокой его скромной души.
В конце ноября, в разгар явок на Петиной квартире, пришло известие, что у дедушки припадок ревматических болей. Петя захватил работу, несколько книжек и уехал.
В деревне он попал на первопуток. Тишина ранней зимы, лыжи, работа, чтение вслух дедушке, ожидание почты, переписка с Лизаветой, все это вначале освежило. Во время одиноких прогулок, среди обвеянных снегом рощ, он мог думать и мечтать свободнее, и отсюда, издали, даже больше любил родину, народ, – больше сочувствовал ее судьбам. Потом читал Флобера – «Легенду о Юлиане Милостивом», «Саламбо»; душа его раскрывалась свету искусства. Тут впервые приблизился он к Пушкину, со сладкой грустью, одеваясь по утрам, декламировал «Для берегов отчизны дальной». Тут глубже, под влиянием нескольких книг, задумался над Италией. Он был беден, без всяких ожиданий в будущем, но мир прекрасного, все прочнее овладевая, – звал, манил, и нередко в сумерки, в серой русской деревне, он мечтал об иных небесах, ином свете.
Эта аркадская жизнь продолжалась недолго: в начале декабря все изменилось – в Москве вспыхнуло восстание.
Петя с дедушкой узнали о нем не сразу. Первое, что дошло до них – молокан, ездивший на станцию с флягами, объявил, что поезда не ходят. Москва же, по его словам, горит.
С каждым днем слухи разрастались, и становились грозней. Начали возвращаться крестьяне, работавшие в Москве. В страхе и растерянности они бежали домой пешком, подбирая партию по десяти, пятнадцати человек. По их рассказам, Москва пылала с четырех концов. На улицах шел бой, дома громили артиллерией. Выходило так, что верх брали революционеры.
Петя ничего не понимал, и томился в жестоком беспокойстве. Ехать нельзя было даже на лошадях, потому что в Москву, как говорили, не пускают. От Лизаветы никаких известий. Петю терзали разные чувства. Во–первых, отчаянье, что он не с Лизаветой. Она одна в революционном гнезде, в пылающем городе, покрытом баррикадами. Ну, конечно, он уклонился! Избрал благую долю – сидеть в деревне и восхищаться Флобером. Страх за Лизавету и стыд за себя были основой чувств. Второе – что же происходит? Что с Россией, с жизнью? Правда ли, что верх взяли восставшие – но тогда на их стороне войско, значит, у нас настоящая, огромная революция? Ведь, не предполагали же октябрьских дней, а они пришли? Так, может быть, жизнь действительно сдвинулась, это глубокий кризис, и восторжествует социализм? Может быть, через несколько недель у дедушки отберут имение, и оставят надел? Все это кружило Пете голову. Как все нервные и некрепкие люди, он вдруг перепрыгнул огромное расстояние, отделявшее его обычные взгляды от теперешних, и горячо уверовал, как многие тогда в России молодые люди, что начинается абсолютно новое. На этом они тотчас сцепились с дедушкой, и все их мирные чтения полетели прахом: дедушка в известия не верил, и говорил, что только глупые могут сочувствовать восстаниям – Петя взволновался, почему–то лез на стену и доказывал, что «теперь все может произойти», и что в дедушке говорят чувства помещика.
Споры эти были не нужны и утомительны; они раздражали обоих и ни к чему не вели. Кончились они внезапно, как только получилось известие, что поезда ходят. Петя выехал в тот же день, на дальнюю станцию Курской дороги, к ночному поезду.
Кто не ездил вечером, в санях, за тридцать верст, тот не знает поэзии русской зимы.
Лошади поданы в шесть, пара гусем. Кучер одет основательно, отъезжающий также. Из дому дают с собой бутерброды, папирос в карман дохи, делают десятки мелких наставлений – как запахивать доху под ветер, куда лучше ставить чемодан. Следует помнить сворот за Собакиным. Между Гайтровым и Никольским зимний путь – прямиком. Ну, с Богом!
В разорванных тучах глянула звезда; пожалуй, к ночи прояснит. Но в поле легкая поземка, мрачный отсвет заката, и из туч, в прорыве лазури, летит снежок.
С каждым часом темнеет. Едут долго, путник курит, всматривается в проселки, стараясь не сбиться. Проходит деревня за деревней, с наступлением ночи едущий все больше во власти этих полей, ветров, угрюмых репеев по межам.
Петя ехал тревожно. Сначала усиленно вглядывался, потом устал. Мысли его все время были в Москве, и тяжелые вздохи теснили грудь. Разве не знает он Лизавету? Разве она усидит дома в эти дни? А, может, она пропадает где–нибудь с дружинниками, на баррикадах?
Колокольчик звонил уныло. В ночных зимних полях фантазия разыгрывается, душой овладевают назойливые образы. Ему представлялось, что квартира их разгромлена, Лизавета в крови – кровь, выстрелы и пожары подавляли его мозг.
За Никольским, в месте, где пересекаются дороги, стоит столбик. Петя знал его. Узнал и теперь, при свете проглянувшей луны. Гусевой почему–то шарахнулся. Вглядевшись, Петя рассмотрел: на столбе была повешена собака. Она висела, как человек, с высунутым языком. Зад ее тяжело свисал на снег.
Петя поежился. Это тоже Россия, мать, великая страна, родина погромов, розог, казней!
– Охальники, – сказал кучер, и погнал дальше. В пустынном месте, ночью, ему была неприятна эта встреча.
До станции добрались, все же, удачно. Даже приехали раньше, чем Петя думал, и он успел попасть на поезд, о котором не знал.
Поезд шел, как ему показалось, быстро; чем ближе к Москве, больше жандармов, казаков на станциях, возбужденней, тревожней.
Он приехал на Курский вокзал в три часа ночи. В город же его не пустили до семи, пока не засинело в огромных окнах. Восстание кончилось, но Москва была на военном положении.
Ему казалось, что он не узн ает знакомых улиц, что везде дымятся пожарища, лежат разбитые груды. Ничего этого не было. Но в том, как люди шли, глядели, говорили, в самом извозчике, медленно везшем его по Арбату, было что–то скорбное. Город молчал. На Пресне, на Москве–реке еще расстреливали. В этот день застрелили – делая вид, что казнят преступника, – студента, у которого нашли ноты марсельезы.
Когда Петя подъехал к знакомому, своему дому, и нужно было взбежать на четвертый этаж, у него остановилось сердце.
Лизаветы он не застал. Она была цела, благополучна, но эту ночь проводила у Клавдии, потому что в девять должна была везти ее в клинику.
XXXVII
Алеша прожил еще некоторое время в Сочи, у Марьи Львовны. Он молчал, работал в винограднике, и по его виду Марья Львовна, женщина твердого характера, но потрясенная случившимся – не могла разобрать, какое на него произвела впечатление смерть сестры. «Не понимаю нынешних людей, не понимаю», – шептала она горько, ложась спать. – «Должно быть, стала стара».
Алеша, впрочем, и сам мало что понимал. Он как-то притаился, глядел на солнце, море, на сады, и ему все казалось, что в ушах его свистит широкий, вольный ветер.
Так же внезапно, как явился, он в один прекрасный день исчез, поцеловав на прощанье руку Марьи Львовны. Некоторое время жил он в Ново–Афонском монастыре, в гостинице для богомольцев. Потом ушел. Его путь лежал теперь на север, и он проделывал его с медленностью человека, карманы которого до последней степени тощи.
Тут подошли октябрьские события. В одном южном городе Алеша с товарищами на два дня овладел Думой, и изображал члена временного правительства. Они вывесили красные флаги и считали, что положение их прекрасно. Хотя Алеша и стал теперь революционером, но ходил по-прежнему в голубой рубашке; лишь был веселее, светлые волосы его отрасли, глаза глядели приветливей. Ему стало казаться, что в их городке наступает царствие Божие на земле.
Но из соседнего уезда явились стражники, и пришлось отступать. Молодой грузин Чочиа, с тонким станом и газельими глазами, поэт, немного актер и человек страстный, один сопротивлялся до конца. Он был застрелен у дверей Думы. Отходя в переулок с товарищами и отстреливаясь, Алеша видел, как охнул Чочиа и упал навзничь. Под октябрьским солнцем брызнула его южная кровь. Алеша вспомнил Анну Львовну, и опять великое спокойствие овладело им: ему казалось, что такова же и его судьба, так же придет его мгновенье. Глядеть за далекий предел, куда уходил этот человек, не было страшно.
Ему удалось бежать. Многими мытарствами он добрался до Москвы, и попал здесь опять в разгар событий. Разумеется, он основался у Лизаветы. Тотчас вошел в дух иного, северного революционерства, завел папаху, маузер, и поступил в дружинники.
Хотя Лизавета была очень в курсе дел, все же восстание началось для нее неожиданно. Несколько дней она не получала от Пети писем, стала сердиться и раздражаться. Фрумкин поддразнивал ее, Алеша рыскал целые дни, а Штеккер пил. От волнений, передряг он повысил норму.
Лизавета встала очень не в духе. Она прохватила прислугу, Штеккеру сказала, что он алкоголик, хлопнула дверью. Тотчас же у ней развязалась на ботинке тесемка, и, застегивая платье, она оборвала два крючка.
Но все изменилось к двенадцати, когда явился Алеша и сообщил, что на Долгоруковской баррикады.
Лизавета сидела на диване, в нижней юбке, и читала роман.
– Нет, – закричала она. – Правда? Ты врешь!
– Конечно, правда. Начинается восстание, – ответил Алеша и полез в комод, доставать из Лизаветина белья обоймы для маузера.
Днем в городе уже началась стрельба. К вечеру появились баррикады и на Арбате. В них пряталось по нескольку человек в папахах, и когда подходили солдаты или на рысях подлетали казаки, папахи открывали огонь. Потом шмыгали в ворота, проходные дворы, переулки. Их было мало, и пока дело носило скорее характер опасной и азартной игры.
На другой день Лизавета, со знакомыми курсистками, Куниной и Соловьевой, чуть было не обезоружили на Пречистенке офицера: они втроем ухватились за его шашку, и бедный подпоручик, очень молоденький и не весьма решительный, насилу вырвался от них, – принужден был отступать.
Но понемногу замирало движение, исчезли извозчики. Наспех стали закрывать магазины. Пахло острой, бодрой тревогой. Восстание разрасталось.
Во вторник, в самый разгар баррикад, Фрумкин пришел к Лизавете и покачал головой:
– Я только что был у жены Степана Николаича, – сказал он серьезно, и его влажные глаза стали как будто даже грустными. – Ее положение безнадежно, как врач, могу вам это сообщить. Непременно надо отправить ее в лечебницу. Притом, ей ни в коем случае нельзя оставаться одной с ребенком, я утверждаю это, ни в коем случае.
– Я пойду к ней ночевать, – решила Лизавета.
– Это было бы хорошо, если б можно было туда дойти. Но уже четыре, начинает смеркаться, и это далеко не безопасно. – Фрумкин картинно заложил руку за борт сюртука и прибавил:
– Далеко не безопасно, Лизавета Андреевна!
– Пустое! – закричала Лизавета. – Какие глупости!
Фрумкин погладил ус и сказал:
– Я вам говорю, что опасно. Но если вы настаиваете, я вас провожу.
Он посмотрел на нее значительно.
– Провожу, я.
Лизавета накинула шубенку, и они отправились.
– Я захватил револьвер, – сказал Фрумкин. – Если вас попробует обидеть какой–либо негодяй…
Лизавета скакала вниз по лестнице, через две ступеньки.
– Говорят, теперь расстреливают, кто захвачен с оружием в руках, – ответила она.
– Это ничего, это ничего.
На Арбате к ним пристал Алеша. Он тоже был с оружием. Такой эскорт лишь увеличивал опасность, но на то она была Лизавета, чтобы делать нелепости.
Темнело. Кое–где были зажжены фонари. Окна слабо светились, – шторы задергивали особенно тщательно, опасаясь выстрелов: казаки могли стрелять в каждого, кто подходил к незавешенному окну.
На углу Никольского переулка перелезли через баррикаду. У Смоленского рынка – через вторую. Было безлюдно, лишь ветер сдувал снег на площади, в направлении Зубова. Та луна, что светила Пете, выглянула краешком.
У Лизаветы от мороза горели ушки; пустынность площади, свист ветра в бульварных деревьях показались ей жуткими.
На третьей баррикаде, не доходя до Неопалимовскаго, их окликнули.
– Провожаем, – ответил Алеша: – нам на Плющиху.
– Не пройдете, надо обождать.
Действительно, по проезду бульвара, от Пречистенки, послышалась рысь.
– Драгуны!
– У меня нет оружия! – пробормотала Лизавета растерянно.
Ее отвели в сторону.
– Становись за углом.
Но Лизавете не терпелось. Алеша с Фрумкиным стали за баррикаду, ей хотелось тоже, но было страшно. Месяц скрылся. Драгуны остановились, не понимая, занята баррикада или нет. Они должны были ее поджечь.
Минута прошла в нерешимости. Лизавета юркнула за старый шкаф, на котором лежали выломанные ворота – ближний к ней край баррикады: любопытство не давало ей покоя.
Драгуны дали залп. По доскам что–то застучало, и в ответ с баррикады блеснули огни. Во взводе произошло замешательство. Протяжно, мучительно заржал конь. Раздались ругательства, команда, и драгуны повернули в Левшинский. Лишь одна лошадь с седоком, свисавшим ей на шею, в ужасе кинулась прямо, и влетела в проволоки баррикады.
– Товарищи, обходят!
Очевидно, драгуны собирались зайти сбоку. Все бросились в переулок к Плющихе. Фрумкин поддерживал Лизавету, она вдруг почувствовала такую усталость, что едва двигала ногами. Дружинники убежали вперед. Лизавета видела еще перед глазами поникшее тело, слышала ржание, – голова ее слегка кружилась.
Драгуны выскакали сбоку, опять затрещали выстрелы, по пустой уже баррикаде. Часть их осталась жечь ее, другие поскакали в переулок за дружинниками. Алеша быстро сообразил, в чем дело: он толкнул Лизавету в первые незапертые ворота. И прыгнул за ней сам с Фрумкиным. Дворник загородил им дорогу, но Алеша пригрозил револьвером. Тот стих.
В это время подскакали драгуны.
Перед ними была темная дыра ворот, ведших во внутренний двор; кто-то был здесь, они чувствовали, но их смущала темнота.
Лизавета прижалась к стене, закрыв глаза. Ей ясно представилось, что это уже смерть, наверно, бесповоротно. Она вздохнула, с каким–то сладким отчаяньем вспомнила Петю, и про себя сказала: «Ну, скорей уж, что ли!» Алеша держал за руку дворника, и дворник чувствовал, что достаточно ему пикнуть – его укокошат.
Драгуны наугад выстрелили, и унеслись.
– Есть, – сказал Алеша. – Целы.
Он только что отвел голову от выступа штукатурки. Пуля ударила в этот выступ, и отбитый осколок царапнул его по щеке.
Трудно было Лизавете идти дальше. Ее тащил Фрумкин, и проклинал себя, что впутался в такую передрягу.
Но теперь было близко, и в двадцать минут они дошли до Грибоедовского. Алеша тотчас удрал. Он не мог уже жить без нервного опьянения, опасности, азарта.
Лизавета не видела Клавдии довольно долго. Теперешний вид ее поразил и подавил ее. Было очевидно, что она в полной заброшенности, и здоровье ее хуже плохого. Все было вверх дном в квартирке; давно не убирали, верно, почти и не едят. Клавдия ходила из угла в угол, с выбившимися волосами, и имела страшный вид. Она не делала ничего особенного, узнала Лизавету, и даже подобие улыбки выразило ее лицо; но в нем было разлито общее, ужасное выражение: безумия.
– Я не могу ночевать одна, – шепнула Лизавета. – Мне страшно.
Фрумкин ответил:
– Хорошо, Лизавета Андреевна, с вами остаюсь я.
Это была одна из труднейших ночей Лизаветы. С одиннадцати часов загорелась Пресня. Ухали пушечные выстрелы, от которых звенели стекла. Красный отсвет появился в комнате, и за садиком, за домами, на фоне неба медленно ползли золотистые клубы. Стрельба раздражала Клавдию. Она то сидела у окна, бормотала что–то, то вдруг громко вздыхала, подходила к Лизавете, брала ее за руки и говорила:
– Враги. Со всех сторон. Ах, какие у меня враги ужасные! Все убить грозятся. И потом этот… щенок!
Она взглядывала на ребенка, и в глазах ее появлялось что–то свирепое.
– Я его убью, непременно, я его ненавижу, понимаешь? Это мой главный враг.
Лизавета боялась, как бы она, действительно, не задушила его. Фрумкин был сдержан, поставил самовар, пил чай. В глазах его она читала собачью верность, и любовь.
После полуночи кой–как устроились, не раздеваясь, спать. Клавдия стонала, бормотала во сне, раз закричала: «кровь, кровь, девочки!»
Лизавета забылась, наконец, на кушетке. Неизвестно, сколько она спала, но когда она проснулась, перед ней на полу сидел Фрумкин и держал ее свесившуюся руку. Он смотрел упорным, немигающим взглядом в глаза Лизаветы.
– Я вас люблю, – сказал он: – крепко, навсегда. Я вам буду служить, как пес. Я люблю вас не так, как Петя.
Лизавета вскочила.
– Петя не при чем! Оставьте пожалуйста.
Она быстро прошлась по комнате.
– Из вашей любви ничего не выйдет. Я люблю Петю, и любила–б его больше жизни, если–б даже он бросил меня.
Фрумкин закрыл лицо руками.
– Не бросит, – сказал он презрительно. – Он даже на это не способен.
Лизавета покраснела, крикнула гневно:
– Оставьте, пожалуйста. Прошу больше об этом не говорить.
Фрумкин поклонился, все не отрывая рук от лица. Он сидел так долго, поджав под себя ноги и покачиваясь, как дервиш.
И Лизавета не могла уже заснуть.
Она сидела у окна, смотрела на далекое зарево и думала о своей жизни. Если выбросить из нее любовь к Пете, то что останется? Вероятно, она, Лизавета, и сейчас ненужная, но в сердце ее горит пламя, – ярче этих огненных клубов. Это ее вера и надежда. За нее она пойдет на какую угодно казнь, и ни перед чем не остановится. Очевидно, Бог назначил ей такую долю в жизни. Но почему Он послал этот ужас Клавдии? Разве Клавдия более дурной человек, чем она? Конечно, нет, – напротив. Чей грех она несет, за какие неправды наказывается? Этого Лизавета не могла сказать. Ее сердце наполнилось жалостью, и захотелось помолиться за Клавдию, за облегчение ее страдальческого существования.
Так сидя, со слезами на глазах и чистым сердцем, Лизавета к шести часам все–таки заснула.
Когда проснулась, Фрумкина уже не было. Она встала и принялась за хозяйство.
В полдень Лизавета ушла. Несмотря на тяжелое время, она сумела все же кое-что наладить для Клавдии: к ней приходили дежурить курсистки, ее кормили, смотрели за порядком в квартире, а Лизавета через знакомого профессора хлопотала насчет клиники. Пока длилось восстание, перевезти ее было нельзя. И только в тот день, когда Петя въезжал в Москву, Лизавета с утра повезла Клавдию на Девичье поле.
Сначала Клавдия ехала кротко, доверчиво. Она прижималась к Лизавете и всю дорогу бормотала что–то ласковое.
Но когда слезали у клиник, она вдруг взяла ее за руку, и сказала:
– Ты привезла меня в сумасшедший дом?
Потом взглянула в окно, в печальное, огромное окно, выходившее на Божий мир из дантовскаго ада, где она должна была теперь остаться, и тихо сказала:
– Значит, я совсем сумасшедшая. Но ты меня не забудешь?
И Лизавете навсегда врезалась та минута, когда, последний раз обнимая Клавдию, она увидела эти глаза, полные тоски и безумия, и когда голос Клавдии, – голос будто с другой планеты, спросил:
– А где Степан? Почему он сюда не приедет? – Лизавета едва убежала. Внизу у швейцара она рыдала, как безумная, и едва помнила, как извозчик довез ее на родной Арбат.
Встретив дома Петю, похудевшего, бледного, вспомнив всю эту ужасную неделю, опасности, страхи и ужас, свидетельницей которых была, Лизавета снова рыдала сколько могла.