355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Зайцев » Дальний край » Текст книги (страница 17)
Дальний край
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 23:52

Текст книги "Дальний край"


Автор книги: Борис Зайцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)

XLVII

Три дня продолжалось мучительное состояние, полное слез, тоски, страданий. Много надо было перемучиться и отплакать, чтобы смыть пустоту, ничтожество жизни последнего времени.

Сначала Лизавета, в припадке бурного отчаянья, решила, что уйдет от Пети. Были минуты, когда он верил этому. И так как главным виновником считал себя, то терзался вдвойне. Он казался себе ничтожеством, дрянью, неспособной ни на что.

Лежа на диване, думал, что лучше бы не жить, пустить себе пулю в лоб. Воображение разыгрывалось. Он представлял себе, что уезжает в деревню, берет дедушкину двустволку, которую помнит с детства, и уходит в овраг – якобы стрелять ястребов. На берегу реки, над обрывом садится и, приставив дуло к груди, нажимает гашетку. Выстрел – на мгновенье он видит синее небо, падает навзничь с обрыва в воду, и на этом кончается презренная жизнь. Его радовало воображаемое горе Лизаветы.

Лизавета же фантазировала по-другому: она уходит от Пети, Петя женится, – ей непременно казалось, что на высокомерной немке, а она живет одиноко, в бедности. Распаляя свое воображение, она придумывала мелодраматические штуки: например, что Петя разрешает ей иногда приходить в гости, но с черного хода, и принимает ее в кухне.

Они чувствовали нервную необходимость друг в друге, как бы случайно заходили один к другому в комнату, и начинались бесконечные разговоры о том, кто как кого любит, и кто в чем виноват. Кончалось это слезами и смертельной усталостью. Наступала ночь, – но тогда они чувствовали, что не все еще договорено – и начинали снова.

Конец болезни обозначился тем, что на четвертое утро они проснулись обессиленные, и без мучительного желания объясняться.

Петя ощутил что–то кроткое, тихое в сердце. Здесь было сознание своей вины перед Лизаветой, жалость, сочувствие, любовь.

И когда он молча стал целовать ей руку, с разрывающимся от нежности сердцем, полным тоски – что вот она действительно могла уйти, бросить его в пустыне жизни – Лизавета не оттолкнула его, вздохнула, погладила по голове. Это был первый проблеск солнца в те ужасные дни.

Вечером они сидели уже обнявшись, и Петя ласково целовал ее волосы. Они говорили мало, вполголоса, – о том, что нельзя дальше жить так. Вспоминали Италию, как хорошо было там вдвоем, и хотелось опять уехать куда–нибудь в благочестивое место, загладить хорошей жизнью прежнее.

Но пока ехать было нельзя. Подходила Святая, в апреле у Пети начинались государственные экзамены. Ограничились тем, что никого не стали принимать, никуда не выезжали.

Пете хотелось возложить на себя какую–нибудь епитимью. Несомненно, живи они в старые, наивные и душевные времена, они исповедовали бы свои прегрешения, молились бы и соблюдали посты.

Теперь же Петя лишь много работал, не пил, и был особенно ласков с Лизаветой.

Весна в том году вышла ранняя и погожая. В половине апреля бульвары оделись зеленым пухом, зазеленели газоны. Часто Петя с Лизаветой ходили гулять под руку, и с каждым днем этой новой, как бы благоустроенной жизни Петя чувствовал себя покойней, крепче.

Они ходили по Тверской, покупали у Филиппова калачей к вечернему чаю, смотрели на розовые закаты над Триумфальной аркой – в той стороне был Брестский вокзал, оттуда уезжали в Италию. И часто, вспоминая мелочи их итальянской жизни, пустяки, значительные лишь для них, они переживали те прелестные дни и мечтали, что быть может, им суждено еще увидеть эту страну.

Заходили в маленькое кафе на бульваре, на свежем воздухе смотрели газеты, пили шоколад, а Лизавета читала юмористику и смеялась анекдотам. Весна дышала на них зеленоватым дыханием.

В это время случилось то, о чем они меньше всего думали, но что показалось им очень важным: Лизавета должна была стать матерью.

Никогда раньше этот вопрос не занимал их. Скорее, впрочем – они не хотели детей. Это казалось обузой, они были небогаты, увлекались любовью, блеском и пестротой жизни.

Но когда Петя узнал теперь об этом – он был поражен и обрадован. Его смущало, не боится ли Лизавета? Но Лизавета тоже была довольна.

– Отлично, – говорила она: – будет детка, мы станем водить ее на круг, играть с ребятами. Милый, – сказала она, и обняла Петю. – Не думайте обо мне, не беспокойтесь: я страшно, страшно счастлива. Я уже страшно люблю эту детку, вашу детку.

На глазах ее стояли слезы. Петя же гладил ее руку и думал, что, быть может, эта детка, которой они отдадут столько сил и забот, будет также оплотом против темных сил жизни.

В таком настроении встречали они приближавшуюся Пасху.

На Страстной неделе Лизавета говела, постилась, красила яйца и готовила куличи, будто была не полоумной Лизаветой, прыгавшей некогда на дрова, обезоружившей офицера во время восстания, а тихой женщиной старо–русского образца. Петя находился в размягченном и душевно легком состоянии.

Под Светлое Христово Воскресение они собрались к заутрени, в Страстной монастырь.

Был тихий вечер, немного туманный. На улицах мало народу, и город имеет тот примолкший, несколько сосредоточенный и торжественный вид, который так соответствует величайшему из праздников. Целый год люди трудились, страдали, грешили, но вот настает час, когда нужно забыть все, и сосредоточиться на самом святом, что было в истории.

У входа в монастырь, в часовне они купили свечи и тронулись дальше. Церковь находилась во дворе. Двор был усажен деревьями, чуть трепетавшими листвой. Подходил народ. Петя с Лизаветой не вошли в церковь, они стали налево, в проходе между деревьями. Было так тихо, что свечи, зажженные и у них, и у соседей, даже не колыхались.

– Это всегда так на Пасху, – сказала Лизавета: – никогда в эту ночь не бывает ветрено.

Петя хотел было улыбнуться на тот убежденный тон, каким Лизавета это высказала, но не улыбнулся почему–то. Старушка, стоявшая рядом, подтвердила: пасхальная ночь всегда тиха.

На Иване Великом ударили в колокол. Звуки поплыли широко, глухо, наполняя гудением воздух. Тотчас, как далекая волна, отозвались они на всех бесчисленных колокольнях Москвы. Петя с Лизаветой стояли робко, слегка взволнованные хорошим волнением. При пении «Христос Воскресе» из дверей церкви стали спускаться по широкой лестнице монашки с высокими зажженными свечами. Среди них шло духовенство. Высокие голоса монашек, их черные клобуки, золото свечей, хоругви, плавно колыхавшиеся в воздухе – все сливалось в одну картину, торжественную и захватывающую; казалось, силы света, великие силы христианства праздновали свою победу. «Христос Воскресе», говорили кругом и целовались. Шествие спустилось вниз, и под ту же непрестанную песнь, под неумолчный гром колоколов обошло вокруг церкви. Еще лучше было, когда монашки подымались по лестнице: свечи походили тогда на золотые копья.

Наверху их не сразу пустили; двери церкви были заперты, и когда растворились – что символизировало Воскресение, – радостный хор с новой силой устремился туда.

«Христос Воскресе», сказал Петя Лизавете. «Воистину Воскресе», ответила она, и когда Петя трижды поцеловал ее в побледневшие губы, на глазах ее стояли слезы. Он сам чувствовал, что глаза его влажны. Почему это было? Он не знал. Но он вспомнил тот момент, когда они перед аналоем трижды поцеловались, «свидетельствуя перед церковью о своей любви». Тогда они были еще беззаботно молоды и счастливы счастьем детей. Теперь знали уже отчасти жизнь, ее горе, соблазны, – и теперешний поцелуй, со словами о Воскресшем Христе, показался Пете еще возвышенней, значительнее тогдашнего. Освящал ли, благословлял ли Христос их союз, этого нельзя было сказать. Но как и во всей службе, в этом поцелуе была надежда, укрепление к будущему.

Возвращаясь домой, они охраняли свечи ладонями, чтобы донести непогасшими. Дома никого не было – они не хотели бы сейчас никого видеть; вдвоем съели кулича, пасхи и, не говоря сами за что именно, подняли по бокалу вина за прекрасное и настоящее, к чему стремились. Эта заутреня и розговены остались для них навсегда памятником чего–то порубежного, той черты, с которой как будто начинается новая жизнь.

Через три дня, когда праздники были уже на исходе, они получили из деревни телеграмму: дедушка скоропостижно скончался.


XLVIII

Ночь в Италии, у Сестри, на развалинах монастыря, была решающей в жизни Степана.

С нее началось его духовное возрождение. Прежде всего он почувствовал давно не испытанный прилив силы и бодрости. Он с прежней ясностью сознавал всю тягость ответственности и заблуждений, лежавших на нем, но ему уже не казалось, что он отверженный. Зависело это оттого, что теперь в его сердце сияла любовь к Евангелию, Христу. Эта любовь, принимая в себя – как море большую реку – его прежнее народолюбие и сочувствие угнетенным, освещала их необыкновенным светом. Она давала объект поклонения – жизнь Христа, она давала путь к искуплению совершенного, путь к подвигу.

Степан не перестал думать, что главная задача его деятельности есть помощь народу на пути освобождения, приближения к царству света и правды, – но теперь это освящалось именем Христа. Потому надо так делать, полагал он, что милосердие и братолюбие завещал Христос, и делать надо теми же средствами, какими делал Он: любовью и проповедью. Не рассуждая о том, насколько это приложимо к другим, Степан твердо знал, что сам он уже неспособен на насилие. Он мог сопротивляться лишь пассивно. Это новое, чистое сознание, вместе со смутной надеждой на то, что любовь снимет бремя с его совести, давало ему светлое настроение.

С ним он уехал в Россию. Он не знал еще в подробностях, как будет проводить свои новые взгляды: хотя он и не отказывался от социализма, напротив, по-прежнему, твердо был уверен в его правде – однако, ему трудно, пожалуй, даже невозможно было бы одобрить теперь все способы действий, применявшиеся социализмом русским. В частности, он был, конечно, против террора.

Жизнь не дала ему столкнуться в решении этих вопросов с товарищами: в России его тотчас арестовали, и теперь уже как террориста. Через полтора месяца он приближался к месту своей новой жизни, каторге на реке Амуре.

Тут в первый раз пришлось ему говорить о волновавшей его теме и в первый раз, после порядочного промежутка, испытать физические страдания и издевательства.

Товарищи отнеслись к нему разно: большинство с ним не соглашалось, говоря, что хотя идеалы евангельской кротости и возвышенны, но к жизни неприменимы. Ему приводили примеры, откуда следовало, что в некоторых случаях физическое насилие необходимо. Это не колебало общего его духовного устремления. Он возражал, что социализм настолько ему ценен, насколько несет в себе начала гуманности, добра и милосердия. От террора же отдельных лиц – лишь шаг до казней, по приговорам трибуналов: что совсем принижает их идею.

Из споривших лишь один согласился с ним. Это был немолодой человек, чахоточный, не в первый раз бывший в Сибири, и в Сибири же получивший чахотку (жандарм проломил ему коленом грудную клетку) – по фамилии Типол. Худой, желтый, с нечесаной бородой, он ехал на неминучую смерть. За последние годы своей страдальческой жизни он много думал о том, как жить. Он сказал:

– Товарищ Степан прав.

Ему стали возражать, но он, лежа на своей койке и глядя куда–то вдаль темными глазами, ответил:

– Я сам раньше был террористом. Но теперь думаю по-другому. Мы не имеем права смерти над людьми. Пусть это делают те, кто за зло. Социализм гуманитарен. Жизнь человека неприкосновенна.

Он сказал это тихо. Он покашливал, отирал платком пот со лба и его глаза выражали что–то серьезное, и большое, до чего он додумался в мучительные часы болезни и сознания скорой смерти.

Этот разговор происходил за несколько дней до несчастия, обрушившегося на этих людей, плывших, чтобы войти в первые круги Ада и погибнуть там.

В их среде не все были настроены как Степан или Типол. Были очень молодые, и горячие люди, которым хотелось вырваться. Для этого, по общему уговору, решили разобрать обшивку в одном месте, где она была слаба, сделать брешь, и во время ночной стоянки попытаться бежать. Работали по очереди, в величайшей тишине и тайне. Однако, на одной поверке, когда в камере произвели обыск, работа была открыта. Начальство знало, конечно, что делалось это сообща. Но почему–то, быть может, чтобы чувствительнее было наказание, решили отобрать тех, кто казался строптивее, высечь розгами и запереть в карцер. Произошла зверская сцена. Разумеется, ссыльные сопротивлялись, не желая отдавать товарищей. Сопротивлялся и Степан. Он загородил собою маленького еврея, бундиста, отчаянного и страстного мальчика, который в общей свалке был затиснут в угол. Степан уперся как бык, схватил одной рукой скобу, плечом прижался к стене и, отставив назад ноги, не давал подступу в угол.

– Возьмите лучше меня, – говорил он спокойно. – Возьмите меня.

На его глазах били прикладами его товарищей, били и его, но он стоял упрямо и твердо: он был силен физически. Среди воплей, обезображенных страданием и ударами лиц, выволокли, наконец, всех кого хотели. Тогда набросились на Степана. Солдат догадался хватить его прикладом по руке, другой по голове, и в ту же минуту кто–то ударил его кулаком по переносице: из глаз посыпались искры, он застонал и опустился вниз.

Он не потерял сознания, и видел, как в двух шагах от него били Типола, но правая рука у него не двигалась, он лежал ничком на полу. Бундиста, истерически сопротивлявшегося, выволокли, как галченка. Ткнули Степана несколько раз сапогами, потом захлопнули двери. Через несколько минут Степан встал и отер кровь с разбитого лица.

Случись все это три, четыре года назад, Степан испытывал бы бешеное желание борьбы, мщения, как тогда перед Казанским собором, как когда готовился к покушению. Теперь этого не было. Свои собственные мучения не удручали его нисколько; было жаль, большой и глубокой любовной жалостью товарищей; но то, что произошло, представлялось ему актом длительной и тяжелой драмы, ежеминутно разыгрывающейся в мире: актом борьбы добра и зла. Так как он знал, что он и его товарищи, каждый по–своему, стоят на стороне добра, то то, что они выносят и будут еще выносить истязания, он считал законным и нужным. На их стороне была правда, был Бог любви и Бог стаждущих: в этом их большое счастье.

В камере было тихо. Все молчали, кое–кто лежал на нарах, некоторые рыдали. Ссыльный Любенко, нервный человек с жилистыми руками, высунулся в окно и кричал:

– Негодяи! Негодяи!

Когда на палубе началась экзекуция, и стоны истязаемых стали слышны внизу, опять, как электрическим током возбужденная, вскочила камера, и, кто чем попало, стали все колотить в стены, в дверь, и кричали. Эти крики людей, мучимых утонченной казнью – сознанием, что рядом страдают товарищи, – были еще ужаснее того, что происходило наверху. У Типола шла горлом кровь. Он лежал на наре, отвернувшись лицом к стене, плакал, и колотил рукой в стену. На его наре сидел Степан. Правая его рука, вероятно вывихнутая ударом, висела недвижно. Он молчал. Он знал, что бесцельно кричать в пустыне, где шел пароход. Знал, что в этих местах засекали на смерть девушек, как это было в восьмидесятых годах, пристреливали людей, как собак, что тут люди травились, голодали в виде протеста, и все это не смягчало ничьих сердец. Знал он, что на каторге, куда их везут, в прошлом году тыкали лицами в параши арестантов за то, что они недовольны были тухлой пищей. В этом краю зверей, управляемом зверьми, некому было жаловаться; неоткуда было ждать пощады.

Он сидел молчаливо, подперев левой рукой голову. Ему было жаль, что не его наказывают наверху. Наконец, все кончилось. Слышно было, как избитых людей поволокли в карцер. В окошечко высунулась голова смотрителя, он крикнул:

– Будете скандалить, всех перепорем.

Любенко успел плюнуть ему в физиономию. Несомненно, его ждала та же участь.

К десяти часам вечера все утихло. Ссыльные молчали, лишь по временам раздавались вздохи то тут, то там.

– Товарищ, – сказал Степан Типолу: – дайте я подложу вам поудобнее под голову.

Типол взял его за руку и сказал:

– Не надо, спасибо.

Он помолчал немного и прибавил:

– Я скоро умру, все равно, товарищ. Да мне и лучше это. Тяжело жить.

– Тяжело, – ответил Степан. – Но все же нужно.

– Значит, вы не так еще устали, как я. Я верю, – говорил Типол, откашливаясь, – что в жизни побеждает добро, человечность и свет. Но я утомился ждать этой победы. Пусть уж она приходит, когда меня не будет. Ну, а как вы теперь, с вашим евангельско–толстовским учением?

– Я по-прежнему, – ответил Степан. – Я, товарищ, тоже не очень молод и тоже немало пережил, как и вы. Я думаю, что то, к чему я пришел, есть истина, – и есть, поэтому, последнее, к чему можно прийти.

Типол пошевелил губами и прошептал:

– Быть может вы и правы.

Было уже поздно, когда Степан стоял у окошка и глядел на ночное небо. Знакомые, северные созвездия сияли на нем. По палубе ходил часовой, река струилась внизу, колеса шумели. Степан вдыхал свежий воздух, в сердце своем он ощущал нечто громадное, объемлющее весь мир, очень печальное и возвышенное. Ему казалось, что все вокруг тонет в этом чувстве, а оно несет его вверх с силой и легкостью, каких он и не предполагал. «Бог любви», шептали его губы: «Бог любви!»


XLIX

Когда ссыльные прибыли на место назначения, их поместили в бараке – постоянной тюрьмы здесь не было. Работы их заключались в проведении колесной дороги по реке Амуру.

С первых же дней началось удивительное существование, напоминавшее быт рабов на плантациях.

С зарей их выводили на работу – в болотистую местность, где, нередко по колена в воде, устраивали они гать. Вокруг, куда ни глянь, леса. С утра до вечера носятся тучи комаров, почва зыбкая, нога мягко ухает в торф, из него проступает коричневая жидкость. Палит солнце, неяркое от испарений; лучи его томят, воздух влажен и безветрен. Иногда где-то вдали горят леса. Тогда меньше комаров; болото окутано сизым туманом, солнце в опаловом круге, и кажется, что это зачарованное, гиблое место, откуда никуда не выйдешь. Впрочем, так оно и есть: в двадцати шагах солдат с ружьем, по всякому, отошедшему без спросу в сторону, он обязан стрелять. И жизнь состоит в том, что до полудня они работают, в полдень завтракают, а вечером их гонят назад, проверяют и дают зуботычины. Солнце всходит, заходит, со своей правильностью, и с той же правильностью, машинально, полуживые, делают свое дело люди, обреченные на пятнадцать, двадцать лет этой жизни. Их отупение, через некоторое время, доходит до того, что сопротивляться они уже не могут: был случай, когда из партии в десять человек один бежал. Караульный выстроил девять оставшихся, и перестрелял их, одного за другим: они не противились.

Из новоприбывших труднее всех приходилось Типолу. Его явная неспособность к труду была, наконец, замечена: как больного, его оставляли дома, но зато он должен был ходить в лес за сучьями, топить печь и готовить. Он все это делал, и покорно, глазами замученной твари, глядел на возвращавшихся товарищей.

Степан держался, относительно, крепко. Его спокойный характер, сдержанность, и особенное, серьезное настроение выделяли его из товарищей. Он и выглядел среди них старшим. Его выбрали старостой, и во всех делах с начальством выступал он.

Это отчасти нравилось ему. Потому нравилось, что давало большую возможность проявлять те кроткие, братские чувства, которыми была полна теперь его душа; кроме того – в этой роли была и известная опасность: при любом действии скопом в первую голову отвечал он.

Но Степана это только радовало. Вообще, живя теперь, перенося физические лишения, грубость, жестокость обращения, Степан больше, чем когда–либо, ощущал душевное равновесие и спокойствие. Он искренно считал себя последним из людей, но теперь знал, что все его прежнее, все заблуждения и ошибки, остались где–то бесконечно далеко, в другом мире. В этом же новом, таком ужасном для окружающих, он живет настоящей жизнью, полной участия и благоволения. Мысль о том, что он не может больше принимать участия в борьбе за родину, теперь не угнетала его, как тогда, в первой ссылке: наоборот, ему казалось, что тут он сводит последние итоги в счетах с родиной, и если лишен возможности активно выступать за нее, это ничего: там растут молодые поколения, которым придется встать на его путь.

Казалось, что сама судьба, увлекшая его в эту сторону, подготовляла и события, разразившиеся над амурской каторгой летом того года.

Случилось так, что однажды, в присутствии Степана дежурный унтер ударил Типола за то, что тот ему возразил. Степан вступился и заметил, что Типол человек больной, и что бить его – нехорошо. Вместо ответа унтер съездил по физиономии самого Степана. Степан вытер рукавом кровь, выступившую из разбитой губы, и спокойно сказал:

– За что?

Унтер плюнул, выругался и ушел. Степан не обратил на это внимания. Такие случаи бывали постоянно, и, кроме того, с позиции, на которой он стоял, меньше всего его можно было сбить зуботычинами. Напротив, все оскорбления лишь сильнее убеждали его в правоте того, к чему он пришел в результате своей жизни.

Маленькая неприятность забылась, хотя о ней знали все на каторге.

Но все приняло иной оборот, когда через три дня унтера, караулившего ночью барак, застали утром в луже крови, без признаков жизни. В бараке помещались те двенадцать человек, что приехали недавно из России, и в числе их Степан.

Начальство пришло в крайнюю ярость – это был первый случай покушения ссыльных на конвой. В том же, что это сделали они, никто не сомневался: дверь в их помещение была отперта, и объяснялось преступление так, что ночью унтера позвали в камеру, под благовидным предлогом, и едва он отворил дверь, на него бросились и зарезали.

Начались допросы. Каторжане упорно все отрицали и не меньше властей были поражены происшествием. Разница была лишь в том, что они знали, что это не пройдет им даром. О том же, что убийство, как выяснилось много позже, было совершено солдатом из мести, и ключом покойного была открыта ночью камера, чтобы отвести подозрения – никому тогда не пришло в голову.

Больше всех из ссыльных подозревали Степана, как человека загадочного и молчаливого; кроме того, ясен был и повод к убийству – расплата за оскорбление. Но как ни сажали их в карцеры, как ни морили и угрожали смертью ни Степан, ни товарищи не сознавались. Тогда, в один прекрасный день им заявили, что если виновный не найдется, шесть человек, по жребию, будут расстреляны.

В камере пали духом. Лишь Степан был покоен, раздумывал ночью довольно долго, и утром не говоря ничего товарищам и захватив с собой белый камень из Италии, и Евангелие – два самых дорогих для него предмета, – вызвался к начальству.

В конторе было светло, капитан Недзвецкий пил чай с ромом и недовольно сопел, когда ввели Степана. Остановившись недалеко от порога, Степан взглянул в окно на залитый солнцем лес, как–будто задумался, и сказал:

– Я должен сделать вам признание, капитан. Унтера Абрамова убил я.

– Мерзавец, – ответил капитан. – Я всегда думал, что ты первый мерзавец, даром, что ходишь с постной рожей. Ну, теперь ты узнаешь, где зимуют раки.

Как он и предполагал, Степан не вернулся больше к товарищам: его заперли в карцер, и те сутки, которые ему осталось жить, он провел наедине с самим собой.

Перед вечером, когда солнце коснулось вершин елового леса, Степан, глядя на него, почувствовал впервые, что и в этом краю печали есть своя красота. Закат сиял долго, победоносно золотя небольшие облачка, и этот его блеск казался торжественным и неземным. Степан вспомнил далекую страну, берег моря, по которому он ходил, и где солнце садилось так же блистательно. Вспомнил тишину в горах, у Барассо, и свою прогулку ночью, решившую его судьбу. Он вынул из кармана камень, тот скромный итальянский кругляк, который проехал с ним тысячи верст, и подумал, что девиз этот: «Dominus det tibi pacem» оказался исполненным: Бог действительно дал мир и твердость его душе. Он перевернул его другой стороной, и на ней стал обломком гвоздя выцарапывать – букву Л. Он делал это тщательно, улыбаясь про себя чему–то, точно на пороге смерти светлые видения не покидали его. Остаток дня, пока совсем не стемнело, он провел за чтением Евангелия.

Товарищи его еще спали, когда, на другое утро, его вывели в лес. С ним шел капитан, сердито зевавший, два смотрителя и несколько солдат. Степан шел легким и уверенным шагом. Казалось даже, что его фигура, обычно несколько сгорбленная, теперь распрямилась. Он смотрел на рассвет, вдыхал пряный утренний воздух, наблюдал за комарами, вглядывался в лазурь, сиявшую ему с неба, и ему казалось, что все это – его, принадлежит ему и все объято одной любовью, переполняющей его сердце.

Казнь должна была происходить на полянке, в полуверсте от бараков. Степан отказался от повязки и сказал, что будет стоять смирно. Его все–таки привязали к дереву. Он высвободил правую руку, перекрестился, и когда солдаты подымали уже ружья, обернулся в сторону бараков и сказал:

– Прощайте, братцы!

Надо думать, что под этим он разумел не одних товарищей по ссылке, но и вообще всех, кто был ему близок в этой жизни.

Больше он ничего уже не мог прибавить. Перед ним раскрылась вечность.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю