Текст книги "Дальний край"
Автор книги: Борис Зайцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
XXXIII
Степан долго не решался въехать в Москву. Наконец, слез на Лосиноостровской, через Сокольники прошел в город пешком.
У товарища, на Краснопрудной, он ночевал. Узнав, что дома благополучно, отправился на Плющиху.
С тяжелым чувством возвращался он к себе. Кроме всего, что случилось, его мучила и домашняя жизнь. Как хотелось бы ему вернуться к милой и любимой жене, чистым человеком, просто, светло любить ребенка.
Но это лето в конец убедило его, что ничего подобного в их жизни нет.
С появлением ребенка странности Клавдии стали расти, принимая угрожающий характер. Он помнил удивительное выражение ее лица в некоторые минуты, – беспричинный смех, припадки раздражения и страха, чего раньше не было.
Когда он позвонил, она отворила нерадостная, усталая. Как будто ей было все равно, что он вернулся. (Степан не сказал ей, зачем, собственно, уезжал. Она знала только, что по партийному делу.)
– Ну, здравствуй, – сказала она вяло. – Наконец–то!
Потом, когда он вошел в комнату, она спросила:
– Читал? В провинции опять акт, и опять неудача.
Она недобро засмеялась.
– Не могут до сих пор научиться! Девочку наповал, троих искалечило, а генерал легко ранен. Молодцы! И сами удрали.
Степан побледнел, глухо сказал:
– Нет, я ничего не знаю. Есть в газетах? Покажи.
Серые, косящие глаза Клавдии слегка блеснули.
– Дам газету, дам. А ты где был? Отчего не рассказываешь?
Она подала газету, полуобняла и заглянула ему в глаза.
– Я был в Рязани, – ответил Степан нетвердо. – Там организуется летучка.
Клавдия обошла вокруг, как серая, большая кошка. В ее худенькой фигуре была тревога и недоверие. Степан читал. По его частому дыханию Клавдия видела, что он волнуется. Веки его вздрагивали. Он нервно зевал.
– Отчего ты волнуешься? – быстро спросила она.
Она почти насильно оторвала его от чтения и когда он взглянул на нее суженными, страдальческими глазами, Клавдия поняла, что случилось что-то ужасное.
– Ты... не то говоришь, – прошептала она, побелев. – Ну? Что?
Степан сидел неподвижно. Теперь в нем была огромная, мучительная усталость. Клавдия встала, вошла в комнату ребенка, заглянула в кухню, переднюю и вернулась.
– Ты был не в Рязани, – сказала она. – Я все знаю. Ты принимал в этом участие.
Степан вздохнул, встал.
– Все равно, – ответил он равнодушно. – Безразлично.
Через минуту он прибавил:
– Мне скрывать нечего. Акт исполнял я. Я виноват в смерти девочек, но это нечаянно. Снаряд пролетел дальше, чем я рассчитывал. Это ужасно, но что же делать.
Взглянув в зеркало, он увидел свое бледное лицо, и в ушах его еще стоял голос, как–будто чужой: «это ужасно, но что же делать». Степан понял страшную ложь этих слов, но у него не было уж сил поправить их. Все равно, главного поправить нельзя.
Если бы он вгляделся в Клавдию, его многое поразило бы в ней. Но он ни на кого не мог, не хотел смотреть. В эту минуту самым лучшим для него казалось – просто не существовать.
Клавдия повернулась к нему и сказала:
– Отвратительные цветы на этих обоях. Ах, какая гадость, безвкусица! Красные цветы.
Глаза ее загорелись.
– А уж как–нибудь они слезут. Я знаю. Фу, как противно! И все на меня. Трудно отбиться.
Она села. В глазах ее был испуг, мучение. Несколько минут она сидела так, потом будто собралась с мыслями, и сказала тихо, глядя вдаль:
– Так это ты убил девочек. Как страшно, Господи, как страшно! Я как полоумная.
Она потерла себе лоб, стала как–будто живее.
– Да, ты нечаянно. Ты же не хотел убивать? Нет, надо говорить серьезно, а то у меня в голове что–то путается. Зачем… ты… мне не сказал, на что едешь? Хотел скрыть. Ты меня никогда не любил, – прибавила она тихо, обыкновенным тоном: – никогда я не была тебе близка!
Степан молчал.
– Ты шел на смерть, а я не знала. Я!
Клавдия говорила еще тише, печальней. – Ты боялся, что я помешаю.
Она положила голову на руки, и замолчала, угнетенная какой–то странной тишиной. Обрывки мыслей, ужасных образов, принесенных мужем, отчаянье, печаль, волнение, все толпилось в ее маленькой голове, терзая и разрывая ее. Свет был ей немил.
Клавдия сделала над собой огромное усилие – поднялась, вышла. Нужно было кормить ребенка. Она машинально взяла его с кроватки, поднесла к груди. Она глядела, как он сосал, и у нее было давящее чувство, что перед этим ребенком, как перед всем светом, они со Степаном виноваты.
Степан же сидел в соседней комнате и вздыхал. Стопудовая тяжесть давила ему грудь.
Сначала кормление, как всегда, доставляло Клавдии удовольствие, успокаивало. Потом вдруг наступил момент, когда с ней точно случилось что–то: она попрежнему видела детскую кроватку, через окно – двор с колодцем, деревья сада, Семена, разговаривавшего с управляющим – но все это померкло от одного ощущения: у ребенка есть зубы, и сейчас он откусит ей грудь. Клавдия застонала, ей показалось даже, что он уже впился в ее тело – она отодвинула его. Ребенок запищал. Но не было его жалко. Он представлялся маленьким, злоумышляющим существом.
Степан поднялся, взял шляпу и вышел.
Клавдия осталась одна. Девочка, приходившая ей помогать, должна была явиться к шести. Времени оставалось много.
Делая над собой страшные усилия, Клавдия докормила плачущего ребенка. Уложила его, сама легла на кровать. Тотчас комната слабо поплыла перед ней, а цветы на обоях стали пугать. Клавдия закрыла глаза. «Однако, я больна», – подумала она с большой ясностью. – «Как следует больна, серьезно». Она вспомнила, как со времени рождения Нины не раз томила ее душевная боль, являлись страхи, дикие мысли. Вспомнила, как читала в медицинской книге о душевных болезнях, связанных с родами – и ровный, беспросветный ужас охватил ее. Она слышала только биение своего сердца, стучавшего в смертной истоме. Ни Степана, ни Ниночки, – кого она любила и для кого жила, – сразу не стало, точно они провалились в пропасть. Не стало и светлого мира, редкие лучи которого она получала раньше: она лежала одна, с закрытыми глазами, перед лицом неотразимого безумия.
Так продолжалось несколько времени. Потом она забывалась, затихала, машинально кормила ребенка, и только все время в голове ее были слова: «за что, Господи! за что!?»
Мутными глазами смотрела она на пришедшую девочку, потом вспомнила, как лежала в лечебнице, вспомнила свою соседку, тогдашнюю доброту к ней Степана – почувствовала, что этого уж не будет, и повалилась на кровать, лицом в подушку.
– За детей! – закричала она. – За детей!
Она билась в конвульсиях. Нянька испугалась, Ниночка орала, а Клавдия ясно видела окровавленные платьица после взрыва.
Степан вернулся около двенадцати. Ниночка спала, Клавдия находилась в апатическом забытьи. Когда она услышала знакомые шаги, ей на минуту представилось, что это настоящий Степан, прежний, каким он был, например, на голоде; сильный, благородный человек, на груди которого она найдет успокоение. Она легко вскочила, как девушка, кинулась в другую комнату и со стоном упала ему на руки. Она бормотала безумные слова о любви, об ужасе болезни, о защите. Все ее небольшое тело билось в страстной жажде помощи, заступничества.
Степан знал, что должен что–то сделать, но не мог: он был опустошен.
– Не волнуйся, – сказал он: – не волнуйся. Все пройдет.
Он понимал, что говорит не то, что это мертвые слова, но иных у него не было.
Он устало погладил ее по голове, дал воды. Она замолчала, отошла и поняла, что жизнь их погибла.
Около трех часов к ним позвонили. По звонку, глухому переминанью ног за дверью Степан понял, что дело неладно. Первою мыслью его было сопротивление. Но он вспомнил пятна крови – опять кровь, убийства – он махнул рукой и пошел одеваться. В дверь ломились. Он спокойно подошел, отпер и сказал приставу:
– Должен же я одеться. Не могу неодетым отворять. Я в вашем распоряжении, – прибавил он. – Просил бы лишь быть осторожнее с женой: она больна.
XXXIV
Петя так засиделся в деревне, так зачитался, столько думал над трудными вещами, что к концу лета на него нашло раздраженное состояние. Он затосковал, не мог работать, появились мрачные мысли. Лизавета сначала подсмеивалась, потом увидела, что Пете, действительно, не по себе, и с присущей ей экспансивностью решила, что он сходит с ума. Это привело ее в такое отчаяние, что она дала зарок немедленно покончить с собой, как только это выясниться. И последние дни, проведенные ими в деревне, были унылы. Лизавета за все зацеплялась, бранилась, не мыла себе ног, что было признаком дурного настроения, и золотистые волосы ее больше обычного были растрепаны: не хватало энергии причесываться.
Петя, однако, с ума не сошел, а вставал к часу, пил много кофе, много курил.
На меланхолию же обоих отличное действие оказал переезд в Москву.
На Петю положиться было нельзя, и Лизавета уехала вперед, искать квартиру. В Москве она сходила с Зиной в баню, приоделась, подтянулась, и при помощи миллиона друзей быстро нашла пристанище на углу Арбата. На другой день привезли из склада на двух возах их «мебель» (так называемую). На третий Лизавета достала Пете корректурную работу и телеграфировала, чтобы немедленно ехал.
Воздух столицы, новые впечатления, новая квартира – все освежило его. Поселились они на четвертом этаже; в переулок выходил балкон с видом на Москву. Паркет скрипел, лестница на ночь не запиралась, по ней прыгали кошки; вдоль огромных труб отопления всегда осыпалась штукатурка, и бегали мыши – но общий дух был симпатичен, цена также. Петя вполне одобрил Лизаветино заведенье.
Сам он получил небольшую отдельную комнату и тотчас засел за корректуры и исправление переводов. Кант, Соловьев и другие хитрые вещи заслонились теперь простым, жизненным: не пропустить бы ошибки, не наврать бы в переводе.
Две же другие комнаты Лизавета сдала – инженеру Штеккеру и студенту–медику Фрумкину.
Штеккер, добродушный, безалаберный человек, служил на постройке окружной дороги, слегка скучал, собирался влюбиться, говорил черезвычайно быстро и путаясь, когда выпивал, то кричал: «дурья голова, по маленькой, маленькой, по малюсенькой. Чик, хлоп и отделка». И нос у него краснел.
Фрумкин был еврей, красивый и довольно важный, он считал себя Дон–Жуаном с большими шансами; действительно, легкомысленная Зина стала что–то подозрительно часто бывать у Лизаветы, и больше торчала в комнате Фрумкина. Он величественно оправлял свою шевелюру и крутил ус. Победа его, в данном случае, была несомненна; но так устроен человек, что всегда ему мало – Фрумкин втайне пламенел к Лизавете, Петю же ревновал и не любил.
Его постоянным делом было дразнить Лизавету. Он высовывался из своей двери и говорил:
– Петя не любит Лизавету Андреевну!
– А над вами Зиночка смеется!
– Петруня кого–то не любит!
– Убирайтесь к чорту! Дурак! – кричала Лизавета, хлопая дверью. – Над вами смеется Зиночка, слышите вы? Смеется, смеется!
Но она не сердилась на него, потому что угадывала причину раздражения.
Сама же она вела прежний – шумный и легкий образ жизни: вечера в литературном клубе, собрания у Зины, у друзей, чаи у них на Арбате, и в промежутках улаживанье чужих романтических затруднений, помощь знакомым девицам, впадавшим в любовный грех, тысячи мелких занятий – и одно самое большое, настоящее Лизаветино дело: ее собственная любовь к Пете.
Несчастие со Степаном очень поразило их. Лизавета взялась за Клавдию: у знакомой богатой барыни достала для нее триста рублей, а Фрумкину поручила наблюдение за ее здоровьем. Пыталась проникнуть и к Степану, выдавая себя за его невесту, но это не удалось, несмотря на весь ее бурный натиск. Лизавета обругала кого следует, чуть было не вышло истории, но сочли, что она полоумная, и решили в серьез не принимать.
Скоро новые дела, треволнения, радости и огорчения вошли в их жизнь: это было связано с общественным движением того времени.
Начиная с первых демонстраций, в которых Петя участвовал еще в Петербурге, брожение не утихало. Скорее – оно крепло. Собирались съезды, устраивались банкеты, произносились речи. Газеты посмелели. Силы революционных кружков росли. Готовился электрический удар, молнией осветивший Россию, показавший все величие братских чувств и всю бездну незрелости, в которой находилась страна – и, что бы потом ни говорили, – начавший в истории родины новую эпоху.
Как всегда в таких случаях, тюрьмы работали усердно. Молодые люди и девицы, занимавшиеся подозрительными делами, препровождались туда в изобилии.
Хотя в богеме, где вращались Петя и Лизавета, мало кто интересовался политикой, все же, при громадности Лизаветиных знакомств, случилось так, что в Бутырках оказались лично ей известные люди.
Началось хождение туда. Сегодня она передавала книги, завтра хотелось повидать какого–нибудь Михаила Михайлыча, бородатого человека в очках, отсиживающаго «правды ради». Кому–нибудь собрать деньги, отдать письма родственников, вообще куча дел. И родственники заключенных, надзиратели, тюремные офицеры и солдаты скоро привыкли к высокой Лизавете, в синем костюме и огромной шляпе. Лизавета постоянно просила пустить ее не в очередь, подольше посидеть, передать что–нибудь сверх позволенного, и т. п. Иногда она ссорилась с офицерами, бранилась. Они грозили не пускать ее больше, но ее милый вид, веселость и горячие порывы чаще одерживали победы.
Скоро практика ее получила такую известность, что незнакомые приносили ей на дом письма с просьбой передать. Лизавета усердно все исполняла.
Раз ее рвение чуть не привело к скандалу: после приема, возвращаясь домой, она забралась на дрова, на пустыре позади тюрьмы, и принялась махать заключенным. Часовой окликнул ее, но она не расслышала, и тогда он бросился к ней со штыком на перевес. Лизавета захохотала, прыгнула вниз, ушибла себе немного коленку, и, на предложение солдата сдаться, сделала такую гримасу и так внимательно стала растирать ногу (не допускала она, чтоб за такой пустяк арестовали), – что солдат засмеялся сам. Кроме того, он признал в ней знакомую, сумасбродную. Она дала ему гривенник. Он помог ей перебраться через лужу.
Эти дела занимали ее больше и больше; да и время было особенное. Так что Лизавета довольно быстро стала на линию сотрудничества революции.
– Работайте, работайте, – говорил Фрумкин, мефистофельски улыбаясь, скрещивая на груди руки: – со временем из вас выйдет хорошая Шарлотта Кордэ.
– Ну вы и болван, и сидите у себя в норе!
Из своей комнаты высовывал стриженую голову Штеккер.
– Садовая голова, не сердитесь. Отчаянная башка, Наум Борисыч, не приставайте, пускай бегает, революция так революция, наплевать, я ничего не имею. Я человек добрый, больше всего люблю водченку, заходите, хлоп, чик, по малюсенькой, раз–два готово!
Фрумкин вздыхал, и, когда выпивал со Штеккером, становился еще серьезней и говорил про Лизавету:
– Магистер любви, доктор наслаждений!
– Ах, чорт, ах, придумал дурья голова, ох–о–хо! – Штеккер хватался за живот и выскакивал в коридор.
– Доктор наслаждений!
Потом он тащил Лизавету к себе в комнату.
– Ангел, дуся, баранья голова, на одну минуту, рюмку водки с нами, там за вашу, ну, чорт, революцию, конституцию, республюцию, – фу, дурак, извините, заврался, но я ничего не имею… пожалуйста, занимайтесь чем угодно, только еще по одной, с маринованной селедкой – раз, два, и отделка. Ну, у вас там муж, он ничего, не обидится, он сам с нами раз, по единственной – человек тихий и благородный, это сразу видно.
И нередко они выпивали все вместе, и тогда Пете становилось беспредметно–смешно, все нравилось, все казались славными и родными, хоть пей на брудершафт. А пока они хохотали, пока летели дни их беспечной юности, все ярче и грозней разгоралось большое дело русского народа, и скоро гул бури стал доноситься и до них. Впервые почувствовали они это, когда началась забастовка, охватившая и Москву. Все, кто пережил это, помнят те чувства. Помнят, как вдруг появился на сцене народ, так долго, упорно молчавший, и своим выступлением вторгся в жизнь каждого. Закрылись магазины, остановилась вода, вечером в Москве стало темно. В роскошных особняках зажигали свечи. Бедному Штеккеру негде было даже купить водченки, его «служба» закрылась, и он занимался раскладыванием пасьянсов. Но и на это не хватало терпения.
Зато Лизавета ходила как на пружинах. Ей казалось, что это все общее, настоящее, что здесь есть какая–то и ее капля, и в ее пылкой голове не раз проносились образы – как они с Петей умирают, сражаясь на баррикадах. Все время у нее вертелись в мозгу революционные песни и ее только раздражало, что Петя, по ее мнению, недостаточно горячо к этому относится.
Это было отчасти верно. Петя помнил свои политические авантюры. Кроме того, как и многие тогда, он плохо понимал, что происходит, – в какой мере все это серьезно.
До поры до времени он хранил нейтралитет. Симпатии его были, конечно, налево, но он не очень их проявлял —все ждал и старался взвесить.
XXXV
Как всегда бывает, думали, гадали, строили проекты, а все вышло по особенному, и довольно удивительно.
В одно октябрьское утро Петя проснулся часов в десять, потянулся и подумал, что хорошо бы посмотреть в газете, как дела забастовщиков. Вдруг в комнату влетела Лизавета, размахивая газетным листом.
– Петя, – закричала она: – ну это что–то удивительное! Ты слышишь, конституцию дали! Нет, ты вставай, ты понимаешь, забастовка кончена, правительство уступило.
Она откинула портьеру, чтобы было светлей, и пока Петя одевался, смущенный, обрадованный, возбужденный, она читала вслух известные слова манифеста. Петя был поражен. Парламент, свобода печати, амнистия! Странные для русского слова. Во всяком случае, что-то большое, светлое подымалось в нем. По Соловьеву, вероятно, выходило, что он присутствует при осуществлении в жизни новой ступени добра, оформляющего темную стихию в космос. Но тогда Петя не раздумывал так длинно. Ему просто нравилось, было радостно.
Едва успел он одеться, Лизавета потащила его на улицу – это следовало сделать. Действительно, город был особенный. Народ, возбуждение, демонстрации, все это приподымало, давало характер праздничности. Было и ощущение победы; – первой серьезной победы народа.
Лизавета рвалась сразу всюду: и за демонстрантами, и на митинги, и освобождать заключенных. Петя был менее рьян, и когда на Никитской они встретились с процессией черносотенцев (пришлось отступать в угловую кондитерскую) – его настроение порядочно упало. Скоро он устал, и ему надоело шататься по улицам. Лизавета заметила это и стала гнать его домой. Он согласился – но под условием, что она не будет лезть в толпу. Ей разрешалось только зайти к Зине.
Петя пошел по Арбату. Был третий час, он испытывал странное для такого дня, но уже знакомое чувство: вокруг него идет жизнь, и сам он частица этой жизни, он радуется ее успехам, но что сделал он сам? Есть ли его доля, капля его участия в сегодняшнем торжестве? Лизавета куда–то бегала, что–то устраивала и хлопотала, она нынче здесь, как дома. Ему же кажется, что он чужой, ненужный. До каких пор это будет продолжаться? Положим, он студент, еще учащийся, но не такой уж зеленый щенок – мог бы что–нибудь сделать для жизни родины. А что сделано? Петя вспомнил Степана, всегда бывшего для него образцом, но на этот раз ему стало жаль его. «Почему, почему с ним случилось это?» – думал он. – «За что?» И для него в первый раз стало неясно, – нужно ли подражать Степану, или отдаляться от него.
Он вернулся домой в этом неопределенном и несколько подавленном настроении. Обедал он один. К вечеру снова вышел, и теперь его внимание привлекли кучки темных людей у ворот домов, у подъездов; они были в чуйках, картузах, что–то совещались, кричали: эти люди быстро получили название черной сотни. В те дни они проявили себя не менее революционеров.
На Арбатской площади его встретил знакомый, веселый адвокат. Адвокат не одобрил, что Петя в студенческой фуражке, и рассказал, что были уже случаи битья студентов. Это подействовало на Петю неприятно. Тотчас у него явилась тревога за Лизавету: бегает она Бог знает где, мало ли что может случиться? Петя мысленно себя выругал. «И, наверно, она сейчас же в Бутырки дернула».
Петя чуть не бегом бросился домой. Черносотенцев стало больше. Проходя около них, слыша за собой злобные замечания, он испытывал невеселое чувство. Но главным образом беспокоила его Лизавета.
Дома ее не оказалось. Петя провел еще час в мучительном беспокойстве. Наконец, влетела Лизавета, розовая, горячая, с выбившимися прядями светлых волос – и повисла у него на шее.
– Прямо из Бутырок! – кричала она, запыхавшись и блестя глазами. – Освобождали заключенных! Фу, я так устала, просто не могу.
Она отцепляла вуаль и, действительно, тяжело дышала.
– Это прелесть какая–то, ну, милый мой, ты бы посмотрел, что делалось! Нас чуть не перестреляли. Совсем уж скомандовали, а мы все требуем, чтобы выпустили политических. Ух, страшно было! Я зажмурилась, думаю, ну сейчас… и все время о тебе только думала. Но все–таки не стали стрелять, и всех выпустили. Милый мой, что там было! Многие плакали, я тоже.
В это время позвонили. Это прилетел Федюка. На нем был красный жилет, глаза блестели от водченки.
– Душа моя! – закричал он из передней. – Поздравляю! От всего сердца, с конституцией! Теперь мы Европа, Запад, Англия!
И он бросился обнимать Петю и Лизавету. Лизавета закрутилась с ним в большой комнате, и скоро они перешли на канкан.
– Вы теперь якобинец, – кричала ему Лизавета: – красный жилет! А штаны как? Красные?
Петя и хохотал, и был взволнован ее рассказом, и рад, что она цела, – все это вместе очень будоражило его.
– Честь имею поздравить с разрешением от бремени, – закричал петушиным голосом Штеккер из своей комнаты. – Пожалуйте по рюмашке, ради замечательного случая, за неделю припас, сохранил, поздравляю, по маленькой, по малюсенькой! Чик–хлоп, готово–готованция.
Штеккер припрятал порядочно огненной влаги: нос его уже краснел. Они быстро сошлись с Федюкой, пили за свободу, за народ, за революцию и прочее. Выпили и Петя с Лизаветой, но немного. Вечером они собирались на митинг.
Кто не помнит этих митингов, когда при свете нескольких свечей домашние Дантоны громили власть, звали к борьбе за учредительное собрание? Аудитории ломились от публики. Под красным знаменем, у трибуны, собирали пожертвования. Дамы бросали туда свои кольца.
Все это было, и в том, – часто нелепом и детском, что тогда происходило, всегда присутствовал буйный подъем молодости. Он покрывал собой банальность фраз, несоразмерность притязаний. Он, в конце концов, только этот психический подъем – устрашил власть: каковы были действительные силы революции, знает всякий.
И как в жизнь страны, так и в жизнь Пети, Лизаветы, эти дни врезались неизгладимо.
Все пошло вверх дном. Их квартира стала пристанищем революционеров, приняла вид не принадлежащей им. Через день у них бывали явки. Приходили на совещания молодые люди в черных шляпах и синих рубашках – их можно было узнать издали, и когда они шли по Арбату, то значило это: в переулок, к Лизавете. На десяток юношей приходилось по провокатору, но об этом узнали позднее, а тогда все они казались необыкновенными и героическими. Некоторые ночевали, иногда жили по неделе, ютясь в столовой. Всем было достаточно дела. То борьба с черной сотней, то образование союзов, подготовка новой забастовки и восстания.
Петя воспринимал все это нестройно. Были моменты яркие, были тяжелые.
Навсегда остались в памяти похороны революционера, убитого черносотенцами – движение несметной толпы, песнь, певшаяся без шапок, под открытым небом и напоминавшая гигантскую панихиду. Реянье красных знамен, тот восторг, что теснит в такие минуты сердце.
И рядом – расстрел из засады, насилия над студентами, грозные вести со всех концов России, погромы. В общем это время больше Петю угнетало, чем воодушевляло. Он чувствовал себя в кутерьме, гаме, свалке, и у него было ощущение, что его затолкают.
Самое дурное началось тогда, когда по городу распространился слух о погроме: погроме интеллигенции. Утверждали, что составлены списки и назначен день. На некоторых домах ставят отметки – черные кресты.
Утром того дня, когда это должно было начаться, Петя вышел на улицу, и первое, что увидел – черный крест на углу своего дома. Он вспомнил, что у них постоянно бывали явки, и тяжелое чувство, в роде испытанного некогда в Петербурге, на демонстрации с Ольгой Александровной, охватило его. Он скоро вернулся домой. Ни Лизаветы, ни жильцов не было. Он сел работать, и через полчаса вышел в переднюю на звонок. Его удивил татарин, ввалившийся с парадного хода – обычно они являлись в кухню. Татарин показался наглым, и подозрительно было то, что он как бы рассматривает размещение комнат. Петя выпроводил его, и его дурное настроение возросло. Лизавету он старался не пугать, но она многое уже знала; впрочем, относилась покойнее.
– Около дома будут дружинники, – сказала она, и на том успокоилась.
Петя мало верил в дружинников. Он зашел в комнату Штеккера и спросил, есть ли у него оружие.
Штеккер забегал по комнате и закричал:
– Конечно, есть, я не дурак, у меня всегда с собой револьвер, да, наган, т.е. нет, чорт, маузер, пускай они явятся, дрянь, сволочь! Пусть попробуют, подойдут садовые головы – трах, хлоп, бац и отделка. Быстро делается: в лоб и никаких!
Штеккер шумно заржал. Можно было подумать, что его обычное занятие – стрельба по людям. К вечеру же, подвыпив, он так воодушевился, что возникло опасение, как бы он не открыл огонь по мирному населению.
– Страшно воинственный человек, страшно воинственный! – говорил из своей комнаты Фрумкин, чистя револьвер. – Прямо Пальмерстон!
Оказалось, что татарин приходил и к знакомым, тоже вызвал подозрение, и это еще больше встревожило Петю. На ночь он запер дверь на засов, и читал часов до двух, потом лег.
Лизавета уже спала, покойным сном чистой души, розовая, теплая.
– Пить, – спросила она, сонно улыбаясь, как ребенок, когда Петя ложился. Пила она жадно, надышала в стакан, потом отвалилась, зевнула и, повернувшись к стенке, свернулась калачиком. Вспомнив о том, что дикие пьяные люди могут ворваться в их квартиру и замучить эту Лизавету, Петя похолодел. Он положил рядом с собой револьвер и решил, что в крайнем случае застрелит и ее и себя.
Он почти не спал эту ночь. Каждая хлопнувшая дверь, шаги внизу, – все казалось ему началом тревоги. Он заснул, когда стало светать.
Никакого погрома в Москве не было. Впоследствии он вспоминал об этом с улыбкой, с легкой насмешкой над своей нервностью. Но хорошо вспоминать, когда тяжелое прошло. Тогда же было невесело.