Текст книги "Дальний край"
Автор книги: Борис Зайцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)
X
От демонстрации у Степана осталось странное впечатление: его не очень удручало то, что ему разбили голову, он не отказывался от чувств, с которыми шел на площадь, но все–таки ждал другого – до настоящей революции, с рабочими и баррикадами, было далеко.
Подошла весна, уроки его кончились. Жить в Петербурге было нелегко, и к городу этому Степан сильно охладел. В газетах он много читал о голоде, поразившем Самарскую губернию – мысль поехать на голод пришла ему внезапно и прочно засела в голове. Клавдия этому сочувствовала. Снесшись с кем следует, получив разрешение, они тронулись, не долго думая.
Езда в душных вагонах, в третьем классе, мало кого радует. Но когда в Нижнем сели на пароход, умылись, вышли пить чай в рубку второго класса, а древний город медленно отошел назад, в голубоватый майский туман, оба почувствовали, как хороша Волга, Россия. Клавдия блаженно вздохнула. Теперь она с глазу на глаз с человеком, которого любит; они едут на настоящее, пусть опасное и тяжелое дело, и никто не будет мешать их любви. Клавдии казалось, что жизнь ее только начинается. То, что было до сих пор – лишь приготовление, смутное предчувствие.
Степан тоже был доволен. Он знал, что дело это не Бог знает как крупно, но оно соответствовало его душевному настроению. Хотелось поближе увидеть народ, стать к нему в непосредственные отношения.
– Степан Николаевич, – сказала Клавдия, и ее слегка косящие глаза заблестели: – хорошо, что мы поехали.
– Да, – ответил Степан, – конечно. Боюсь только, что вам трудно будет на работе.
– Я крепкая.
Клавдия, хотя некрупного сложения, выглядела, правда, довольно прочно. В ней была какая–то суховатость, нервная сила.
Степан не хотел думать сейчас о своих отношениях к ней, хотя ее близость волновала его. Он понимал, что теперь все идет уже само собой; что будет, то будет, все равно.
И, забывая о цели поездки, о голодных, он вдыхал широкий речной воздух, блеск воды под солнцем, благовест большого монастыря, свет Клавдиных глаз.
На пароходе было мало народу; почти все время сидели они вместе, бродили по палубе и не могли налюбоваться широтою, ясностью вида.
Чем дальше спускался пароход, – тем плавней, вольней развертывалась Волга.
Это чудесная река. Здоровое племя живет по ней. На Волге, в ее блеске и раздольном ветре, ярче горит кумач на рубахах; говор полней и круглей; радостней сила – крючники подымают по десяти пудов, и хоть надрываются иногда – все же они молодцы и зубоскалы. Кажется, здесь независимей и красивей женщина. Как–никак, это родина Разина. Обо всем этом думал Степан, стоя с Клавдией у борта. День шел незаметно. Проплывали баржи, плоты, кой–где тянули судно бичевой. В одном месте леса с двух сторон подошли к реке – и вспоминалось детство, когда у Майн–Рида читали о Миссисипи.
Стояли у пристаней. Сменялись друг за другом славные нагорные городки, все в садах, церквах.
К вечеру сильней стал речной запах, на плотах засветились огни: это калужцы, рязанцы, плывя, как сотни лет назад их предки, варили картошку в таганках, пели старинные песни. Слышен был их говор, а плоты ползли медленно и без устали. Степан представлял себе, как наступит ночь, в реке отразятся звезды, и калужцы будут их видеть, по очереди налегая на шесты.
Ему казалось, что и сам он мог бы так же гнать плоты, жить на воде, варить кашу. Чем он лучше их? Он улыбнулся на свои мысли. В Петербурге это назвали бы сентиментальностью. Там твердо верили в силу программ, комитетов и фракций. «Да, конечно», думал и Степан: «я не уйду к ним, в их быт. Мы должны вести их к себе, к нашей культуре». Он неясно представлял себе, как это должно произойти, но когда начинал об этом думать, сердце его загоралось ненавистью, он склонялся к крайним мерам.
Среди этих размышлений время шло. После заката в воздухе долго стоял розоватый отсвет; розовела и вода в сторону запада, а в противоположную обратилась в серебро. Две хрустальных борозды тянулись за пароходом, берега разошлись и стали сливаться в неопределенную смутность. На носу зеленый фонарь.
После ужина Клавдия со Степаном сидели на носу, под руку. Не хотелось спать. Туманное волнение овладело ими. Разбрелись пассажиры, наступила ночь; голубая Вега сияла ярче девственным светом. Все вокруг была тишина, великое владычество природы. На сонных пристанях с берега щелкал соловей; вода журчала мягко, бесконечно, иногда ветерком доносило аромат леса. Степан чувствовал, что его спутница так близко, что сейчас они станут уж одним, что запах ее волос и молодого тела, трепетавшего рядом, уже вошли в него, и она потеряла границу между собой и им. «Любовь»?,– мелькнуло в его голове, и он не мог ничего себе сказать, мысли его путались, все смешалось, утонуло в первом же поцелуе, и Степану все стало казаться по–иному.
Они спустились в каюту и отворили окно. В двух шагах от воды, при сиянии звезд они отдались любви бурно, с простотой природы, весны. Чувства, что оба они иные, более волшебные, чем обычно, охватило Степана с необыкновенной силой. Они не заметили Симбирска, Жигулей и заснули поздно.
Первым проснулся Степан и растворил окно. Было уже довольно жарко, но с реки пахнуло свежестью, блеснула крылом чайка, вдали за синими водами выступала Самара, раскинувшись по берегу. Значит, осталось часа четыре.
Степан дышал утренним воздухом, смотрел на Клавдию, спавшую очень крепко, свернувшись, выставив худенькое плечо, – и смешанное чувство ласковой жалости к ней, мужской гордости и сознания силы овладело им. Вот что значит обладать женщиной! Он теперь знал это, ощущал ответственность, взятую на себя, и показался себе крепче, значительней.
– А? – вздрогнула Клавдия. – Что? Ты тут?
Заметив его, увидев свои голые руки, она смутилась и обрадовалась, стыдливой радостью молодой жены.
– Самара, – сказал Степан. – Одевайся, я пойду закажу чаю.
И, мягко поцеловав ее в лоб, Степан вышел, легко неся свое крепкое тело. Рубка показалась ему чище, светлей, очаровательней блеск солнца по воде. Когда на пристани крючники взбрасывали на спину кули, ему представилось, что и сам он легко подымет эту тяжесть, весело пробежит по мосткам.
Клавдия вышла тоже расцветшая и слегка конфузясь. Вся она так горела счастьем, что выдавала себя. Они пили чай со свежим маслом, тихо смеялись, а пароход бежал уже дальше. Время шло незаметно. Казалось, так можно плыть очень далеко, и все будет хорошо, никогда не надоедят берега, раздвигающиеся каждый час по–новому, ширь воды, ветер.
Но к четырем показалась пристань, где надо было слезать. Степан пошел в каюту укладываться. Клавдия осталась одна, подошла к самому носу парохода и несколько минут стояла молча.
Ветер туго обдувал ее легонькое платье, она ни о чем не думала и глядела вперед, глубоко дышала, точно прощаясь с этим ясным, дорогим днем ее жизни. У ней было смутное желание – замереть так, остановиться, ничего больше не знать и не видеть – все равно, лучшего не узнаешь. Но снизу вышел Степан, в пальто и шляпе; пароход убавлял ходу.
– Кофточка твоя здесь, – сказал Степан, подходя.
И помог ей одеться.
На пристани их ждал студент, в косоворотке, с палкой.
– А, – сказал он, – в Дербушевку? Отлично. Это я и есть, будем знакомы: Матюшин. Давно ждем. Пора. Работы чортова прорва. Да и цынга.
Он весело засмеялся, будто был рад, что в Дербушевке цынга, голод и ждут тифа. Весь он был с Козихи, старомосковский студент.
– Я на таратайке за вами приехал, – говорил он. – На три часа вырвался. А то вам трудно было бы. Теперь лошадей не найдете, нипочем.
Матюшин взгромоздился на козлы, обернул назад добродушное лицо, заросшее волосами, и спросил:
– Ну, уселись? Поехали?
И он дернул кляч. Клячи пошли сначала трухом, потом, в гору, откровенно шагом.
От Матюшина попахивало водкой. Глаза его блестели предательски.
– С месяц здесь уж, – говорил он. – Я, собственно, медик, третьего курса. Многое видал, но житье у нас не сладкое, имейте в виду. Газету всего раз читал. Пива ни–ни. Сегодня вас выехал встречать, – первый раз на людей смотрю. Вот как. А то все цынгачи. Да, и голодные.
Степан мало слушал его. Клавдия прижалась к нему теснее, и они поняли, что теперь началось что–то иное быть–может, очень важное, но непохожее на их весеннюю ночь.
Дорога шла в гору, по берегу Волги. С каждым поворотом река раскрывалась шире, светлее, покойнее. Она сияла могуче, как великий путь славы. Глядя на нее, Степан вспомнил Толстого, старых былинных богатырей. – Вот они откуда!
Матюшин продолжал разговаривать.
– Это Чемезово, – объяснил он, показывая кнутом на деревушку. – Это Протасово. А вот и мы, Дербушенция.
Солнце было близко к закату; тонкий, золотистый туман висел над далями Волги; потянул ветерок, когда въезжали в Дербушевку. В Чемезове блестел в лучах золотой крест.
Степан и Клавдия пожали друг другу руки.
ХI
Матюшин оказался прав: жизнь в Дербушенции была нелегкой. Но ни Степан, ни Клавдия не смущались этим и работали рьяно.
Жили они, как и Матюшин, в бараке, где была столовая. Спали на сене, вставали с солнцем. Степан умывался из чайника, подвешенного на веревочке, и будил Клавдию. Она вскакивала горячо, с ясной улыбкой; точно предстоял день радостей, а не тяжелой работы. И, наскоро хлебнув чаю, они погружались в свои хлопоты.
В те годы не одна Клавдия со Степаном работали так: много молодежи уезжало в глухие углы, меняло известные удобства на суровую жизнь; они тащили с собой книжки, брошюры, раздавая их под рукой, – все это делалось для высших целей. А кому знать следовало – знали, для чего они едут, и следили. К добровольцам у начальства отношения установились недобрые.
То же было и здесь. Наезжали становые, урядники и в их взглядах чувствовалось, что это не зря, – если что не так, они приложат руку.
Но ни Матюшин, ни Степан, ни Клавдия пропагандой не занимались. Им просто некогда было.
С утра обходили самые тяжелые семьи, кто не мог являться за получкой. Это было наиболее трудное. Очень приходилось пересиливать себя Клавдии при виде распухших сифилитиков, цынготных, которыми кишела деревня.
Особенно пугала ее страшная слепая старуха с выкаченными глазами, за которой ходил дед Константин; он был глух, голоден и часто плакал. Видимо, он хорошо относился к жене, и Клавдия, входя к ним, не могла отделаться от мысли, что и они когда–то были молоды, возможно – любили друг друга, а теперь обратились в жалкую рухлядь.
Может быть, это было так, может быть – нет, но, во всяком случае, сейчас в деревне жизнь шла старинным, веками заведенным порядком; и здоровые скорее радовались смерти больных, чем огорчались. Так же выходили на полевые работы, по воскресеньям выпивали, и случалось, что к раздаче хлеба являлись богатые мужики из соседних сел, кулаки, лавочники.
Это приводило Степана в ярость. Раз он чуть не спустил со ступенек барака чемезовского старосту, пришедшего за семенами, которые он продавал потом втридорога.
Матюшин успокаивал Степана.
– Товарищ, – говорил он: – не горячитесь. Жулики есть всюду. Меня они мало огорчают. Ну, сволочь и сволочь. Вообще, вы очень на все серьезно смотрите. А никаких таких возвышенностей нет. По–вашему, мы тут из–за идеи, а по-моему – так, чорт знает зачем.
– Да вы–то как сюда попали?
– Просто, случай вышел. Дай, думаю, поеду.
И Матюшин философствовал о том, что ничего особенного нет, и не нужно, – надо жить самым простым, заурядным образом, а идеи выдуманы от нечего делать. Сначала Степан спорил и даже злился, а потом привык. Матюшин проповедовал развеселую жизнь и беспринципность, а работал чуть не больше всех, просто так, чтобы занять время что ли, и ничего не боялся.
– Тиф, – говорил он, – так тиф. Холера, цынга, все что угодно, здравствуйте, пожалуйста. Вы думаете, я водку пить перестану, если холера пожалует? Ах, пардон, я от своих удобств не откажусь!
И Матюшин находил с крестьянами лучший тон, чем Степан; его считали не таким «гордым». Лучше ладил он с доктором, их прямым начальством, приезжавшим с ближнего пункта. Степана сердила медлительность доктора. Матюшин же начинал веселиться, заставлял его рассказывать сложные истории, где доктор увязал как в болоте, и тогда внезапной диверсией выклянчивал медикаментов, бинтов и прочего, сверх нормы.
– Видите ли, – говорил доктор: – я, конечно… да… с удовольствием доставил–бы вам всякого провианта… То–есть нет, виноват: я хотел сказать провиант, как бы выразиться… медицинский, а не хлеб и семена, что от меня не зависит. И видите ли, я дал бы еще, но у меня самого, так сказать, мало, хотя я и уверен, что у вас работа идет хорошо.
Маленькие глаза на полном лице доктора выражали напряжение мысли.
– Дубина какая–то, мямля! – говорил потом Степан, с раздражением.
– Речь сказать нелегко, глубокоуважаемый. Попробуйте–ка!
– Пол–уезда вымрет, пока соберется! – бормотал Степан злобно. – Я–б его метлой отсюда.
– А вымрут, значит, – так надо. Кто это знает, – может еще мы с вами раньше помрем. Холера–то двигается. Да и тиф, это уж ждите.
Степан не мог не согласиться. Действительно, с низовьев шли тревожные вести: разрасталась холера, кой–где начали бить докторов. Казалось, Божья кара посетила этот край, такой привольный и прекрасный от природы.
Иногда вечером, перед сном, Степан выходил в поле, за последние избы, и глядел на Волгу. Она туманно блестела в полутьме, отражая звезды. За ней тянулись степи, уводившие в Азию: до сих пор там бродят табуны полудиких лошадей. И простор неба, и Волга, поля, степи, – все было грандиозно в эти ночи. «Великое царство», думал Степан; его охватывало жуткое, огромное чувство – будто он смотрит в глаза сонному богатырю.
Возвращаясь домой, он с горькой усмешкой думал, что как раз его и разорвали бы первым, случись холерный бунт. «Что же с этим поделать», сказал он себе, и, оглянувшись на улицу с деревянными избами, ветлами, ригами на задворках, Степан вдруг почувствовал, что, все равно, это его кровное, родное, и если бы в темноте своей эти люди и убили его, он не изменил бы им. К горлу его подступили слезы. Он махнул рукой и вошел в барак.
Спал он беспробудно.
С днем приходили заботы, работа, беспокойства. Как ни старались бороться с цынгой, она росла. Труднее становилось и кормить; пожертвования сократились, число голодных увеличилось. До нового хлеба было еще далеко.
И Степан не удивился, когда Матюшин сказал однажды:
– Тиф. Тификус максимум. Поздравляю.
На другой день тиф появился еще в трех дворах, а через неделю треть Дербушевки была охвачена болезнью. Приехал доктор и в длинной бессвязной речи объяснил, что, как ни ужасен голодный тиф, все же у него, доктора, больница лишь на десять кроватей, и они все заняты. Следовательно, хотя он и понимает, что тифозных надо изолировать, и нельзя ограничиться амбулаторией, однако, и т. п.
Матюшин со Степаном выслушали спокойно. Матюшин даже не шутил. Когда доктор уехал, он сказал Степану:
– Очень просто. Помощи, батенька, не будет.
Понимал это и Степан, понимала Клавдия. Они жили и работали ровно, по-прежнему, но каждый сознавал, как серьезно положение.
– Скажи, – спросил раз Степан Клавдию: – тебе страшно? Мне временами кажется, что я напрасно завез тебя сюда.
Клавдия пожала ему руку крепко и ответила:
– Нет.
В ее острых, слегка косящих глазах он прочел, что это правда.
Сам Степан не боялся тоже. Но у него было горькое чувство, что сколько он тут ни работал, боролся, все идет прахом; смерть и несчастье торжествуют. «Отчего у меня нет власти», думал он: «отчего я не могу повернуть жизнь туда, куда хочу?» Но чем он больше думал в этом направлении, тем сильнее разгорались его якобинские желания. Все в нем говорило, что одна власть – дурная и преступная, должна быть свергнута и заменена другой, исходящей от народа. Он знал, что этого можно достигнуть лишь насилием, но это не смущало его. «Действовать иначе», говорил он себе: «значит, умыть руки. Быть–может, скоро уже будет поздно».
Раз утром Матюшин сказал ему:
– Не подавайте мне руки.
Глаза Матюшина были мутны; он продержался до полудня, к обеду слег.
– Вот что–с, – сказал он, слабеющим языком: дайте мне карандаш, бумажку, – надо кой–что написать… да… а вы все–таки подальше от меня. Может, вывернетесь.
Он написал два письма. Кончив второе, вдруг заплакал. Заметив, что Степан видит это, он раздражился и отвернулся к стене.
– Идите же, я вам говорю.
К вечеру, в полубреду, он мурлыкал старинную латинскую песенку:
Потом немного пришел в себя и сказал:
– Да, товарищ, письма–то, письма! Так. Вот и смерть пришла. Двадцать шесть лет. Стало–быть, Москвы не увижу.
Он проговорил это сдержанно, потом приподнялся и стал выводить что–то на бумажке. «Богемия… за бильярд шесть, Ефимову три, в пивной Алексею десять…» Матюшин записывал долги.
Степан смотрел на него, и ему казалось, что этот малознакомый ему человек, так странно умирающий, как и сам он, как все те, болеющие, голодающие, живущие, любящие и гибнущие, это тоже он, все один он, человек. В голове его слегка шумело. Она становилась тяжелей, а в сердце росло чувство жгучей любви, братской любви ко всему миру, от Волги до Клавдии.
Матюшин умер через несколько дней. Степан же слег вечером того дня, когда ему пришли эти мысли. По мере хода болезни, мир все дальше, туманнее уходил от него, сливаясь в одно пятно; по вечерам все обращалось в лицо Клавдии, в резкий свет свечи. Иногда проносились видения, то грозные, то сладостные, но их нельзя было остановить. Потом все пропало.
ХII
Ольга Александровна встретила Петю весело. Она уже неделю жила одна и искренно обрадовалась ему. Первые минуты Петя стеснялся: все–таки чужое место – на другой день, он знал, приезжает Александр Касьяныч. Но это скоро прошло. Петя понял, как дорого для него быть в этом доме.
Ольга Александровна наигрывала на старом, карельской березы, рояле, по стеклам бежали дождевые капли. Петя сидел и слушал.
В столовой позвякивали посудой, накрывая к обеду. Петя находился в мечтательном настроении. Ему нравилось, что они будут вдвоем сидеть за столом, в пустом доме, есть простые деревенские блюда, а в саду засинеют сумерки. Что они будут делать вечером? Ему хотелось бы читать ей вслух длинный, чистый роман в старомодном духе.
Но вышло не так. К концу обеда погода разъяснилась, на западе легла узкая золотая полоска: знак тишины и доброго настроения в природе.
Они отправились гулять. Было еще мокро, но так тепло и тихо, как бывает милым майским вечером. Летали жуки, слабо гудя. Кусты полны влаги, того легкого серебра, что осыпается крупными каплями на проходящего. Ольга Александровна дышала глубоко и вольно.
– Все–таки, говорила она: лучшее, что создал Бог, это природа. Знаете, я так делю людей: кто природы не любит, не понимает, тот для меня ничто. У него пустое сердце.
Пете казалось это верным. И тысячу раз было верно сейчас, когда за лесом зажглась звезда, тонкий месяц проступил над крышей.
– Я много раз замечала: идешь вечером в городе, например, в Москве: сутолока, шум. И вдруг подымешь голову, над Тверским бульваром увидишь звезду… как это чудно. Отчего они никогда не надоедают? И что в них есть такое таинственное, восхищающее?
Они спускались легким склоном по фруктовому саду. Потом вышли через калитку в березовую рощу, еще круче сбегавшую вниз. Сквозь белые стволы блестело озеро. Пройдемте так, сказала Ольга Александровна: тропинкой по шоссе.
Березы были тридцатилетние, ровные, свежие. Они только что распустились; воздух насыщен их запахом, обаятельным весенним туманом.
– Отец не позволяет трогать леса, это его конек. У нас пятьсот десятин, из них четыреста лесу, но не срублено ни одного дерева. У него даже теория есть на этот счет, он вам все расскажет.
Лесу, действительно, было много. Петя не бывал раньше в этой губернии из среднерусских, но тяготеющих уже к Западу, к Днепру. Здесь было иначе, чем в родных тульско–калужских краях. Гуще суглинок, влажней, главное, больше лесу. И лес основательней; он тянется на много верст, много в нем хвои и, верно, достаточно зверья.
Когда вышли к плотине, по которой проходило шоссе, небо вызвездило; облака разошлись, сладко пахло весной; в пруду слабо гас закат, едва тлея. И на той стороне, и с боков, впереди все лес.
Сели на кучи сложенного камня, молча.
– Вот, сказала Ольга Александровна: вы видите наше Миленино, где я родилась, росла, выходила замуж и скоро начну стареть. Все я тут знаю, каждый кустик. И, говоря по правде…
Она замолчала и взяла его за руку.
– Говорить, или нет ?
Слабый озноб прошел по нем от прикосновения нежной руки, от слов, будто долго искавших выхода.
– Отчего же нет ,– прошептал он. Разве вы не знаете, как я к вам отношусь?
– Да, скажу. Я вот что вам скажу, Петя, что никогда я не была счастлива, нигде.
Она замолчала, несколько времени была недвижна.
– Замужество мое было ужасом...Ах, сплошная, холодная гадость. Во многом я сама виновата, да, ведь, я была девчонкой. Главное, прибавила она: я его не любила, главное. А между тем... человек, ведь, хочет любви. Жизнь коротка, скоро седые волосы, и никогда... Фу, я начинаю завираться. Одним словом, счастье разделенной любви все же единственное счастье женщины.
Петя смотрел на нее влажными глазами и думал, что его, незаметного студента, она не полюбит никогда. Он вздохнул, закурил папиросу. В свете огонька ее глаза показались ему темней, печальней; они были устремлены на него.
Погас свет, снова вокруг была весенняя тишина. Слабо поквакивали лягушки; гудела выпь; вода бежала в мельничном колесе. Тихо хоркая, протянул запоздалый вальдшнеп. Бекас трубил в поднебесье.
– Пора, сказала Ольга Александровна: пора нам домой.
Они встали. Вдали, из–за леса, послышались колокольчики.
– Верно, папа. Хотел завтра приехать, но, значит, заторопился.
Они медленно шли по шоссе в гору, к усадьбе. Сзади нагонял их экипаж. Еще не видно его было, а уж слышался скок пристяжных, голоса. Вот и папа,– говорила Ольга Александровна. Что он, тоже, за человек? Всю жизнь гнул спину за своими законами, а сам над всем этим смеется. Ну, сенатором его назначат, а он говорит, что Сенат есть глупость четвертой степени. Он, собственно, любит только сады. Да меня, кажется.
В это время тройка настигла их.
– Стоп, закричала Ольга Александровна. Смерть или кошелек!
Лошади остановились. Из экипажа вылезли две фигуры.
– Все шутки, сказал Александр Касьяныч. Шутки, смех мало пугают философа.
Ольга Александровна обняла его.
– Ну, здравствуй. Кого еще привез с собой?
– А это, чтобы не было скучно. Царя звуков.
– Если позволите, Нолькен, ответил другой голос.
Ольга Александровна смеялась, а Александр Касьяныч здоровался с Петей.
– Отлично сделали, что приехали. Рад видеть.
Шли пешком, экипаж ехал рядом. На повороте, откуда засветился дом, попали в лужу. Александр Касьяныч выругал непорядки и отсутствие культуры в России, а Ольга Александровна слегка припала к Пете. Чтобы поддержать ее, он ее полуобнял, и вместе с весной, звездами, распускающимися листьями вдохнул запах теплых волос. Она слегка вздрогнула.
Был уже накрыт ужин. Приезжие умылись, вычистились, через полчаса сели за стол на балконе.
– Я здесь по приглашению Александра Касьяныча, сказал Нолькен. Пробуду недолго. Постараюсь не опротиветь. Если же надоем, то прямо говорите.
Нолькен улыбался, но его худое, несколько обезьянье лицо было печально. Как–будто и глаза туманились болезненно. Пальцы слегка вздрагивали. Петя заметил, что иногда рука его делала непроизвольное движение, тянулась не туда, куда надо.
– Конечно, должны здесь пожить: деревня все излечивает, заметьте себе это, говорил Александр Касьяныч. Артист должен отдыхать у земли, иначе он истреплется в лоск. Вот, извольте видеть, это не наших рук дело, а чьих–то там получше. Он указал на лес и небо. Мы умеем только истреблять, портить, а тут создавали. Так дай нам Бог по крайности сберечь.
– Мы тоже создаем, сказал Нолькен. Лицо его стало покойнее и как бы ясней. За минуты радости, которую дает творчество, художник забывает свою жизнь он немного покраснел, и руки его задрожали: подлую свою жизнь, и ему кажется, что и он на что-то нужен, чорт возьми…
Он налил себе стакан рислинга и выпил.
– Предмет роскоши ! Художники – украшение гостиной! Вздор! Искусства–б не было , ничего–б не было. Жизнь была бы свинячья. Это все демократишки, жидишки выдумали.
И Нолькен, взволновавшись на собственные слова, стал горячиться, спорить с воображаемыми противниками. Александр Касьяныч подливал масла в огонь.
Ужин кончился. Петя с Ольгой Александровной сошли с террасы, сели на скамейке. С балкона долетали голоса спорящих, а здесь было тихо, сыровато и пахло распускающимся жасмином. В зените сияла голубая Вега, а над горизонтом мерцали Плеяды, таинственные группы небесных дев.
– О чем они спорят, о чем шумят? – говорила Ольга Александровна. Этот вечер, звезды, спящие птицы, коростель, роса, май… вот, мне кажется, где правда. Умней этого, все равно, не выдумаешь. Вероятно, она была права. Голоса людей, полные то сарказма, то раздражения, иронии, казались ненужными в великой мистерии природы. Да их и не слушал никто. В такия ночи можно слышать иные звуки, всегда новые и возвышенные; перед ними людская запальчивость слишком уже ничтожна.
Около двенадцати Александр Касьяныч стал гнать Нолькена.
– Пора, пора на отдых, и вина меньше пить. Вам свежий воздух нужен и молоко–с.
Ольга Александровна распрощалась тоже. Пете же не хотелось спать. Он остался. Александр Касьяныч допил пиво и спустился в сад.
– Вот так и надо, говорил он, садясь с ним рядом: ближе к природе. Всегда будьте ближе к природе, молодой человек. Города бойтесь, самая страшная вещь город. Смотрите, чтобы вас не свернул.
Он нагнулся к нему и сказал:
– Например, Нолькен. Между нами, он погибший человек. Вчистую, да. А даровитый.
Петя почувствовал в сердце тяжесть.
– Как же так, спросил он. Почему?
–Болен-с, болен. Знаете, такая болезнь, смолоду. Александр Касьяныч для торжественности встал и слегка хлопнул Петю по плечу:
– Прогрессивный паралич. Скоро с ума сойдет. Оттого он такой раздражительный. Мне его жаль, он неглуп.
Потом, подумав, он сказал суховато, точно дело касалось совсем постороннего:
– Табетики часто бывают ретроградами. Наука учла это. Человеконенавистничество в связи с разрушением нервных тканей. Вот она где природа.
И он круто повернулся, пожал Пете руку.
– Так–то, молодой человек: умеренность, воздержанная жизнь.
Он быстро ушел.
Петя подымался в мезонин со смутным чувством. Он медленно разделся, стараясь не шуметь: в комнате рядом спала Ольга Александровна. Он заснул не сразу. То, что Нолькен человек приговоренный, очень поразило его , хотя он и мало его знал. Он вспомнил о себе, о тяжелой и мутной зиме , ему стало неприятно. Было, может быть, время, когда и этот раздраженный Нолькен считался скромным юношей, а потом пал в темноту страстей, теперь же ему выхода нет. И Пете тяжело было об этом думать.
Но он ощущал и иное: ночной благоуханный воздух, втекавший в окно, дальний соловей, Ольга Александровна, спавшая за перегородкой – все это в жизни было другой партией, вечно прекрасной и вечно враждебной первой. И когда Петя чувствовал, что, несмотря на власть над собой темных сил, он причастен все же и этим, сердце его утихало, останавливалось в истоме.
Плотские мысли не возникали у него по отношению к Ольге Александровне. Ему хотелось быть стражем ее чистого сна, и от ее лучезарной женственности взять и себе часть.
Ночь шла быстро, в два начало светать. Полный туманных, сладких волнений, он заснул.