Текст книги "Дальний край"
Автор книги: Борис Зайцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)
XXVII
– Позвольте–с, – сказал Федюка Лизавете: – на что же это похоже? Мы ждем полчаса, час, – хозяев нет. Наши все в сборе, а без вас, так сказать, как без рук. Это не годится. И Бог знает куда пропали. Нет, это не модель.
Кшипшицюльский имел важный и спокойный вид: все равно, мол, должны еще быть благодарны, что пришел. Зина как–будто соскучилась с ним: у ней стали сонные глаза. Алеша сидел отдельно с Анной Львовной, на окне, выходившем в переулок, и, подыгрывая на гитаре, напевал:
Я здесь, Инезилья, стою под окном.
Объята Севилья и мраком и сном.
В большой комнате Федюка соорудил стол, порядочно накрытый, с цветами, огромной бутылью белого вина, окороком и всякой доброй снедью.
– Ну, – сказал Алеша: – пришли. Пора. Ведь, это чорт знает, есть хочется.
– Успеешь, – ответила Лизавета. – Пан, чего вы там важность напускаете? – Она посмотрела на него, потом вдруг захохотала. – Смешной вы, как ребенок!
Она схватила Петю под руку и бурным маршем прошла к столу. Козлороги, барышни, студенты, все кинулись по местам. Федюка поздравлял Кшипшицюльского водченкой, пил за процветание искусства и выразил мысль, что со своей стороны, как русский дворянин, мог бы этому посильно способствовать.
– Способствовать? – переспросил Алеша. – Да чем же, что ты врешь?
– Конечно, – ответил Федюка с достоинством: – я не богат, но и не нищий, это раз. Например, если бы какой–нибудь журнал… ну, современный, что ли… я бы мог дать пай. Для меня, могу сказать, хорошие люди – все.
– Пан, – сказал Алеша: – вы не думайте, он вам денег не даст.
Кшипшицюльский повел глазами удивленно, слегка шокированный, и ответил:
– Разве ж я собирался печатать журнал?
Алеша еще больше развеселился.
– Да ничего, может, и даст. Он добрый, простой. Тюфяк… Размякнет, так и даст.
– Повторяю вам, мне безразлично, даст ли мне господин денег на журнал или нет, потому что я не собираюсь становиться издателем.
– Господа, – сказал Петя, подымаясь, со стаканом вина: – обращаю ваше внимание на то, что сегодня у нас прощальный бал.
Петя на радостях подвыпил, щеки его закраснели.
– Да, – продолжал он: – мы на–днях уезжаем, год кончается, надо выпить за наши добрые отношения, друг за друга. Имейте в виду, господа, что никто не знает, что будет в следующем году. Может, мы станем иными, или другое время будет, во всяком случае, сейчас я подымаю стакан за наше доброе содружество, за веселый, славный год.
– Браво! – закричали кругом. – Оратор! Мирабо, талант! – Петя сам захохотал над своим красноречием, но все же у него было чувство, что он кое–что сказал правильно. Верно, год кончался, и для него, Пети, в этом году было столько света, радости, неведомых раньше чувств, что в его жизнь он врезался незабываемой чертой. И не мог он не сознаться, что ему жаль бросать Москву, Филипповский переулок, и не очень хочется к дедушке в деревню.
– Все едут, – говорил Алеша: – кто куда. Должен сказать, что я тоже уезжаю.
– Почему всеобщее бегство? – спросил Федюка, закусывая редиской седьмую рюмку. – Для чего? Куда?
– Мы едем в Крым с Анной Львовной, – ответил Алеша. – Солнышка хочется, моря. Думаю обойти пешком южный берег… К Кавказу, в Сочи, на Новый Афон. Все хочется посмотреть, простой жизнью пожить.
– Да, – сказал Федюка глубокомысленно: – природа. Это великое дело. Я же, должен сознаться, преимущественно люблю русскую природу. Как никак, – он гордо выпрямился, и красный жилет его еще больше надулся: – я русский дворянин, в шестой книге записан. Я был за границей, но не люблю. Не одобрил.
Он налил себе восьмую и прибавил:
– Такого продукта там не найти.
Между тем, бутыль донского убывала. Студенты разволновались, поднялись споры. Лишь Зина с Кшипшицюльским молчаливо засели на диване в соседней комнате и что–то шептались. Анна Львовна села за пианино, начались танцы. В углу студент с фарфорово–бледным лицом и голубыми глазами напирал на противника, крича:
– А Византия? Вы забываете влияние Византии?
– Я утверждаю, что новое искусство вносит благодетельную революцию, и постольку оно желанно.
– Но оно корней не имеет! Где корни? Все русское просвещение шло с Востока, нам не привьешь парижских выдумок.
– Позвольте, Пушкин воспитался на французах…
– Вы противоречите себе. Пушкин ругался, как извозчик и любил московских просвирен.
– Господа, в сторонку, невозможно же, мешаете танцевать.
Но византинист с голубыми глазами уже ничего не слышал: он наседал на врага, сторонника стиля модерн, стараясь подавить его Византией.
К двум часам, когда стало светлее, решили, что расходиться рано; следует ехать за город. Денег было мало, но настроение росло; нервная сила не израсходована, дивна майская ночь, – и нельзя было удержать эту ватагу.
Раздобыли извозчиков, скромных Ванек, и, усевшись по трое, поплелись в Петровский парк.
В Москве светало. Гасли фонари, бледные, очаровательные тона разсвета проступали над Триумфальной аркой. Улицы были пусты, лишь временами мчались лихачи. Алеша соскочил со своего извозчика, догнал переднего, где сидели Петя и Лизавета, вспрыгнул старику на козлы и, обняв его, подгонял лошадь. Потом так же моментально удрал. Сзади на него улюлюкали, гикали, свистали.
В «Мавритании» пили кофе с коньяком, хохотали, болтали, нельзя было понять, о чем, собственно, идет речь, но всем было необыкновенно весело. Подымалось майское солнце и косым лучом, сквозь деревья парка, ударило по ресторану, усталым официантам, молодежи.
Федюка встал и, обращаясь к Лизавете, сказал:
– А теперь предлагаю выпить за председательницу, дай ей Бог здоровья и многая лета, а также плодоносность чрева. Ура!
Федюка поднял бокал, все зашумели, зачокались, поздравляли, и на этом бал кончился: было половина пятого, ресторан запирали.
Назад шли пешком. Старый парк был пронизан светом, утренним, неизъяснимо–свежим. Трава серебряная, в росе. Чуть дымится пруд. Глубок, пахуч, прекрасен воздух.
Петя не чувствовал под собой ног, Лизавета тоже. Светлое, радостное возбуждение, опьянение, независящее от вина, владело ими. Не силы ли самой весны, любви несли их? Это возвращение ярко врезалось в память, как праздник света и счастья, когда все существо человеческое полно огня, который, как говорят, сходит с неба.
По Тверскому бульвару шли втроем: Алеша, Петя и Лизавета; остальные же разбрелись. Бульвар был также чист; голуби стайкой бродили у кафе, позлащенные солнцем.
Лизавета вдруг свернула в боковую дорожку, быстро опустилась на колени и горячими губами, так часто горевшими на Петиных, поцеловала эту убогую, но родную землю Москвы. То же сделал и Петя. Алеша улыбнулся на них, свистнул и цыркнул на голубей, радужной тучкой взлетевших при их приближении. Эти светлые голуби, засиявшие в солнечном блеске, показались вестниками чего–то доброго. На глазах Лизаветы выступили слезы. Петя взял ее под руку. Она на минуту замедлила шаги, будто устала от волнений.
– Как я счастлива! – шепнула она. – Если б ты знал! – Петя знал это, по себе. Он с любовью пожал ее руку.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
XXVIII
Алеша с Анной Львовной тронулись на юг в мае, в разгар весны.
Уже за Бутовым, под Москвой, Алеша увидел зеленеющие березки, всходы яровых, грачей. Было тепло, солнечно, доносилось благоухание весенней России. Алеша несколько ошалел. Ему хотелось крикнуть что–то этим полянам, прижать к сердцу весь мир: это был первый его выезд в далекие края. Все его радовало и волновало.
В Курске было почти жарко, под Харьковом начались степи. Они смущали его. В их беспредельности, в пустынности дальнего горизонта, в ветряках, курганах, ястребах было нечто, не отвечавшее его душевному влечению: он не мог бы наполнить своей любовью этих пространств. Когда вечером, за Лозовой, поезд остановился на глухом полустанке, и, выйдя на платформу, Алеша взглянул на степь, на туманно–сизый горизонт, на овраг, вспыхнувший в заходящем солнце, – сердце его защемило. Гудели проволоки; путь, усеянный ракушками, уходил вдаль. Зажгли зеленый огонь, темнело. Ощущение Алеши была, вероятно, космическая тоска.
– Не хотел бы тут жить, – сказал он Анне Львовне: – Бог с ними!
Но утром он проснулся уж в иной стране. Показались горы, поезд шел долиной; с высот Инкермана внезапно открылось море. Алеша не сразу понял, в чем дело. Не сразу он догадался, что темно–синяя громада, незаметно переходящая в небо, и есть Черное море. Оно оправдывало свое название. Какая могучая, роскошная синева! Алеша залюбовался.
– Ну вот это я понимаю, – говорил он, с волнением. – Фу, ты, прелесть какая!
– У тебя глаза загорелись, – сказала Анна Львовна. – Я тебя люблю, – прошептала она, слегка прижимаясь к нему, – и твои волосы, и глаза, и никому тебя не отдам!
Алеша взглянул на нее весело.
– Молодец, Анна.
– Может быть. Я степная, ты знаешь. – Она захохотала. – Степная кобылица!
Они смеялись, болтали. Но все же чувствовали по–разному. Смутно угадывала Анна Львовна, что не весь Алеша принадлежит ей. Что слишком он горяч, непоседлив, слишком многого ему надо. Это ее несколько томило: она старалась думать о другом.
Впрочем, сейчас не время было размышлять; подъезжали к Севастополю.
Севастополь город белых домов, белых улиц, моряков, исторических воспоминаний. Что–то приятное есть в нем. Но разглядывать его некогда. Надо садиться на парного белого извозчика и катить вниз к пристани, где дожидается какой–нибудь «Пушкин», или «Александр».
Публики оказалось много; каюты заняты, свободна лишь палуба, да и на ней порядочно народу. Но это ничего. День чудесный, ветер из Турции соленый, влажный, и такой же приятно–мощный, как море. Да и качку на палубе легче сносить.
Полчаса ушло на возню пред отходом; крутили лебедки, давали то передний ход, то задний; ревел гудок. И, наконец, плавно тронулись. Прощай суша, надо махать платочками оставшимся, крепче держаться за шляпу и ждать новых, морских чувств.
В ходе корабля прекрасно то, что не ощущаешь напряжения; глухо шумит машина, ветер бьет в лицо, и чудно разваливаются волны, разрезаемые носом: прозрачная, вольная стихия.
Бухта, белые здания, катера, крепость, все это куда–то уходит, а синее море, спокойное, сильное, мягко качает, шлет белых барашков.
Алеша стоял у борта без шляпы. Ветер трепал его волосы, на побледневшем лице были морские брызги. Казалось, если поцелуешь его, вдохнешь запах моря.
Так, в яркий ветреный день, при темно–голубом море, шли они вдоль берегов древней Тавриды. Алеша всматривался в эти обрывистые берега, обнажавшие местами красный камень, и ему казалось, что где–нибудь в глубоких ущельях сохранился еще алтарь Ифигении. Потом мысли его перешли на греков, бороздивших некогда это море в своих судах, представились аргонавты, отчаянные мореплаватели, гнавшиеся за счастьем – и ему вдруг захотелось вдохнуть в себя всю былую жизнь, все приключения, опасности, наслаждения смелых людей. Справа расстилался необъятный горизонт; его мечтанья тонули в этом золотистом просторе.
Понемногу, однако, дала себя знать качка. Палуба опустела, всюду внизу попадались измученные лица. Алеша с Анной Львовной держались, лишь слабость одолела их. И курьезно было видеть, как к обеду на пятьдесят человек явилось пять–шесть. За всех ел здоровенный севастопольский гимназист.
Солнце уже садилось, когда показалась бухта Ялты. Как всегда, любопытные стояли на молу, толкались комиссионеры, татары. Горы залиловели, легкое облачко остановилось над Ай–Петри. Выглянула первая звезда. В шуме и толкотне Ялты был уже юг; юг в звуках оркестра из сада, в кафе, светлых костюмах.
Алеша с Анной Львовной поехали в коляске в Алупку. Ночь пришла быстро, зажглись звезды; ровным шумом доносился плеск моря. Они сидели молча. Разные мысли занимали их. Анна Львовна вспомнила свою прежнюю жизнь, увлечения, грехи, которых было немало; и ей чувствовалось, что именно теперь, наконец, под тридцать лет, она полюбила страстью решающей, безысходной. Ей было и страшно, и радостно. «Что–ж, – думала она горделиво: – он мой». И в темноте глаза ее блистали ярче, сердце билось. Она знала, что если его не удержит, то ее жизнь должна пропасть.
Алеша же радовался ночи, звездам, светлякам, летавшим вокруг. Ему нравилось, что он взрослый, молодой, любящий и любимый человек, что он будет купаться в море, кричать в горах, что ему хочется целоваться и что он готов поцеловать весь свет.
– Чорт возьми, татары! – говорил он в одном месте, когда проезжали через деревушку. – Ну народ! Скоро ж мы в Алупку в эту доедем? – Дорогой, – говорил он кучеру: – поторапливай, чего там!
Когда въезжали в Алупку, пробило десять. Кривые улички были темны, круты, в кофейнях сидели турки. Лаяли собаки.
Они сняли верх небольшой дачи, стоявшей особняком. В палисаднике росли абрикосы. С балкона, в далекой мгле, обозначавшей море, они разглядели красный и зеленый огни: шел пароход. Под впечатлением звезд, моря, дальних горизонтов, кораблей, идущих неизвестно куда из неизвестных мест, Алеша лег спать. Чувствовал он себя легко, как-то по–детски: казалось, мог бы вскочить и полететь, как большая птица, в далекие южные края, навстречу теплу, солнцу.
XXIX
Их жизнь в Крыму, как и предполагал Алеша, приняла характер идиллически–романтический. Они занимались своей любовью, и затем природой – солнцем, морем.
И моря, и солнца было тут довольно; большую часть дня проводили они на воздухе. Нередко, поднявшись над татарской деревней, миновав садики роз и миндаля, забирались в горы.
Подъем крут, но утреннее солнце еще не жжет; Алупка обращается в небольшое птичье гнездо на скалах, и шире, роскошней расстилается голубой туман моря. Огромное небо над ним, как Божья чаша, полно света.
К полудню, когда становится жарко, они уже в черте лесов, круто бегущих к Ай–Петри.
Здесь можно сделать привал. У Алеши с собой бутылка вина, сыр, хлеб. Анна Львовна снимает шляпу, ее белая кофточка сияет в зелени южных сосен. Сквозь просветы стволов виднеется синева моря; на нем, как обрывки мечтаний, паруса рыбацких суден.
По мху, по камням, Анне Львовне, играет веселая светотень. Алеша расстегнул ворот рубашки и подставляет часть обнаженной груди солнечным лучам. Он лежит на спине. Начинаются фантазии. Хорошо бы поселиться где–нибудь на краю света, в огромном саду, питаться плодами, целый день быть на солнце и ходить без одежды. Все остальное можно забросить, потому что природа – самое важное, и даже единственно–важное.
– Около Сочи есть сады, – говорит Анна Львовна. – Хочешь, можно наняться туда, помогать сторожам.
Отчасти это Алеше нравится, отчасти нет. Караулить рай земной! Занятие немного странное. Впрочем, можно только считаться сторожем, и ничего не делать.
Как бы то ни было, мысль о природе занимала Алешу. Кроме солнца, он открыл здесь еще великого друга – море.
Погружаясь каждый день в стеклянно–прозрачную влагу, подымаясь над ней блестящим телом, Алеша почувствовал крепкую связь с этим чудным существом. Он фыркал, ухал, ругался от радости. Ему нравилась и тишина, и прибой, но больше всего – купанье.
Это пристрастие к морю охладило его несколько к Алупке. Захотелось дальше от людей, чтобы пляж был просторней, чтобы одним можно было купаться.
Анна Львовна этому сочувствовала. Сначала они ограничились тем, что ходили в Симеиз, но потом у Алеши явился более обширный план; пройти пешком по всему южному берегу, к Кавказу.
Около Сочи у Анны Львовны жила сестра. Они отправили туда вещи, – взяли с собой лишь самое необходимое и с палками, дорожными сумками, тронулись.
До Алушты шли три дня, устали, были веселы, но у них было ощущение, что настоящее еще впереди. Действительно, за Алуштой кончилась область курортов, и путешествие стало интересней.
Они шли уже по пустынному берегу. Налево горы, понемногу понижающиеся, переходящие в холмы, – направо море, даль, берега неизвестных стран. Звезды ночью, днем солнце, соленый ветер, пустынность, пески под Феодосией, отдыхи на свежем воздухе, ночлег у волн – сколько большой и прекрасной поэзии! Иногда по ночам они вместе купались, не стесняясь костюмами; потом вместе лежали на песке, под бледным отсветом звезд. Их не смущала нагота, и, целуя ее тело, слегка белевшее в сумраке, Алеша чувствовал, что поступает правильно. Во всплесках моря, трепете звезд, ветерке он чувствовал одобрение.
Иногда и днем, в местах, где можно, он шел нагим. Вначале было несколько смешно, и даже Анна Львовна дразнила его; кроме того, болела от солнца кожа. Но потом он привык и к своему телу.
Он загорел, пропахнул солью, морем и солнцем, глаза стали еще голубей, окрепли мускулы. Отношения с Анной Львовной были отличные.
– Ты теперь мой, – говорила она, обнимая и целуя его. – Я это чувствую, я тебя люблю, и сейчас не ревную.
Она задумалась и сказала:
– Могла ли я раньше думать, что буду бродить здесь с тобой у моря. Но я очень счастлива, очень!
Вздохнув, она прибавила:
– Если бы существовали боги Греции, о которых ты часто упоминаешь, они позавидовали бы мне.
– Боги позавидовали бы? – сказал Алеша. – Ну и отлично. Чего тебе еще?
– Да, ведь, кажется, они в таких случаях карают?
– Пустое. Э, чего там! Хорошо и хорошо. – Он махнул рукой. Потом слегка толкнул ее в бок:
– Видишь, камень у берега? Кто скорей?
– Так по–твоему ничего? Правда, ничего?
Анна Львовна повеселела. Через минуту они бежали наперегонки к этому камню, потом валялись под ним на солнце, скромно завтракали. Боги, казалось, сочувствовали, охраняли их.
В Феодосии сели на пароход. Ехали скоро, приятно. Приятно было и слезть в Сочи, где их приняла сестра Анны Львовны, женщина–врач типа семидесятых годов. У ней был вид всегдашней курсистки, доброе сердце, и душа, полная заветов народничества. Раньше она жила здесь в колонии, а потом колония распалась, и она осталась одна, на клочке земли с виноградниками. Существовала она очень скромно, хозяйничала, лечила. Замужем никогда не была.
В ее маленьком домике, среди виноградников, дынь, арбузов, идиллическая жизнь продолжалась. Анна Львовна помогала на кухне, работала в огороде, купалась; Алеша целые дни жарился на солнце и тоже возился в саду, несмотря ни на какой зной. Сначала Марья Львовна стеснялась, потом это прошло, и ее не удивляло, когда издали замечала она его крепкую фигуру в одной шляпе.
– Я б хотел всех приучить, чтобы меня не стыдились, – говорил Алеша. – Вас я все–таки шокирую, Марья Львовна. Я уж вижу. Как меня увидит, так в сторону. А зачем?
Марья Львовна смеялась беззлобно.
– Голубчик, меня уж увольте. Я понимаю, что к наготе можно относиться здраво, но все же не привыкла к таким… – она опять улыбнулась: – экспериментам.
И, действительно, поздно было переучивать Марью Львовну, выросшую в свою эпоху, воспитанную на Успенском, Михайловском. Когда по вечерам, за самоваром, она рассказывала о своей молодости, о друзьях, из которых одни погибли, другие томятся в каторге – иная жизнь открывалась перед ними. Девушки, бросившие богатые семьи; десятки лет Шлиссельбурга, мучения ссылок, отказ от любви, гибель по глухим углам Сибири. Все это – со спокойной, ясной душой.
– Веру я знала хорошо, – говорила Марья Львовна слегка глухим от волнения голосом. – Я не встречала уже потом такого человека. Теперь она сидит двадцать два года. Недавно умерла ее мать. Всю жизнь она добивалась повидать ее: не пустили. С тем и умерла.
Алеша встал и прошелся.
– Молодцы были, – сказал он, – что и говорить, молодцы. Только… я бы все–таки не мог. Я сам хочу жить. Не желаю своей жизни отдавать. Я–б не выдержал.
– Теперь другое время, – сказала Марья Львовна, снимая очки. – Теперь все иное. Ведь, вот, если–б вы тогда решили так гулять, как в саду ходите, вас, извините меня, засмеяли бы. А теперь ничего.
Алеша не возражал, но хотя она внушала ему симпатию, и ее далекие, несчастные друзья наверно были люди отличные, все же он чувствовал и за собой правду, и за своим временем – значение. Что бы там ни говорили, Алеше не понравился бы Златовратский. И на передвижные выставки он не ходил. А великих французских художников последних лет сверстники Марьи Львовны все равно не одобряют, и не знают. Как не признают современной русской лирики.
И не смущаясь Марьей Львовной, Алеша по-прежнему проповедовал вольное житие, любовь, природу. По-прежнему он бродил днем у моря, по-прежнему купались они вместе с Анной Львовной, только теперь еще, от жаров, Алеша поедал массу черешен. Иногда, к великому смеху Анны Львовны, упивался вином и изображал из себя Ноя.
Так шла их жизнь, незаметно и легко, как жизнь рыб в морях, птиц, веселых летних стрекоз. И так же внезапно она оборвалась.
Анна Львовна была весела, резва, как никогда. Казалось, ей убавилось сразу несколько лет. Она ловила даже рыбу, со знакомыми рыбаками, а за последнее время изобрела спорт: плаванье. Плавала на часы, до намеченной цели.
По этому случаю Алеша иногда даже ругал ее.
– Не люблю, – говорил он. – Ты отчаянная, конечно, а все–таки одна не плавай. Не моги.
Но в Анне Львовне просыпалось упрямство, черты степной помещицы: ей именно хотелось одной, и чтобы было опасно.
– А как же я с борзыми? Тоже, ведь, одна, только на лошади. Вот и все.
Алеша махал на нее рукой. Не переспоришь.
Все это привело к тому, что раз, в ветреный день, когда жгло сухим жаром, Анна Львовна бросилась таки плыть к мысу, за версту расстояния. Алеша видел это с балкона и рассердился. Волна была порядочная, зеленая, и как бывает в бурные дни – нечистая. В ней плавали водоросли; местами по морю, у берега, проступили ржавые пятна.
Он с неудовольствием прошел по выжженному саду и спустился на пляж. Голова Анны Львовны, в красном чепце, виднелась шагах в ста. Алеша разделся и прыгнул с размаху. Тотчас большая волна с мягкой силой ухнула ему в голову; он фыркнул, пробил ее, и, сильно работая руками, поплыл. Плыть было трудно; он старался идти в три четверти волнения, но красный чепец упрямо вел его как–раз в лоб ветру. Он сердился, но плыл. Так продолжалось с четверть часа, наконец, он почти догнал ее. Его отделяли всего несколько валов, но удивительно было то, что чепец как–то безцельно болтался на одном месте, как маленький бакен. Теперь Алеша быстро нагнал ее. Это произошло оттого, что то, что было Анной Львовной, трепалось волнами на одном месте.
Она лежала ничком, ее крепкое, белое тело охотницы с такою же лаской омывалось влагой, как и тогда, когда ночами они целовались у волн. Так же беспредельно и далеко было бледное небо. В великой красоте, в равнодушии окружающего был, конечно, свой смысл, но трудно было его понять Алеше, когда он плыл назад с телом своей любви.
Он не мог плакать. Он молча положил ее на песок, поцеловал, бессмысленно поглядел на море, солнце, горы, и пошел домой, не подымая головы. Он знал, что произошло нечто удивительное и огромное, но не мог еще хорошенько понять, что именно.