355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Зайцев » Дальний край » Текст книги (страница 11)
Дальний край
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 23:52

Текст книги "Дальний край"


Автор книги: Борис Зайцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)

XXX

После шума и блеска зимы, проведенной в Москве, Пете хотелось в деревне учиться, сосредоточиться, и решить вопросы, все настоятельнее встававшие в его уме. Он занимался политикой и философией. В то лето он порядочно читал, но и тут и там его смущало многое.

Камнем преткновения в политике была такая мысль: самые честные, добрые и нужные люди – это демократы. Все, что отзывает буржуазией – ничтожно. Но тогда выходило, что ничтожны Пушкин, Толстой, Тургенев, не говоря уже о Тютчеве и Фете. Далее: не нужна буржуазная живопись, музыка, философия. И если быть последовательным, то люди, не поклоняющиеся Марксу, в душе тоже буржуи, и философия их соответственная, и их преданность буржуазной культуре, искусствам – лишь показатель их душевного убожества. Получалось, что он, Петя Лапин, одновременно демократ и буржуа. Это его бесило, выводило из себя. Тишина же деревенской жизни, располагавшая к размышлениям, лишь обостряла это.

Другие запросы, тоже очень жгучие, были философские. Первую брешь сделал тут сборник статей по философии, где защищался идеализм, и это было близко к идеологии нового искусства, приверженцем которого Петя считал себя; притом, борьба с позитивизмом отвечала его смутным душевным тяготениям.

Отсюда шаг до Владимира Соловьева, и этот шаг был сделан: Петя купил его сочинения и погрузился в них.

В ранней молодости владычество книги велико и чудесно. Она входит в жизнь юноши, зажигает его, – как любовь, дает счастье и мученья. Когда развернется стройная система, как полноводная река, вмещающая в себя жизнь – горе, радости, преступления, творчество, откровения, – человек бросает книгу и бежит в поле; он должен ходить, думать, сам себе улыбаться, говорить, и он – тоже частица того высшего, что показал ему учитель. Светлая радость наполняет его душу.

Но вот он чего–нибудь не понял – или любимый писатель сказал не то, что хотелось бы. Или так: мысль философа возвышенна, прекрасна, – и вдруг появляется так называемый здравый смысл, и подсиживает ее.

Древний вопрос мучил в то лето Петю: есть ли на самом деле природа, Бог, – или все – обман, фантасмагория слуха и зрения? Горше всего было то, что в позиции ненавистного Канта была доля правды: но отвергнуть звезды, небо, солнце, отвергнуть закат во ржах казалось ему безумием. «Конечно, если смотреть иным глазом, – все представится по-другому, но что–то все же есть, и оно хорошее, Божье, настоящее. Не может оно растаять, не существовать». «А вдруг я думаю так потому, что у меня наивное сознание? Простодушные люди все принимают на веру». И Петю снова раздражало сомнение. Теперь уже выходило, что не только он в душе буржуй, но и общее представление о мире у него архаическое. Его поддерживало в этих наивных самотерзаниях лишь то, что на его стороне был Владимир Соловьев. Ему казалось, что этот человек, пророческого вида, обороняет дивный Божий мир.

Однако, у него являлось чувство глубокой его и своей правоты, когда вечером он сидел в поле на копне клевера, в лучах солнца танцевали мушки, вдали бабы убирали сено. Когда, безмолвные и великие, расстилались русские поля, в убогой деревушке блестело алмазом стекло. Душистым вечером гасло солнце, над скромной страной зажигались звезды. Их язык был отчасти понятен. Все, что они говорили – было за какую–то большую правду, вышечеловеческую, вместить которую целиком не дано ни ему, ни идеалистам из сборника, ни даже самому Соловьеву.

Так вел Петя недеятельную, нефизическую жизнь. Часто засиживался до рассвета, и часа в три, когда Лизавета уже видела первый сон, выходил из флигеля.

На теплом, нежно–персиковом востоке вырезываются ветви ракит. Звезда повисла прозрачной каплей. Тихо, как бывает перед рассветом. Брехнет в зеленоватом сумраке Звонок, белая собачонка. Побежит по росе, потрется у ног, перевернется на спину. На деревне прокричат петухи.

Усадьба спит. Лишь на скотном вздыхает корова, лошадь сонно пофыркивает. В этот час мирной благодати хорошо прогуливаться перед флигелем с непокрытой головой. Мир кажется таким храмом, где присутствует сам Создатель.

Человек устал от чтения, но утро, прохлада, благоухание русской земли укрепляют, освежают его. Как будто сейчас он лучше, чем обыкновенно. Он ни о чем не думает, но душа его полна высоких и чистых настроений.

И когда рассвет совсем забелеет, задымится росистая трава у большого дома, звезды померкнут, – полуночный человек, занятый судьбами мира, идет спать, и дрыхнуть будет до двенадцати. Люди же дела, косари, выйдут на работу и, позванивая брусницами, блестящими косами, за дядей Митрием спустятся в лужок.

Лизавета, конечно, жила по–другому. Во–первых, вставала в девять. Это не рано для деревни, но еще тот час, когда утро сохраняет свое обаяние. Печать свежести, тишины есть на всем.

Первым делом бежала она на пруд купаться. Закладывала на голову кругами золотые косы, сбрасывала капот, минуту смотрела, улыбаясь, на свое нежное тело, отливавшее жемчугом, прозрачное – потом бухалась в воду. В воде слегка визжала, плескалась, смешно раздувала щеки, и, плавая, колотила ногами. Все было весело вокруг, но и немного жутко: вдруг рак ухватит за ногу или пиявка вопьется. Хорошо бы также поймать за хвост карпия, лениво дремлющего у поверхности.

Но долго сидеть в пруду холодно – пруд ключевой. И Лизавета бежит пить с дедушкой кофе, потом взглянуть, как спит Петя, не беспокоят ли его мухи, потом в соседней комнате почитать роман, при слабом летнем ветерке, колышущем занавеску, свевающем лепестки жасмина, что стоит большим букетом на столе, в вазе. Непрерывно кудахчет где–то курица; в огороде, у гороха, возится почтенная кухарка Матвеевна. Ее девочка, с детьми другой кухарки, так называемыми готтентотами, сидит на заборе и показывает язык проходящему работнику. На балконе дедушка разговаривает с Егором Петровым.

И пока встанет Петя, Лизавета успеет сбегать за ландышами, полить цветы, поболтать с Матвевной. Петя встает в двенадцать. Дедушка в нетерпении выпивает уже рюмку водки, и, когда является Петя, неизменно говорит:

– Что–ж это ангел наш ни свет ни заря? – и наливает вторую рюмку.

Потом он ест борщ и укоряет Петю за односторонность его работы.

– Нельзя одну голову утомлять. Пошел бы, прокосил у пруда. И засыпал бы лучше, не вставал бы так безобразно.

Но Петя после обеда устраивается во флигеле с чаем, папиросами, в удобном кресле. Опять появляется Кант, Соловьев. Лизавета повязывает голову платочком. Это, значит, на покос, сгребать сено.

Мимо флигеля, тоже в платочках, с граблями на плечах, проходят Анна Матвевна, горничная Катя и девчонка Аксюшка.

– Анна Матв–вевна–а! – кричит Лизавета. – Подождите меня–а!

Ей хочется на прощанье поцеловать Петю, и, в то же время, надо идти. Она целует, вспрыгивает на окно, и в момент ее уж нет.

– Грабли у молотиль–на–ам! – доносится голос Анны Матвевны.

– Лизавета! Поди–ка сюда!

Петя зовет ее с озабоченным видом. У Лизаветы падает сердце. Ей кажется, что Петя внезапно заболел чем–нибудь ужасным. Она бледнеет, подбегая к окну.

– Основной схемой кантовской теории познания является взаимодействие между материалом–ощущением–аффекцией через вещь в себе, с одной стороны, и мышлением–формой–спонтанностью–категориализацией – с другой – говорит серьезно Петя, едва сдерживаясь от смеха.

– Ну и дурак!

Лизавета обернулась, брыкнула и убегает. Издали она кричит:

– И Кант твой болван!

Петя вздыхает. Дурак не дурак, а крутой был кенигсбергский старик. Много забил свай на своем веку.

И до пяти часов Петя погружается в чтение. К пяти ждут почту. В деревенской жизни это всегда любопытное событие, тем более, что теперь, из–за покоса, посылают редко.

Мальчик Гараська, верхом на Птичке, для краткости проезжает садом. Петя видит его издалека, и выходит встречать.

Гараська отдает старый дедушкин ягдташ, обращенный в почтовую сумку, сдачу, корреспонденцию и накладную со станции. Все это аккуратно надо сдать дедушке, который пьет пиво на балконе; но Петю интересуют больше письма. Одно – ему, четыре – Лизавете.

Письмо это от Степана, ответ на приглашение погостить в деревне. Степан благодарит и принимает. В четверг надо выслать за ним лошадей. Петя просматривает газеты, потом идет гулять, как любит это делать – освежиться от чтения и подумать о сомнительных местах.

Он сидит над речкой, смотрит на закат, видит ясную воду, небо, березу, – и думает, есть ли эта береза живое существо, младшая сестра его, человека, в бытие которой он верит, как в собственное, – так выходит по Соловьеву, – или химера его мозга.

Конечно, он ни к чему не приходит. Вдруг слышит издали голос Лизаветы. Лизавета бежит от усадьбы запыхавшаяся, красная, лицо ее теперь, действительно, взволновано.

– Нет, это просто что-то ужасное! – кричит она издали. – Да прямо что–то удивительное!

Алеша написал ей о смерти Анны Львовны. Хотя Лизавета мало ее знала, но это – любовь брата. Сама Лизавета счастлива, отзывчива на чужое горе и нервна: она бросается Пете на шею и плачет. Ей представляется, что и Петя может так же утонуть, и чтo с ней тогда будет? – Петя не скоро унимает ее.

Он сам читает с волнением. Кто бы подумал!


XXXI

В четверг за Степаном выслали лошадей – не коляску, как это делалось для гостей почтенных, а тележку, парой. Петя встал в этот день раньше, и в легкой блузе вышел встречать его за околицу. Когда тележка подъехала, Петя остановил ее и вспрыгнул к Степану. Они поцеловались. Петя сел с ним рядом.

– Ну, – сказал он: – надолго? Я ужасно рад тебя видеть.

– Надолго не могу, – ответил Степан, отирая платком запыленное лицо. – Дня на три. Я, ведь, теперь, знаешь… отец, и прочее там. Клавдию надолго не хочется оставлять. Степан взглянул в лицо Пети темными, глубоко-сидящими глазами.

– Да и ты меняешься: женатый! – Он хлопнул его по коленке и улыбнулся. – Стал солидней, почтенней.

– Что ж, – ответил Петя: – я не раскаиваюсь, что женился.

У флигеля их встретила Лизавета. Она была с цветами, только–что вернулась с прогулки, дышала солнцем, свежестью.

– Я и не думал, что ты раскаиваешься, – сказал Степан, вылезая. Он молча, крепко пожал руку Лизавете. Потом оглянулся.

– Все здесь по-прежнему. Когда мы с ним были детьми, – прибавил он, обращаясь к Лизавете: – в этом флигеле никто не жил.

Степан стоял на солнце слегка сгорбившись, широкоплечий и крепкий. Петя вспомнил, какими они были лет пятнадцать назад, и ему трудно было поверить, что это тот Степка, с которым они ловили раков под камнями, на речке.

Степан снял свой чемодан, дал двугривенный кучеру и вошел во флигель.

Он давно здесь не был, но помнил ясно, как было при Петиных родителях и при жизни его матери, их дальней родственницы, вдовы маленького чиновника.

– Тут сушили рожь, – сказал он, улыбаясь Лизавете: – мы с Петей любили возиться в зерне, хотя это запрещалось. Далекое время, – прибавил он, и пошел умываться.

Потом отправились к дедушке на балкон пить чай. Степан поцеловался с ним, но Пете показалось, что они мало друг к другу расположены. Дедушке не нравилось, что Степан революционер. Степану же была чужда здешняя жизнь.

За чаем разговор несколько раз касался опасных тем. Степан отмалчивался, но дедушка чувствовал, что он с ним не согласен. Дедушка был умеренный либерал.

– Недавно на моих лошадях прокламации разбрасывали… со станции сел какой–то… и по всем деревням. Насчет принудительного отчуждения земли. Чорт знает, на что надеются… Глупость какая-то.

Дедушка стал волноваться, и нервно подрагивал ногой.

– Я всю жизнь работал, чтобы иметь свой угол, а его отберут?

Он закашлялся, встал, и, подойдя к перилам, плюнул. – Все это чепуха!..

Степан допил чай, вздохнул и встал. Петя тоже поднялся. Эти разговоры всегда вызывали в нем томительное настроение, когда хочется спорить с обеими сторонами.

Ему казалось, что дедушка не совсем прав. Но он не верил, что чуть не завтра произойдет гигантский поворот жизни. И опять не мог разобрать, кто же он сам: демократ ли, друг народа, или помещик.

Молодые люди втроем отправились в рощу, куда принято было водить до обеда приезжих. Петя высказал свои сомнения – как всегда, путано и нескладно. В конце концов, это обозлило его самого.

– Чего тут говорить? – крикнула Лизавета. – Конечно, земля должна быть у крестьян, я не понимаю, какую ты кислоту разводишь – ну сказали тебе, что у крестьян, чего–ж разговаривать?

Для Лизаветы все было просто: справедливо, значит должно быть так.

Они уселись под березами. Летний зной веял на них ароматом полей, неубранных еще хлебов.

Тень березовой листвы струилась мягко по траве, по платью. Степану не хотелось говорить. Улыбаясь, смотрел он на Лизавету, раскрасневшуюся от гнева. Он глядел на нее и думал, что она так же прекрасна, как эти тени, березы, милый полевой ветер. И так же, как они, она лишь веет на него своим очарованием, но она не его.

Еще он думал, как мало они его знают, как им совершенно неизвестна цель его приезда и те мрачные замыслы, что живут в нем.

На минуту Степана охватило оцепенение: пройдет две, три недели, свершится задуманное, и навсегда померкнет для него солнце, эта горячая Лизавета, весь этот мир, который мало его баловал, но где много он любил.

«Что же», – думал он: – «так надо». Горделивое чувство – что он идет по истинному, прямому пути, охватило его.

Вечером они с Петей гуляли одни.

Они спустились к речке, прошли в гору березовым лесом, и вышли в поля. Дорога все-таки подымалась, и привела их к небольшому кургану, очень древнему, теперь распаханному.

Много детских воспоминаний было связано у Степана с этим местом. Не раз лежал он тут в отрочестве, на закате, не одна мысль сердца, которою он питался теперь, вела свое происхождение отсюда, из мечтаний над поэтической могилой.

Петя лег на спину, повернул голову боком, – стал смотреть на закат: ему представились необычайные краски, дивной красоты, и вся страна, весь горизонт казались полными прелести.

– Степан, – спросил Петя: – помнишь наш разговор, в Москве, в день моего приезда? Ты сказал мне тогда, что у тебя к жизни… большие требования. Я хотел бы знать… что же ты… разобрался, куда тебе идти, ну, что делать? Как ты, вообще, живешь?

Степан задумчиво обнял свои колени. Слегка покачиваясь, вглядываясь в горизонт, он ответил:

– Я думаю об этом по-прежнему. Конечно, это – главное в моей жизни.

– Но как именно хочешь ты это осуществить?

Степан улыбнулся.

– Какой любопытный!

– Я не из любопытства, ей Богу, – смущенно сказал Петя: – я спрашиваю потому, что меня самого очень волнует это. Я, ведь, тоже живу. Мне тоже хочется, чтоб жизнь моя была такой, а не иной.

Петя был возбужден, глаза его блестели. Степан знал его. Он понял, что его действительно занимают эти вопросы.

– Что же, – ответил он. – Вот мои мысли: у кого есть Божий дар, творчество, тот служит им, это его орудие. У кого же этого нет, тот – он сказал это спокойно и холодновато – отдает себя. Всего себя пусть отдаст.

Солнце село. Сильней веяло свежестью, к дубу на меже потянула сова. Закат пламенел. На севере, в фиолетовом небе, проступила звезда.

– Значит, – сказал Петя: – ты проповедуешь подвиг.

Петя не знал, что на–днях, по поручению партии, Степан должен был убить высокое лицо. Но он чувствовал, что Степан какой–то особенный, даже иной, чем раньше.

– Да, пожалуй. В этом роде.

Петя вздохнул.

– Ты прав, но на это нужны большие силы.

Далеко, из усадьбы, раздался звук рога. Петя встал.

– Трубят, – сказал он: – пора. Нас зовут ужинать.

Степан тронулся с ним. Сердце его билось сильно, и как будто не хватало воздуха: он глубоко дышал.

Ужин прошел неоживленно.

Когда со стола убрали, дедушка по обыкновению остался на балконе с пивом, а они спустились в сад, сидели на скамеечке. Лизавета хохотала, рассказывала еврейские анекдоты. Петя смеялся, хотя знал ее репертуар наизусть. Даже Степан усмехнулся – Лизавете слишком уж, почти по-детски, нравилось самой то, что она рассказывала.

От такой ночи, звезд, милой болтовни, Степан несколько успокоился. Но все же, когда пошли во флигель, он понял, что ему не заснуть. Он посидел немного в комнате и вышел. В Петином окне было светло, Лизавета, очевидно, уже легла. Степан поднял голову, взглянул на звезды, и сердце его защемило сладкой тоской. Вот она, любовь!

Он вышел из усадьбы в ржаное поле. Кричали перепела. Где–то далеко гремели телеги, брехали собаки. Арктур низко горел над усадьбой. Небо было чисто, ясно, и казалось, что пред его лицом человек не может сказать неправды.

Ошмурыгивая полынь, срывая на ходу колосья, Степан думал о том, к чему прочно пришел в городе, и о чем говорил сегодня Пете: нужно отдать всего себя. Пусть не узнает он истинной, разделенной любви – зато примет мученичество, не изменит основам своей жизни.

«Да, конечно, мученичество. Но, ведь, надо убить». «Это мщение за народ». Он знал эти слова, и давно знал, что в жестокой жизни царит еще закон: око за око – но сейчас, почему-то, ему стало тяжело, что все–таки первому придется убивать ему. Он вздохнул. Отчего нельзя по-другому совершить подвига?

«Нечего тут раздумывать, поздно». Степан почувствовал, что нечто должно совершиться, и никакими философиями не поможешь. Он повернул к усадьбе.

В Петиной комнате было темно. Степан осторожно поднялся на крыльцо и поцеловал ручку двери, за которую бралась сегодня Лизавета.


XXXII

Было утро, десятый час в губернском городе. Солнечный день, благовест в церквах, аллее общественного сада, где по дорожке реяли пятна света.

Степан сидел на скамейке, в военной форме, слегка придерживая рукой в кармане небольшой предмет.

Он глядел на заречную сторону – живописный пейзаж Оки, на голубое небо, ласточек, мчавшихся в нем, – и не мог настроить себя на торжественный лад, как требовала минута. Он холодно волновался, но не испытывал окрыляющего подъема.

Степан знал, что в Соборе молебен, по случаю новоткрытых мощей, и что лицо, которое он ждет, здесь. Что около десяти подъедет на автомобиле Андрей Николаич, уважаемый и влиятельный в партии человек, и рожком даст сигнал. Степан должен встретить противника у выхода, и постараться спастись на автомобиле.

Собор был рядом с городским садом, на лужайке, с трех сторон замкнутой зданиями присутственных мест.

Все это было видно Степану. Он смотрел туманными глазами на белый блеск Собора, на золотые кресты, конных городовых, проезжавших попарно в проезде, – и одно его смутно раздражало, вызывало недовольство: отряд школьников, размещенных в порядке у главной паперти, – очевидно, они должны были приветствовать выходивших. Были тут и девочки, в светлых платьях. Около них хлопотали учительницы.

Степан встал, прошелся по аллее. На колокольне часы показывали без десяти десять. Степан закурил папиросу, облокотился о решетку сада, выходившую к Собору; его охватило мучительное томление. «Ну, скорей бы уж!» Ему не нравился свет дня, лицо Андрея Николаича, каким он его себе представил, свой маскарадный костюм, дети. Что–то было не так.

В это время от Семинарии мягко зашуршал автомобиль. Степан увидел полную фигуру Андрея Николаича, и как хорошо выезженная лошадь, он стал на простую, деловую линию. Он был солдатом. Ему нечего рассуждать.

Служение, видимо, кончилось. Звонили с особенной живостью, дети встрепенулись, регент тряхнул волосами и развернул на пюпитре тетрадку. Подтянулись и кучера, и полицейские. Андрей Николаич медленно объезжал четырехугольник площади, как бы затем, чтобы удобней выбрать стоянку. Он был похож на большого ястреба, делающего последний перед ударом круг.

Степан двинулся в тот момент, когда в дверях показалась блестящая группа, и рядом с архиереем тот, кого он ждал – высокий человек в военной фуражке, с бакенами, сухой, старый.

Дети запели. К паперти медленно двинулась коляска с парой серых, в яблоках. Военный подошел к архиерею под благословение, кивнул благосклонно детям, и легко спустился со ступеней Собора.

Полицеймейстер и исправник вытянулись. Сзади, мягко шурша, подкатил Андрей Николаич, а сбоку, наклонив голову и ни о чем не думая, шел Степан. «Пятнадцать шагов пустоты, никого нет», пришла ему мысль в последнее мгновение.

В ту минуту, как старик поставил ногу в лакированном сапоге на подножку, Степан бросил бомбу.

Казалось, он рассчитал верно. Шарик упал под коляску, но пролетел дальше, чем он ожидал. Этого он не мог, конечно, видеть и понял лишь потом. Его ослепил столб белого пламени, пыль взрыва, – лошади рванули, седой человек покачнулся, придерживаясь за ногу. В том месте, где стояла передняя девочка, билось в песке что–то окровавленное.

Степан охнул, оглянулся, как бы ожидая, что его убьют, но в эту минуту перед ним мелькнуло знакомое, плотное и крепкое лицо Андрея Николаича, и так же машинально, как переходил дорогу, идя сюда – Степан сел в автомобиль и даже запер дверцу.

Они понеслись. Сзади раздались выстрелы, свист, наперерез им бежал толстый пристав; но третий человек, сидевший с ними, тоже в военном, уже целился в него из нагана. В тот момент, как толстяк добежал до решетки, пуля хлопнула его в живот. Он упал.

Автомобиль вылетел из кольца присутственных мест, перемахнул мост через зеленый овраг, разделявший город на две части, и помчался по Казанской улице, к окраине города.

Тут начиналось шоссе. Оно шло через старый бор, и преследовать здесь было труднее, так как автомобиль мог идти полным ходом. Все это предвидел Андрей Николаич, и теперь радовался своей удачной мысли.

Сосед Степана, в форме офицера генерального штаба, недовольно сказал:

– Надо было учиться метать. Нельзя же так.

Андрей Николаич обернулся и посмотрел на Степана немигающим взглядом.

– Жаль. Вы его только ранили.

Степан сидел молча. Он ничего не понимал. Ему слышался визг детей.

– Убейте меня, – сказал он неожиданно.

Андрей Николаич побагровел.

– Не говорите глупостей. – Он совсем обозлился. – Из–за вас сами чуть не пропали, а теперь нервности разводить. Нечего было браться за акт.

Степан закрыл лицо руками. Он смотрел на свои штаны с красным кантом, и ничего не было в его мозгу, кроме этих двух цветов. В ушах свистел ветер. Бор благоухал смолисто. Все казалось сном, бредовым видением.

Через час машина остановилась у лесной тропинки, шедшей вправо. Андрей Николаевич вынул сверток, отворил дверцу и сказал:

– В лесу переоденетесь, выйдете на станцию. Тут полчаса ходьбы. Да не в Москву садитесь, в Вязьму! – крикнул он сердито, когда Степан медленно вылез и, неловко шагая неуклюжей фигурой, скрылся в чаще. – На Вязьму!

Степан не слушал. Он шел по лесу, в форме гвардейского поручика, наклонив голову и несколько выдвигая вперед левое плечо.

Сверток он скоро бросил: не до переодеванья было.

Через четверть часа он настолько углубился в лес, что как–будто попал в другой мир. Тихо здесь было, пригревало, зеленели пятна мху, слабо звенела на сосне полуоторванная тонкая кожица. Росла черника, красная брусника – ягоды, которые он любил с детства. По сухой ветке взбежала белка; в вышине долбил дятел. Степан вспомнил почему–то об Ивиковых журавлях. Милый, бедный Ивик! Он шел по такой же тропинке, среди леса, он был чист сердцем и невинен. Он встретил смерть, как ее следовало встретить, а журавли сказали, где надо, правду. Но если б они встретили сейчас Степана, они закричали бы грозным криком. Степан чувствовал такую слабость, разбитость, что едва двигался. Ехать ему никуда не хотелось.

Под большой сосной, прямой и чистой, как стрела, он опустился. Коснувшись земли, застонал и перевернулся. Несколько времени лежал он так с гримасой ужаса на лице. Потом вздохнул, лег на спину, и раскрыл глаза. Над ним было глубокое, как душа ангела, небо. Зелеными купами плыли по нем верхушки сосен и важно качались, напевая на низких нотах.

Сердце его вдруг остановилось, слезы увлажнили глаза. Там вечность, тишина, Бог. Если есть ему прощение, оно придет из тех лазурных пространств, дохнет их эфиром. «Бог, Бог», – шепнул он. – «Если бы был Бог!»

Он был воспитан и жил в убеждении, что Бога нет. Он и сейчас не знал, есть ли Он, но вдруг, внезапно почувствовал приближение к вечному. Он не молился – слова не шли к нему, но замер в ожидании великого, святого. Точно его душа стояла на границе, за которой открывается иной мир.

Так лежал он некоторое время – потом неожиданно заснул. Спал долго, как измученный. Страшные образы преследовали его.

Он проснулся, когда солнце клонилось уже вниз, и лучи его закраснели на соснах. Степан тяжело поднялся, огляделся; что–то вспомнил и опять поежился. Небо не казалось ему теперь священным, как в минуту экстаза. Земной дух, в котором он прожил всю жизнь, вернулся к нему. «До Бога дошел, до молитв», сказал он себе сумрачно.

И он встал, заставил себя вспомнить, где бросил вещи, вернулся, переоделся и пошел к станции.

«Сколько времени пропустил» – ворчал он на себя.

Потом в мозгу его пронеслось знакомое слово: «убийца» – он насильственно улыбнулся.

«Я же не виноват, что они близко подвернулись. Я их не собирался трогать». Когда он подходил к станции, зажигали семафорные огни. Поезда еще не было. Жандарм не обратил на него внимания, но когда в закатных лучах Степан увидел на платформе мужиков, баб, какой-то голос, быть может, шедший из глубины его простонародной души, шепнул ему: «поклонись православным, покайся».

Был момент, когда у него закружилась голова. Но иная воля, нечто сознательное и прочное, что вело его по его пути, взяло верх – он с презрением подавил в себе минутное чувство. «Глупость, слабость», – сказал он себе. И пошел покупать билет в Вязьму. Скоро показался и поезд.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю