Текст книги "Дальний край"
Автор книги: Борис Зайцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)
XXXVIII
Россия велика и молчалива. Сколько слез, стонов и унижений вытерпело русское сердце, этого не измеришь.
Не сочтешь сил, сгубленных в ссылках. Не узнаешь тех тысяч, что с давних времен до наших дней со звоном кандалов меряют сибирские пустыни, искупая прегрешения или платя за пыл душевный. Им числа нет.
И пока мы живем, любим, враждуем, они идут. Их кандалы звенят. Простые люди подают им копеечку.
Вместе с товарищами по партии Степан испытал все это на себе.
Пока людей везут в вагонах, пока за решеткой окон знакомые, хоть и унылые виды, это еще преддверие. В Сибири не то: в мерзлых пустынях едут на подводах и идут пешком, в сорокоградусном морозе, с чувством, что до Москвы никогда не доскачешь. Бредут мужчины и женщины, девушки, и все они здесь, – как убойный скот. Тайная мысль тех, в чьей они власти – избавиться от них. Это нетрудно. От этапа до этапа много верст. И нередки случаи, что не досчитывают того, другого. «Попытка к бегству» – и пристрелен, мало ли что можно написать в рапорте? Кто будет это проверять?
Степана взяли не за покушение, – об этом не узналось. Он ждал каторги, а его ссылали на поселение. Он шел покорно, его большая, слегка сгорбленная фигура так соответствовала печали мест, печали этого странствия.
О сумасшествии Клавдии он еще не знал. Когда в России и больших городах Сибири проходили дни свобод, партия Степана была в дебрях, куда вести идут месяцами. Ссыльные шли ровно, со спокойным равнодушием безнадежности.
В партии были люди разные: и простые, относившиеся ко всему обыкновенно, без надсаду, – наиболее сильные и приятные; и неврастеники, испытывавшие временами страшный упадок, иногда склонные к малодушию. Они часто ссорились, и, если это были женщины, доходило до слез. Были и педанты революции, – начиненные словами, люди в большинстве сухие, властные. Они занимаются в ссылке третейскими судами, бойкотами и многими горькими пустяками, из которых слагается жизнь поселенца.
Больше других вызывала симпатию Степана и его сочувствие ссыльная Верочка, девушка лет восемнадцати, из центральной России. Полная, веселая блондинка, она вначале крепилась и старалась вести себя как матерый волк революции; но была, конечно, просто ребенком, и попала в дело случайно. Чем дальше они двигались, тем труднее ей было: морозы, усталость, грубость конвойных брали свое. На одном этапе, где они должны были ночевать, ее охватило отчаянье: по стенам тучей ползли клопы. В первый раз заплакала она по–детски, горячими, неудержимыми слезами. Степану стало жаль ее. Он ее успокоил, завернул в свой тулуп, закрыл ноги, чтобы не было доступа насекомым, и так, лежа головой на его коленях, она немного подремала, при свете коптевшей лампочки.
Глядя на нее, Степан вспомнил, как в Петербурге, в каморке на Ротах он мечтал о большом жизненном деле. Ему казалось, что это было давно. Он был тогда молод, как эта Верочка. Что произошло с тех пор? Почему не удавалось все, за что он брался, и вся его жизнь с той поры – ряд метаний, противоречий, приносящих окружающим столько горя?
Вспомнив тот ужасный день у Собора, Клавдию, с которой сошелся, увлеченный темпераментом, и жизнь которой погубил, Степан скрипнул зубами. «Это называется – преследовать великую цель!»
О, пусть будут еще сотни верст, морозы, свирепые люди, пусть едят клопы, и даже жаль, что он не попал в каторгу, на Амурскую дорогу, где работают в болотах и где бьют особенно жестоко! Он это заслужил.
Впрочем, и здесь возмездие было суровое. Он узнал и удар прикладом, и холод, когда дикий ветер с океана продувает насквозь и хочется умереть, – и голод в юртах близ городка, где не хватило квартир: их временно поселили в становище, как дикарей, и не особенно заботились о пище: целую неделю отдавал он свой паек женщинам – сам сидел тощий и слабый.
Жизнь стала несколько легче, когда они добрались, наконец, до места ссылки. Они получили большую, сравнительно, свободу, кое-как разместились и начали бедное существование поселенцев.
Их поселок стоял на реке. Скалы, леса, бесконечная гладь воды.
Когда наступила весна, и тронулся лед, все ночи стоял его грохот. Что-то титаническое было в нем. Потом начался разлив. Можно было подумать, что это не река, а озеро, море. И такие же были леса вокруг, похожие на океаны, и такие же звезды ночью. Как будто все в этой стране создано богатырями, для богатырей.
Но жилось трудно: не хватало дела.
С приходом весны Степан ясно почувствовал, что здесь ему не усидеть. Он мог страдать, терпеть гораздо больше, лишь бы не прозябать бессмысленно.
Тут же не было ни бедствий этапов, которые он переносил, как заслуженное, – ни горячей деятельности. Здесь просто тосковали. Товарищи мельчали, занимались ссорами, дрязгами, разными пустяками. Грозило отупение.
Степан развлекался немного охотой, бродяжничеством. Иногда уходил далеко по реке, и один сидел на берегу, глядя в воду. Под ее шум легче было думать, и снова, еще ясней, вставали образы прошлого. Он представлял себе Лизавету, ее веселый смех, вольную жизнь. Как ярко, до последней черты видел он это милое существо! Знала ли она, что он ее любит? Конечно, нет, и, может быть, этого не нужно вовсе.
Потом вдруг охватило его такое чувство: надо торопиться. Надо жить, действовать, надо начать все сызнова и загладить прежнее. Боже мой, когда же будет настоящее? Оно должно придти, должно, нет греха без прощения. И хотя теперь Степан неясно знал, что именно будет делать на родине – террор не привлекал его вовсе, – все–таки он твердо решил, что должен бежать.
Доберется в лодке до какого–нибудь места, откуда идет пароход, а там дальше, от товарищей к товарищам, как Бог пошлет.
Раз его застала за такими мечтаниями Верочка. После пути через тайгу она явно стала чувствовать к нему симпатию. Что–то горячее, острое было в этой девушке. Она была молода, но явно в ней просыпалась женщина.
– Я думала, – сказала она, улыбаясь: – что вы на охоте.
– Нет, просто так сижу. – Степан немного отодвинулся, давая ей место на камне.
Верочка вздохнула и села.
– Я вас немного боюсь, – сказала она. – Мне всегда кажется, что вы думаете о чем–то серьезном. Я не помешала вам? А то уйду.
Степан улыбнулся.
– Во мне нет ничего серьезного. Просто я большой, бородатый, вот видите, какие ручищи, вам и кажется Бог знает что.
Верочка оживилась.
– Нет, нет, у вас есть идеи, такие особенные идеи, каких нет у других. Когда я на вас смотрю, мне кажется, что в вашей жизни были необыкновенные события, и еще будут. Отчего вы никогда не рассказываете о себе?
Она смотрела на него сбоку, напряженным, благосклонным взглядом. Это был взгляд, которым молодые девушки дарят мужчину, нравящегося им – готовые приписать ему неопределенно–обаятельные черты героя.
Степан понимал это, был польщен.
– Вы ошибаетесь, – ответил он. – Моя жизнь самая заурядная. Ничего в ней нет замечательного.
Верочка промолчала. Было ясно, что она не удовлетворена и не верит.
С реки налетел ветер, зашумел в соснах. Он надул светлую юбку Верочки, и немного открыл ногу. Степан увидел ее и вдруг заметил ее белую шею, девическую руку, которой она оправила подол платья: нервами, всем существом он ощутил ее с головы до пят. На мгновение в глазах его позеленело. Он побледнел.
Опомнившись, Степан потер себе лоб. «Фу ты, Боже мой!» – сказал он себе. – «Фу!» – Что–то мучительное и жуткое прошло по нем.
Верочка не заметила этого. Она сидела, болтала, и вся была пронизана тем огнем, живостью и свежестью, которые дают молодости ее прелесть. Она просила Степана взять ее на охоту. Степан смеялся и говорил что–то, но в его душе было совсем другое, о чем он боялся и думать.
Когда Верочка ушла, он подошел к реке, зачерпнул воды и выпил. Потом смочил себе виски, голову. «Что же это такое, что такое?» Он оглянулся в сторону, куда ушла Верочка, увидел вдали ее светлое платье.
– Надо бежать, – сказал он вслух. – Бежать, да скорей!
XXXIX
С этого дня для Степана начались новые волнения. Его отшельническое настроение было нарушено – как будто силы, таившиеся в нем, кем-то внезапно были вызваны и теперь давали о себе знать.
Он по-прежнему был сдержан, молчалив, но и себе самому не говорил всего, что чувствовал. Старался развлечься подготовкой к побегу: разузнавал адреса лиц, где мог найти пристанище, приготовлял одежду, необходимое для дороги. Кроме того – ходил на ботанические экскурсии с одним поселенцем, московским естественником, который попал в Сибирь потому, что был однофамильцем известного революционера: пока родные обивали в Петербурге пороги канцелярий, он отбывал чужое наказанье. Он был благодушный человек, философ, слегка одутловатый от болезни почек; его звали Василий Мартыныч.
– Помогайте мне в составлении гербария, – сказал он раз, захохотав своим открытом смехом. – Природа возвышающе действует на человеческую душу!
Степан взглянул на него подозрительно. Не догадывается ли?
Но скуластое лицо Василия Мартыныча, с голубыми глазами, неправильной белокурой растительностью, было простодушно, бесхитростно.
Степан охотно согласился.
Они вместе бродили, собирали цветы, травы – и в этом была смесь детского, святого и научного. Степан чувствовал себя легче вдали от людей, под беспредельным небом севера, теперь бледно–дымчатым от испарений. Ему казалось, что здесь он проще и покойнее. Уставая, они нередко ложились в тени отдыхать.
– Видите, – говорил Василий Мартыныч, – вот эти леса, травы, небо – это природа, создание Бога. Я, ведь, в Бога верую. Глупо думать, что раз естественник, значит должен лягушек резать и быть материалистом, – он опять заржал своим козлиным смехом. – Ньютон, Фарадей были верующими. Я не Фарадей, но думаю, что основа жизни – дух, и когда я так думаю, мне становится легко и светло жить.
Он привстал, улыбнулся и добрыми глазами взглянул на Степана:
– А жить мне недолго, видите ли, я рано умру. Я больной. Главное, – я это чувствую. Но когда я смотрю на цветы, когда собираю эти милые существа, я люблю Христа, это его дети. И я умру – это значит, буду ближе к Нему.
Он лег на спину, и в его голубых глазах, обращенных к небу, пробегали отражения облаков.
Печать печали и света была на его некрасивом лице.
– Вас никогда… не мучили страсти? – спросил Степан сдавленным голосом.
Василий Мартыныч поморщился.
– Нет. – Он опять приподнялся. – Зачем вы охотитесь? Какие–то тетерева, убийства… Это кровь, гадость. Впрочем, прежде я тоже ел мясо; теперь не могу, решительно.
– А любили вы женщину?
Степан мял в руках ромашку, обрывал лепестки.
– Женщину? – спросил испуганно Василий Мартыныч. И потом прибавил:
– Меня это не интересует. Размножения я не люблю и в природе. Неприятный процесс, – прибавил он брезгливо.
«Да», – подумал Степан: – «конечно, он этого не знает». И у него шевельнулась зависть. «Так проще, удобнее… и чище». Вместе с тем он почувствовал, что никогда Василий Мартыныч не поймет его; в нем нет этой темной, греховной крови. В самом же Степане она кипела все сильней.
Когда он думал о Верочке, он уже знал, что хочет ее властным мужским чувством, как поработитель. Это было даже не то, как некогда с Клавдией: он был уже опытным, взрослым мужчиной. Он знал, что какой–то иной стороной души навсегда любит Лизавету, что Верочка идет к нему всей правдой своего существа, несет во влюбленных глазах все сердце. Он же надломленный, охладевший человек. Он может дать ей только страсть. И когда он о ней вспоминал, видел ее девичью шею, у него немели ноги.
Он старался реже с ней встречаться, но это плохо удавалось: и мал был поселок, да и она хотела его видеть. И то, чего они оба ждали, хотя и с разными чувствами, от чего не могли уйти, произошло. Это случилось на ранней утренней заре, на тетеревином току, куда увязалась с ним Верочка.
После ночного скитанья по дикому лесу, когда на зеленоватом небе чернеют ели, и в темноте ветки царапают лицо, они забрались в шалаш, приготовленный заранее. Перед ним, на прогалине стояло чучело самки; сюда собирались на ток самцы, а из засады их стреляли.
Степан навсегда запомнил минуту, когда они с Верочкой прилегли в шалаше, ожидая прилета птиц. Запомнил бледную, огромную звезду над зубчатым бором, потонувшую в заре; чистое утреннее солнце, чернышей, разгуливающих по полянке, с тарахтеньем топорща перья, их красные надглазья; запах хвои, свежести, влаги, и девственного простора; робкие зеленые глаза, губы, уступившие без боя.
Пылкая радость господства, молодая страсть, кипевшая ему навстречу, ее невнятные слова: «Боже мой, я уж теперь ничего что–то не понимаю» – закрытое руками, в смущении, лицо, вздох, в котором и счастье, и любовь, и какая–то тоска: все это казалось ему прекрасным, жутким.
– Ты меня любишь, очень? – спрашивала она. Он не отвечал, только целовал. Он не понимал теперь сам, хорошо он сделал или плохо, но было очевидно, что иначе не мог поступить. И в этом шалаше, под воркотню чернышей, мирно болтавших на лужайке, он чувствовал себя победителем, правым, как это утро, лес, солнце.
Так они сошлись. Их совместная жизнь продолжалась около трех недель, и все это время Степан чувствовал себя очень удивительно. Страсть опьяняла его, иногда доводила почти до бреда, и тогда казалось, что ему море по колено, что он знать ничего не хочет, кроме любви. Но уходила от него Верочка, и он вдруг ясно понимал, что, как все почти в его жизни, это не то. Он не может соединить свою жизнь с нею, они по-разному чувствуют, он не муж ей. Та невидимая рука, что всю жизнь вела его, толкала и теперь неудержимо, и ему с особенной ясностью рисовались детали побега. Он плывет в лодке, до ближайшего города, там переодевается, пешком спускается вниз. Потом опять по реке, и т. д. Надо пользоваться тем, что в отпуску исправник, и его не скоро хватятся.
А Верочка? Степан знал, хоть и не мог объяснить этого – что должен оторваться от этой чаши сладкого яда, бежать один, что для его жизненной судьбы, для его назначенья это важней, чем остаться с ней здесь и ложными узами прикрепить ее к себе, как Клавдию. Приходила Верочка, и все это летело прахом.
Но понемногу, в борьбе противоположных чувств, стало брать верх желание порвать все.
Встречаясь теперь с ботаником, собирая с ним по-прежнему цветы, Степан не ждал уже от него поучений. Он смотрел на него, как на славного ребенка, от которого ему нечего взять. Вспоминая о Верочке, он испытывал острую тоску. «Милая», – думал он: – «милая…». Он знал горе, которое ей причинит, весь ужас того, что делает, покидая ее, и если бы внутренний голос, голос всегдашнего Степана, спросил его: «а думаешь ли ты об ответственности, ты, взявший мимоходом чистую душу?» – Степан теперешний улыбнулся бы и ответил: «Отлично, отлично знаю».
И верно, он знал, что на плечах его стопудовый груз. Что расплата за жизнь, идущую столь причудливо – не мала; но огромность ответа не удерживала его.
Наконец, он все сказал Верочке; признался, что их жизни не могут идти вместе. Что, действительно, он любит ее горячей мужской страстью, но не как подругу жизни. Ему нужно быть одному.
– Ты можешь меня считать, – сказал он бледнее: – негодяем. Быть может, я и есть негодяй. Вина моя перед тобой безмерна; но что бы ты ни думала, что бы ни говорила, я должен поступить, как поступаю.
Верочка сидела перед ним, как смерть.
– Я так и думала, – сказала она тихо. – Тебе виднее. Я тебя не связываю.
Думала Верочка другое, но не хотела сознаться. Всю ночь она металась, как раздавленная, но к утру укрепилась, и со Степаном держалась так, будто ничего не произошло.
– Конечно, – говорила она. – Ты должен бежать. Я знала, что твоя жизнь особенная. Я ничего не говорю…
Верочка хотела еще что–то прибавить, но не могла, губы ее задрожали, она закрыла лицо руками, упала головой на подушку и зарыдала.
– Господи! – выкрикнула она. – Как я тебя любила!
Степан стоял перед ней безмолвный. Во второй раз в жизни чувствовал он себя убийцей. Когда через несколько дней он садился в лодку, которая должна была навсегда увезти его из этого края, в его душе было необъятное, прочное чувство. Точно он был крещен последним крещением. Ему казалось, что силы его возросли вдвое.
XL
К весне того бурного года дела Пети сложились так, что они с Лизаветой могли выехать за границу.
Алеша, которому после участия в восстании пришлось покинуть Россию, писал восторженные письма; он жил в Италии и звал их туда. Если бы он и не звал, Петя сам выбрал бы эту страну: уже довольно давно чувствовал он к ней горячее влечение.
В половине апреля, когда в России нередко еще холодно и налетает снег, они тронулись с Брестского вокзала, напутствуемые друзьями, Зиночками, козлорогами.
В Польше стало теплее, появились бледные, весенние облачка.
На прусской границе, перед Торном, поезд задержался довольно долго. По благоуханию лесов, легкому ветерку, солнцу, игравшему в касках пруссаков, стало очевидно, что началась настоящая весна.
В Берлине можно было ходить без пальто, но ни погода, ни удобство жизни и автомобилей не удержали их. Вечером они выехали на Мюнхен, Верону, во Флоренцию.
Их сердца забились горячей, когда в окнах замелькали черепичные крыши. Италия приветствовала их новым светом, новым воздухом. Петя ничего не пил в дороге, но ему казалось, что он немного пьян.
Особенно ясно он почувствовал это ночью, в Апенинах, на захолустной станции. В вагоне было тесно, гоготали, запоздалый музыкант играл на гитаре. Лизавета спала, прикорнув в углу. Петя отворил окно, и в бархатной ночи, в звездах над горами, в сонной перекличке служащих на станции – и особенно в щелканье соловья из кустов – он почувствовал такое дорогое и родное, что захотелось плакать. Все здесь его, казалось ему; все ему принадлежит, его сердце принимает в себя весь этот новый, так мало еще известный, но уже очаровательный мир.
На рассвете, с высоты перевала, он увидел в утреннем тумане Пистойю, в нежно-золотистых тонах. Он принял ее за Флоренцию. Над ней курились испаренья, а дальше лежала голубоватая равнина, вся светлая, полная садов, белых вилл по склонам гор. Точно покрывало Куприды вуалировало этот край.
В Пистойе проснулась Лизавета. Итальянское солнце упало на нее сбоку, и ее нежная кожа, золотистые волосы зажглись от родного прикосновения.
– А? Приехали? – забормотала она, не очнувшись еще от сна.
В углу завозились солдаты, и до Пети донеслись слова: «bella bionda» [6]6
Красивая блондинка (ит.)
[Закрыть], что сопровождало Лизавету всюду по Италии.
Лишь только они слезли во Флоренции, увидели S. Maria Novella с острой колоколенкой, увидели флорентийцев, флорентийские дома с зелеными ставнями, услышали крики ослов и звон флорентийских кампанилл, – оба сразу поняли, что это их город.
Они приехали наконец, куда надо. И не было ничего удивительного, что сразу нашли альберго какой следует, что хозяева оказались милейшими людьми, и через полчаса Лизавета, повизгивая от радости, разоблачалась и мылась в комнате, потолок которой был расписан, и половину всего места занимали кровати с грубоватыми простынями. Над изголовьями висела Мадонна.
Кто не знает радости майского утра во Флоренции, когда, отдохнув два часа, человек выходит на залитую солнцем уличку, и у него над ухом хлопает бичом погонщик мулов, везущих на огромной двухколеске камень, когда кругом выкликают газеты, хохочут, торгуются на базаре; когда он сразу окунется в кипучую, веселую и бессмертную жизнь юга, простых людей, простых чувств, и его ждут сокровища искусств и природы – кто этого не знает, тот не испытал прекраснейших минут жизни.
Несомненно, в этот день Петя с Лизаветой были немного полоумны. Их можно было бы называть разными насмешливыми именами – как детям, им нравилось все. Они могли беспричинно смеяться, но в горле стояли слезы.
Когда Петя попал в S. Maria Novella и сидел во внутреннем монастырском дворике, под солнцем, среди роз, и рассматривал Испанскую капеллу, Орканью, Гирландайо, ему казалось, что все это – какой-то райский сон.
В монастыре св. Марка, насмотревшись Беато Анджелико, они сели во дворе, под огромным деревом и блаженно–бессмысленными глазами смотрели на седых англичанок, бродивших по галерее в белых платьях.
Потом завтракали в ресторанчике Маренго. Веселый человек Джиованни, с черносливными глазами, прислуживал им, тараторил, подавал бифштекс, наливал кианти из качающейся оплетенной фиаски и подарил Лизавете цветы.
В окно вскочил с улицы огромный пес. Пришли завтракать офицеры в голубых плащах, толстяк, быстро хмелевший и болтавший со всеми – Пете и Лизавете казалось, что и офицеры эти свои, и собака своя, и толстяк, которого они окрестили доктором.
Становилось жарко.
После завтрака они валялись в альберго на постелях, пожирая виноград. У Пети шумело в голове, ему казалось, что он только сегодня появился на свет Божий: ни России, ни прежней жизни, ни мыслей, ни ужасов этой зимы – ничего нет. Все смыто.
Перед вечером они гуляли в саду Кашинэ, по берегу Арно. Они чувствовали себя покойней, светлая тишина как будто сошла на них. Слева плескала река в камышах; на той стороне тянулись тополя и уходили вдаль, к горам по контурам которых щетинками торчали пинии, страна садов и вилл. Флоренция была сзади. Виднелась башня Palazzo Vecchio [7]7
Старого Дворца (ит.)
[Закрыть] , да мосты на ту сторону. Над ними, за рекой, подымались холмы S. Miniato. Среди зелени там горели в солнце стекла.
По дороге катили экипажи, скромные велосипедисты возвращались с работ в ближние деревни: светлой, ясной жизнью веяло от всего. А когда солнце зашло за горы, разлился оранжевый, удивительный вечер. Смиренно звонили в нем флорентийские кампаниллы.
Весь этот день и следующие, они провели в одном очарованьи. Ездили в монастырь Чертоза, с высот S. Miniato смотрели на вечернюю Флоренцию, в синеватой дымке, с бессмертными силуэтами церквей, Собора, Коммунальной башни. Любовались извивом Арно на закате, в золотой цепочке зажегшихся фонарей.
Они видели, как в двуколке возвращается из Флоренции торговец, и вместо фонаря на передке у него бумажный фунтик со свечей внутри: точно он едет от двенадцати Евангелий.
Видели ночные похороны, с факелами, в масках, как было в средние века. Видели розы во Фьезоле и голубые дали, и серебряные оливки с благородной, коричневой черепицей. Они узнали поэзию блужданий, роскошь итальянских вечеров, летающих светляков, радость загородных остерий со стаканом вина и игрой в засаленные карты.
Монахи, торговцы, уличные ораторы, запах овощей на рынке, серый камень дворцов, лоджия Орканьи, где спят среди статуй флорентийцы, щелканье бича, рубиновое вино, бессмертие искусства – это Флоренция, это принадлежало им.
То светлое и прекрасное, что переполняло Петю, иногда заставляло его почти задыхаться. Тогда он снова чувствовал, что глупеет, и ему не стыдно было этого. Тогда ему хотелось плакать. И как некогда в Москве, – раз в темном переулке, под звездным небом, оглянувшись, не видит ли кто, они поцеловали священную землю Италии.
В ту ночь Петя видел легкие, сладостные и печальные сны. В два часа он проснулся. С улицы доносился странный, мягкий топот. Подбежав к окну, он приоткрыл жалюзи.
Небо было ясно, в звездах; чуть бледнел рассвет. Вся уличка была полна овцами, тесной толпой спешившими куда–то. Их подгоняли пастухи. И эти серые овцы, и звезды, тишина рассвета говорили о чем–то дочеловечески–далеком. Петя вспомнил халдейских пастухов и царей–волхвов. Он хотел разбудить Лизавету, но овцы прошли, как исчезает видение. Снова было тихо. Флоренция спала.
Вечером следующего дня, ни о ком не думая, они сидели на площади Синьории, за столиком скромнейшего кафе.
Темнело, зажигались огни. Пахло Флоренцией.
Проезжал веттурин с англичанкой, чуть не задевая их. Флорентийцы болтали, стоя кучками посреди площади, другие пили кофе. На синем небе вырезалась башня Коммуны, освещаемая отсветом огней. Козимо гордо заседал на коне. Над всем висел нестройный, милый гам Италии.
В это время подошел певец с гитарой. Оглядев публику, он ударил по струнам. В этот теплый вечер он пел так же, как всегда поют итальянские уличные певцы, о любви, горе покинутого юноши. Хорошо он пел, или плохо? Что было бы, если б он выступил в концерте? Этого нельзя было сказать, но здесь он казался частью вечера, жизни, сладостной и очаровательной каплей поэзии. Это чувствовали все. Все внимательно его слушали: то, о чем он пел, – было настоящее, всеми некогда пережитое, всем близкое.
Ему бросали в шляпу сольди. Бросил и Петя и обернувшись – вдруг увидал Алешу. Алеша, несколько возмужавший, с белокурой бородой, в огромной шляпе, стоял в трех шагах, тоже слушал, и не видел их.
Через минуту они хохотали, целовались, Лизавета повисла на его шее и болтала ногами – к полному удовольствию итальянцев.
– Нет, – говорил Петя: – я глазам своим не поверил, стоит и стоит, как живой!
Лизавета слегка визжала.
– Послушай, ну как ты здесь, ну это очаровательно, да как ты тут очутился? Это же прямо что–то невозможное.
Алеша, по их расчетам, должен был жить в Риме, в качестве эмигранта.
– Что же такое? – сказал Алеша. – Сегодня тут, завтра там. Мало ли где я был. Я и в Ницце побывал.
Оказалось, что и здесь он вел бездомную жизнь: в Монте Карло выиграл, и теперь бродил по Италии, частью двигаясь по железным дорогам, частью пешком, от городка к городку Тосканы, и от остерии к остерии. Пробирался же он в Рим, это верно, там у него появилась уж симпатия. Все это Алеша выложил довольно быстро, и на каждом слове хвалил Италию.
– Очень мне нравится, – говорил он. – Не страна, а радость. Я и не думаю теперь возвращаться. Бог с ней, с Россией, революцией. Тут останусь. У меня во Флоренции есть знакомые, предлагают работать на ферме, да я не хочу. Поживу в Риме, а там, может, в Генуе матросом наймусь. Посмотрю, по крайности, белый свет.
По случаю встречи решили выпить. Алеша повел их в кабачок, к своим друзьям на улицу Tavolini, где было знаменитое кианти.
С хозяйкой он держался запросто. Его принимали за художника, он имел кредит и чувствовал себя превосходно.
– Эрколе! – заорал он на маленького лакея, черного, с лицом философа.
– Fiasco chianti! Marca verde! [8]8
Бутылку кьянти ! Зеленой марки ! (ит.)
[Закрыть]
Эрколе гаркнул на него так же оглушающе:
– Pronti–i ! [9]9
Сейчас ! (ит.)
[Закрыть]
Это была игра – орать друг на друга, чтобы слышно было на Via Calzaioli. [10]10
Название улицы
[Закрыть]
Они просидели тут часа два. У Алеши были знакомые шулера, гадалки, и он угостил вином синьору Италию, жену Эрколе, – толстую судомойку с усиками на губе.
Лизавета подпила и хохотала. Выпил и Петя. Около двенадцати тронулись домой, напутствуемые лучшими пожеланиями.
Мужчинам не хотелось спать. Уложив Лизавету – хоть и не без протестов с ее стороны, – они направились бродить еще.