Текст книги "Пирамида"
Автор книги: Борис Бондаренко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 27 страниц)
– Никто тебя сумасшедшим не считал и не считает… Но ты говоришь такие вещи, что так сразу их не переваришь. Ведь если это правда, то есть твои предположения, то это же… черт знает какое открытие!
– Уж лучше назвать это закрытием.
Наверно, тон у меня был не слишком-то веселый, и Ольф подозрительно посмотрел на меня:
– Закрытие? Ну, знаешь ли… Не каждый год делаются такие закрытия… Можно подумать, что ты не рад своей удаче.
– Чему уж тут радоваться…
Ольф с изумлением уставился на меня:
– Ты что, серьезно? Или придуриваешься? Не понимаешь, что означает это твое закрытие?
– А что оно, действительно, означает? Что столько времени, средств, а может быть, и человеческих жизней было потрачено зря? Я уже сейчас могу составить список по меньшей мере из двух десятков работ, и работ значительных, то есть признанных таковыми, результаты которых начисто уничтожаются нашей работой.
– Но ведь… если и так… это же великолепно! Разве ты виноват в этом? Наоборот – тебе в ножки надо поклониться? Нет, Димка, ей-богу, – Ольф вскочил на ноги, – до меня только сейчас начинает доходить, что ты сотворил. И не строй похоронную рожу, не делай вид, что ты не понимаешь значения твоей работы. Это же… Ух, черт, даже не верится!
Ольф в возбуждении ходил вокруг костра и радостно восклицал:
– Вот шум-то теперь подымется, а? Нет, подумать только, – такой фитиль поставить легиону ученых мужей! А этот параноик еще чем-то недоволен! Посмотреть на этого чудика, так можно подумать, что его постигло величайшее разочарование в жизни! Или ты еще не уверен в своем «закрытии»? – остановился он вдруг передо мной.
– Как раз в этом-то я уверен.
– Тогда объясни мне толком, что тебе не нравится? – Он присел передо мной на корточки и требовательно посмотрел на меня. – Валяй выкладывай все, я ведь не отстану от тебя.
– А что выкладывать? Я уже все сказал.
– Это… насчет напрасных трат?
– Да.
– Нет, ты все-таки кретин! – взорвался Ольф.
– Ольф, но ведь все так просто. Ты не забыл, над чем мы работаем? Над созданием теории элементарных частиц. Еще раз повторяю – над созданием. А наша работа и мои выводы хоть на шаг приблизили нас к этому созданию? Нет…
– Да как же это нет? – с яростью зашипел Ольф. – Чего ты мелешь? Что ты понимаешь под созданием? Прямую линию, соединяющую две точки? Неуклонное, беспрерывное поступательное движение по этой линии? Так, что ли? Если так, то, конечно, ты ничего не открыл и ничего не создал! Но если так ты представляешь себе процесс созидания, то ты безнадежный дурак, кретин, идеалист! Познание – это не прямая линия и даже не кривая! Это чудовищно разветвленное дерево с бесконечным множеством ветвей и веточек, и где-то там, на вершине, – Ольф мощным жестом простер руку к небу, – то самое драгоценное яблоко, которое нам надо сорвать! А, черт, но ведь даже само это выражение – «древо познания» – говорит за себя. Если уж библейские мудрецы додумались до таких вещей, то тебе-то, материалисту, уж и вовсе полагалось бы иметь представление о том, что такое процесс познания. Это нагромождение бесчисленного количества ошибочных теорий и несостоятельных идей, среди которых прячутся золотые жилки истины! Это умопомрачительный лабиринт, план которого известен разве что господу богу! Но этого чертова бога не существует, и нам, человекам, приходится самим выбираться из этого лабиринта! Но скажи, сделай такую милость, как из него выбраться, минуя тупики? Как?! Ты и сам отлично знаешь, что другого способа не существует. И если ты обнаружил один из этих тупиков – великая тебе благодарность за это… – Он действительно сделал глубокий поклон. – Ибо это означает, что одним тупиком стало меньше и шансы найти единственно верный путь автоматически повысились. Пусть ненамного, пусть мы даже не знаем, на сколько именно, но повысились, разве нет? Да или нет?
– Допустим…
– Не допустим, а точно! Тогда какого тебе рожна надо?
– Послушай-ка меня, Ольф, – остановил я его. – Не надо мне ничего доказывать, я все это, как ты мог бы догадаться, и сам знаю.
– Я думаю, – сразу сник Ольф. – Сейчас это даже школьники знают.
– Вот именно. Мы говорим о разных вещах. Ты судишь с каких-то позиций «вообще», а судить так – значит всегда быть правым. И ты прав, разумеется. Возможно, и я рассуждал бы точно так же, окажись на твоем месте. Даже наверняка так. Но то, что это сделал именно я, а не кто-то другой, заставляет меня смотреть на все эти вещи по-иному. Что моя работа будет признана значительной, успешной и принесет известность и все такое прочее – это я тоже знаю. Более того, я даже думаю, что ничего более значительного – опять же с этих позиций «вообще» – я не сделаю за всю свою оставшуюся жизнь.
– Ну, это ты загнул…
– Ничего не загнул. Пожалуйста, не перебивай меня. Все твои красивые слова о древе познания, лабиринте и тупиках – те самые прописные истины, которые, не задумываясь, пускают в ход, когда хотят оправдать свою беспомощность и несостоятельность.
– Кто это хочет?
– Все. Если хочешь – все человечество.
– Ого…
– А разве нет? Разве не очевидно, что это самое человечество сплошь и рядом признает успехом то, что в конечном счете оказывается ошибками и заблуждениями?
– О господи… – простонал Ольф. – Да откуда оно, это самое человечество, может заранее знать, что это ошибки и заблуждения?
– Не может, конечно. Но что это меняет?
– Димка, еще немного – и я начну думать, что ты в самом деле свихнулся.
– Все может быть.
– Ты что, не понимаешь, что с такими взглядами просто невозможно жить? Не понимаешь, что нельзя отнимать у человечества, и уж тем более у отдельных людей права на ошибки? Если во всем заранее предполагать ошибки… да ты знаешь, к чему это приведет? К тому, что потом уже ничего не будет! Не то что каких-то достижений, но даже этих самых ошибок! Ничего! Нуль, бесконечная деградация – вот что будет! Это ты понимаешь?
– Отлично понимаю, Ольф. И все-таки ничего не могу поделать с собой.
– Димыч, это пройдет. Это все временно.
– Дай-то бог…
– Это пройдет, Дима, обязательно пройдет.
– Знаешь, я ведь не случайно просил тебя прислать статьи Дирака – не только потому, что они понадобились мне для работы. Я вдруг задумался о его судьбе… С тех пор как он предсказал существование античастиц, прошло сорок с лишним лет, а Дирак не сделал больше ничего, что можно было бы хоть как-то сравнить с этим предсказанием… Я, разумеется, не ставлю себя на одну доску с Дираком, но как подумаю, что, может быть, действительно достиг своей вершины именно в этой работе и теперь мне остается только спускаться вниз…
– А ты помнишь, что сказал о Дираке Ландау?
– Да. – Я невольно улыбнулся. – Когда Дирак делал доклад в Харькове, Ландау приговаривал: «Дирак – дурак, Дирак – дурак».
Ольф неодобрительно посмотрел на меня:
– Это ты помнишь, а другое забыл…
– Что именно?
– А то, что на одном из совещаний Ландау говорил и такое: «Кто спорит, что Дирак за несколько лет сделал для науки больше, чем все присутствующие здесь за всю жизнь?»
– Это было гораздо позже.
– Ну и что?
– А потом, обрати внимание: за несколько лет… А что остальные сорок лет? Дирак ведь до сих пор живет и здравствует… на проценты со своего капитала. Почему так?
– Ну, мало ли почему…
– А я догадываюсь почему.
– Да? – Ольф с любопытством посмотрел на меня.
– Видимо, подобные вспышки озарения требуют такой огромной духовной работы, что человек растрачивает себя практически мгновенно. Даже, думаю, не за несколько лет, а может быть, за считанные дни, если не часы. А потом неизбежно наступает расплата и в конечном итоге прозябание.
– Но Дирак-то не прозябает, – возразил Ольф.
– Но я не Дирак – это во-первых. А во-вторых – смотря с чем сравнивать. Если с другими – конечно, это не прозябание. Но если с тем, что он сам сделал во время этой вспышки, – это именно прозябание. А сравнивать нужно все-таки с этим.
– Послушай, – сказал Ольф и замялся.
– Да?
– А как у тебя это было? Ну, в смысле… сколько времени заняло… когда ты догадался?
– Не знаю, – не сразу сказал я. – Вероятно, несколько часов. Остальное уже шло по инерции.
– Знаешь, что меня поражает… в твоей истории? Твоя непостижимая уверенность. Ведь еще никто, кроме тебя, не знает об этом… а по твоим словам, и вообще по виду, чувствуется, что ты абсолютно уверен в своей правоте.
– Так оно и есть… А почему – не знаю.
Я встал и увидел, что уже утро.
– Ну что, будем досыпать?
– Да разве уснешь теперь, – сказал Ольф и, взглянув на меня, добавил: – Да, я не сказал сразу… Я привез тебе письма.
– Письма? От кого?
– От ребят, от Дубровина. И от Аси.
Он вынес из избы несколько конвертов. Один был очень толстый, без надписи. «От ребят», – догадался я. От Аси было три письма, я посмотрел на штемпеля и увидел, что два пришли сразу после моего отъезда, а третье – месяц спустя.
Я сунул конверты в карман и сказал:
– Пойду пройдусь.
Мне не хотелось при Ольфе читать эти письма. Он кивнул:
– Иди. А я, наверно, и в самом деле попытаюсь заснуть.
68
Я прошел немного по берегу, сел на камень, вытащил письма и вскрыл толстый конверт. Там было с десяток листков, исписанных разными почерками. Я бегло просмотрел их – записки Жанны почему-то не было. Я сунул листки в конверт и принялся за письмо Дубровина. «Дима, мальчик мой», – прочел я первую строчку и остановился. Так Дубровин обращался ко мне впервые. Я попытался представить, какое лицо было у него, когда он писал эти слова, – и не мог. «Наконец-то мы узнали, где ты. Я просто не знаю, как мне теперь говорить с тобой. Я не думал, что твой отъезд, твое долгое молчание причинят мне такую боль. Мне казалось, я достаточно хорошо знаю тебя, хорошо понимаю твое состояние, и, откровенно говоря, это долгое молчание оказалось для меня неприятной неожиданностью. Ты не должен был так делать. О чем я только не передумал за эти два месяца, каких только бед не представлял… Но теперь, слава богу, все позади. Странно, наверно, тебе читать это? В разговоре таких слов я не сказал бы, а в письме… что ж, в письме все можно. Можно и сказать, что ты стал для меня одним из самых дорогих мне людей, что твоего возвращения я жду как… не помню уже, ждал ли я кого-нибудь так, как тебя. Прошу тебя, возвращайся. Твой А. С.».
Короткое, неожиданное письмо Дубровина без труда сделало то, чего напрасно добивался Ольф. Я еще не решил, что уезжать нужно непременно сейчас, но знал, что мое одиночество кончилось. Я не мог не выполнить такой просьбы Дубровина. Я решил, что подумаю об этом потом, и принялся за письма ребят, уже зная, что будет в них.
Ольф не преувеличивал – им действительно было скверно. Растерянность прорывалась в каждом письме, хотя они наверняка писали их, не советуясь друг с другом. По-видимому, они и в самом деле не могли работать. Дело было, конечно, не в моем отъезде… Я вспомнил, что даже не спросил Ольфа, чем конкретно они решили заняться. Это было не так уж и важно – любой из тех вариантов, которые мог предложить им Ольф, наверняка не устраивал их.
Я закурил и долго смотрел на море, не решаясь прочесть письма Аси. Было время – перед отъездом сюда, – когда я панически боялся одного вида этих узких длинных конвертов с множеством разноцветных марок. Сейчас страха не было, но читать эти письма мне не хотелось. Я знал, что между нами все кончено, но эта определенность не избавляла от боли – ни меня, ни тем более Асю. Ей приходилось намного хуже, чем мне. Она была одна, без друзей, в бесконечно чужой стране, и порой я просто не представлял, как она выдерживает все это. И если бы я мог хоть чем-нибудь помочь ей… Но время, когда я мог что-то сделать для нее, прошло. Иногда мне хотелось плакать от жалости к ней, от бессмысленности того, что случилось с нами. Разумом я понимал, что мы оба расплачиваемся за те ошибки, которые творили по собственной воле, и что их не могло не быть после самой главной ошибки – нашей встречи, нашего решения жить вместе. Мы слишком понадеялись на то, что все образуется, все будет хорошо, если есть главное – наше желание быть вместе. И ведь как сильна была эта уверенность… А теперь? Но если уж суждено было случиться нашему разрыву, почему на Асю должна ложиться главная тяжесть? Наверно, все было бы проще и легче для нее, если бы ушел я. Или появился бы кто-то третий. Но никакого третьего не было, и первой ушла Ася. И не просто ушла, а заранее, в течение нескольких месяцев, обдумала все, тщательно подготовив свой отъезд… Она была уверена, что я не смогу простить ей именно этой долгой подготовки, и, кажется, оказалась права. В первые дни, да и потом, меня особенно сильно мучило именно это. В феврале (или еще раньше? когда она решила уйти от меня?) Ася уже знала, что уедет. Знала об этом, целуя меня при встрече, отвечая на мои ласки, обсуждая наши планы на будущее. И я ничего не замечал. Ничего, совсем ничего! А ведь каждое ее слово было ложью… Зачем она делала так?. Почти в каждом письме Ася объясняла мне это, иногда одними и теми же словами. Если бы она сразу сказала о своем решении, она вряд ли смогла бы уйти. У нее наверняка не хватило бы сил на это, и ей не хотелось уходить от меня. И еще – она не хотела мешать моей работе, особенно на таком ответственном этапе… Все было разумно и очень логично в ее объяснениях, и я верил ей – даже тому, что она не хотела уходить от меня. Но это была какая-то неестественная, даже, пожалуй, бесчеловечная логика. В основе этой логики была ложь, и эта ложь автоматически распространялась не только на те четыре месяца. (Логика, ложь – какие похожие слова… Нет ли между ними связи?) Ведь ложь никогда не возникает вдруг, на пустом месте. Зародыш этой лжи лежал где-то в далеком прошлом, может быть, еще в самом начале наших отношений. Понимала ли это Ася? Кажется, да. И эта ложь делала почти невозможной любую попытку возврата к старому. Почти – потому что такая попытка все же была. Даже две.
Когда в тот день я пришел с работы и прочел письмо Аси, оставленное на журнальном столике, я почти ничего не понял. Я тут же уехал в Москву, взял на вокзале такси и помчался в Шереметьево. Письма я с собой не взял, и, когда по пути в аэропорт пытался вспомнить, что же написала Ася на одиннадцати страницах, мне это не удалось. Из всего письма я понял только одно – что Ася уезжает от меня, а я не хочу этого и обязательно должен вернуть ее. Потом, после ее писем из Каира, я подумал, что, если бы мне удалось застать ее в аэропорту, она осталась бы. Но Ася все точно рассчитала. Когда я приехал в Шереметьево, самолет уже два часа был в воздухе. Я вернулся в Долинск, перечитал письмо, снова почти ничего не понял и сел писать. Я писал почти всю ночь, заклеил конверт и положил его в ящик стола. Осталось дождаться письма Аси из Каира, узнать ее адрес, надписать конверт и отнести его на почту. И если бы Ася сразу написала мне, я так и сделал бы. Но первое ее письмо пришло только через три недели. Ася и это рассчитала – что мне понадобится какое-то время, чтобы обдумать все. Да, понятие «женская логика» к ней никак не подходило, тут уж надо отдать ей должное… Так все логично было в этом втором письме, что я взял свой толстый конверт и, не вскрывая, сжег его. Потом я пошел в магазин, добыл два ящика из-под сигарет и стал упаковывать Асины вещи. Я сделал все так, как она просила: один ящик отправил в Каир, а другой – в Москву к какой-то ее подруге. Перечисление того, что и куда нужно отправить, заняло в ее письме почти целую страницу. Она не забыла упомянуть, что вещи надо переложить шариками нафталина, и указала, где они лежат – в шифоньере, третий ящик сверху, в правом дальнем углу. Я отыскал там несколько пакетиков с нафталином. Мне показалось, что этого слишком много, но я мудро решил, что кашу маслом не испортишь, и положил все. Ася даже объяснила, зачем нужно отсылать второй ящик в Москву, – она подумала, что мне неприятно будет видеть ее вещи, они о многом будут напоминать мне. Что ж, и это было логично…
Через два дня пришло третье письмо. Логики в нем было уже гораздо меньше, чем в первых двух. А потом письма пошли одно за другим, чуть ли не ежедневно. И в них порой вообще не было даже намека на какую-то логику. Ей было очень плохо, и я, как мог, пытался утешить ее и оправдывал все ее поступки. После пятого или шестого письма я понял, что, если позову ее, она вернется. Два дня я обдумывал это, а потом сел и написал ей. Я предлагал забыть все и попытаться наладить нашу жизнь. Письмо вышло убийственно логичным, в нем, насколько я мог сейчас вспомнить, не было ни одного живого человеческого слова. Писал я его в институте, в перерыве между своими выкладками, и, закончив, снова принялся за работу. У меня было искушение отправить письмо не перечитывая, а там будь что будет, главное – решение принято. Но вечером я перечитал его и, конечно, не отправил. Я больше не писал ей – просто не мог. А вскоре уехал сюда и решил, что больше не буду думать об этом. Что кончено, то кончено.
К некоторому моему удивлению, я и в самом деле почти не думал об Асе в эти два месяца. Значит, действительно все было кончено. Вот почему сейчас мне очень не хотелось читать ее письма. И все-таки прочесть надо… Я вскрыл последнее, третье письмо.
«Дима, родной мой… Ты не отвечаешь на мои письма, и я решила, что тоже больше не буду писать тебе. А вчера вечером получила письмо от Ольфа, в котором он пишет, что ты заболел и уехал, и даже он не знает куда. Господи, что было со мной… Я проревела всю ночь, и мне страшно, так страшно, Дима… Наверно, я все-таки очень люблю тебя. Забудь обо всем, что я писала тебе прежде, – все это неправда. Я люблю тебя – сегодня ночью я поняла это. Я люблю тебя – и если что-нибудь случится с тобой, я просто не знаю, как я смогу жить дальше…»
Я отложил письмо и полез за сигаретой. Вот так… И Ася тоже решила, что моя «болезнь» – из-за ее отъезда. Особенно если Ольф намекнул ей на это. Мне стало так скверно, что заломило в затылке. Я закурил и стал читать дальше, уже зная, что последует за этим вступлением.
«Дима, я сделала огромную ошибку. Постарайся понять меня и, если можешь, прости. Я знаю – ты человек великодушный и незлопамятный. И очень умный. Ты не можешь не понимать, чем было вызвано мое решение. Ты же знаешь – в нем не было и не могло быть ни злого умысла, ни какого-то расчета. Я хотела только одного – чтобы тебе было хорошо. Хотя нет, не совсем так. Я считала, что для нас обоих это лучший выход из положения. Я ошиблась, теперь-то я очень хорошо понимаю это. Но кто не ошибается? И ведь любую ошибку можно исправить – если, конечно, очень хотеть этого. А я очень хочу. Ничего другого в жизни я не хотела так, как этого. Хочу надеяться, что это возможно. Может быть, не сейчас, не сразу, ты подумай, не спеши с ответом. И если решишь, что это возможно, – сообщи мне, и я сразу вернусь. Но в любом случае как можно скорее сообщи о себе. Мне надо знать, что с тобой ничего не случилось. Я напишу Ольфу, чтобы он при первой возможности переслал тебе это письмо, и ты сразу дай мне телеграмму, хотя бы несколько слов. Прошу тебя, сделай это сразу…»
Письмо было длинное, и я с трудом дочитал его до конца. В нем еще раз двадцать встречалось «я люблю тебя», но я совершенно спокойно читал это. И не потому, что не верил ей, – Ася писала искренне. Я хорошо понимал, что заставило ее писать так. Страх и отчаяние. Одиночество и чернота каирской ночи. И то, что страх был за меня, за мою жизнь, почти не трогало меня. Наверно, на ее месте я точно так же тревожился бы, писал отчаянные письма и предлагал начать все сначала. И если бы это случилось, к прежним ошибкам прибавилась бы еще одна, и рано или поздно нам обоим пришлось бы расплачиваться и за нее. Несмотря на всю искренность Аси, в ее словах все же не было правды. Правда была в других ее письмах. Особенно в самом первом, написанном в течение многих дней. В том письме выверено каждое слово, сделаны самые точные и, возможно, единственно правильные выводы. Ася, видимо, очень много думала об этом, и письмо получилось на редкость убедительным. Потом я много раз перечитывал это письмо, и сейчас мне было легко вспомнить его…
«Мы ошиблись, Дима. Грустно и больно писать это, но уж лучше говорить прямо. Мне кажется, за любовь мы приняли желание любви. Мы оба хорошо сознавали, что есть немало такого, что надо бы заранее как-то решить, но понадеялись на то, что все решится само собой. Я не могу без волнения вспоминать о том, с какой деликатностью и бесконечным терпением ты старался сгладить все углы и шероховатости, с какой нежностью и бережностью относился ко мне во все эти годы. Мне кажется, что и я пыталась делать все, что в моих силах… Но, видимо, не так уж много было у меня этих сил. И если что-то и решалось благополучно, то далеко не само собой и далеко не все. Мы, видимо, все же очень разные люди, и никакими стараниями, никакими совместными усилиями не удастся сгладить эту разницу. Я хорошо понимаю себя и, надеюсь, тебя тоже. Ты же всегда понимал меня гораздо хуже. Это не упрек, милый, – это только факт. И твое непонимание происходит оттого, что ты всегда представлял меня лучше, чем я есть на самом деле. Пожалуйста, не думай, что я занимаюсь самоуничижением. Я просто трезво смотрю на вещи. Я всегда умела это делать – пожалуй, даже слишком хорошо. Я человек совершенно заурядный, с заурядными желаниями и соответствующими возможностями. Я почти всегда знаю, что я могу, а что нет, – и поступаю соответственно. Вообще я довольно быстро осознала тот круг деятельности, из которого мне никогда уже не вырваться. Я могу быть неплохим переводчиком, неплохим – но и не слишком хорошим – преподавателем, довольно средним филологом-лингвистом. И все это – до конца жизни. Для тебя же никаких границ, никаких кругов не существует – вот главная, непостижимо огромная разница между нами. Ты, если можно так выразиться, человек абсолютно творческий, я – натура столь же абсолютно нетворческая. Казалось бы, что в этом страшного – мало ли семей, где талант преспокойно уживается с бездарностью? Я не знаю, как это у них получается – если только получается. Наверно, это вполне возможно, если каждый хорошо осознает свой круг возможностей и не станет требовать от другого того, чего он дать не в состоянии. Но ты-то на это не способен. Мысль о моей посредственности не только никогда не приходила тебе в голову, но, выскажи я ее, ты бы совершенно искренне возмутился. И был бы по-своему прав, потому что свою одаренность ты никогда не воспринимал – по-моему, и не способен воспринимать – как что-то исключительное.
Сегодня четверг, завтра мне нужно ехать к тебе, а я боюсь. Я чувствую, что в твоем мире происходят сейчас какие-то важные события, а я не могу понять их. И никогда не смогу – вот что самое страшное. Стыдно признаваться, но, уезжая от тебя, я порой испытываю чувство облегчения, и бывает это все чаще и чаще. Здесь, среди людей, с которыми я живу и работаю, мне легко. Все понятно и не слишком сложно. С тобой все иначе… Слишком сложно и трудно, и я больше не могу выдерживать этого.
Мне очень не хочется уходить от тебя, поверь мне. Я человек не слишком сильный, мужества во мне немного, и мне страшно начинать новую жизнь. Но начинать надо. Поэтому-то я и уезжаю в Каир. Мне еще в прошлом году предлагали это место, и я едва не согласилась. Решила сделать еще одну попытку. Попытка не удалась – а что я еще могу сделать? Ничего. Не суди меня слишком строго. Я действительно не могу иначе…»
Вот такое письмо оставила мне Ася перед уходом. В нем было еще немало всяких здравых логических рассуждении. Так, Ася подробно описывала и тот день, когда мы отмечали наш успех. Но самое-то примечательное было в конце письма:
«Много я написала, пытаясь объяснить, почему ухожу от тебя. Все это правда, Дима. А может быть, все это слишком уж сложно и надуманно, чтобы быть правдой. Говорят, что правда всегда проста. Не знаю. Возможно, что это и так, и в нашем случае правда действительно проста и заключается в том, что я просто не люблю тебя и никогда не любила. Но если бы я считала так, то, поверь, не стала бы так длинно и не слишком вразумительно оправдываться. Да я и не оправдываюсь. Я хочу, чтобы ты понял меня…»
Вот такое было то письмо, о котором Ася просила теперь забыть. Но забыть о нем я уже не мог, если бы и захотел. А я уже и не хотел.
Два других письма я только посмотрел – в них не было ничего существенного. Я еще немного посидел на камне и пошел к Ольфу. Когда скалы кончились и началась песчаная отмель, я разулся, завернул штаны до колен и пошел босиком по полосе прибоя. Вода была холодная, но мне нравилось так ходить, я проделывал эту процедуру ежедневно и потом всегда чувствовал себя отлично. Солнце поднялось уже высоко, и я надел темные очки. Сквозь их коричневые стекла все кругом стало казаться еще красивее. Жаль, что придется так скоро уезжать отсюда. Говорят, такая погода держится здесь чуть ли не до середины октября. До двадцать четвертого оставалось еще двенадцать дней, и я решил, что можно на неделю задержаться здесь. Да и Ольфу не мешает проветриться. Походим по побережью, поохотимся, побываем у рыбаков, – а там и в путь.
69
Проснувшись, Ольф застал Дмитрия за странным занятием – он сворачивал огромную самокрутку.
– У тебя что, сигареты кончились?
– Есть еще.
– Интересно, – сказал Ольф, принюхиваясь к дыму. – Махра?
– Она самая… Ну, вставай, хватит вылеживаться.
Ольф словно и не слышал его. Наблюдая за тем, с каким наслаждением Дмитрий затягивается едким вонючим дымом, он спросил:
– Решил опроститься?
– Где уж нам… Ты встаешь?
– А зачем?
– Пройдемся по берегу, к рыбакам сходим.
– А успеем вернуться?
– Там заночуем.
– Ну, тогда встаю.
Выбравшись из «берлоги», Ольф с наслаждением потянулся и с завистью сказал:
– Господи, живут же люди… Тут им и океанарий, и красная икра ложками, и даже почту на дом приносят… А ты этакую благодать своим хмурым видом и мерзостным табачищем искажаешь. А правда, с чего это ты на махру перешел?
– Потому как крепкая, – в тон ему ответил Дмитрий. – Кстати, как Жанна поживает? В колхозном письме ее почерка я почему-то не обнаружил.
– Да? – удивился Ольф. – Странно… Коньячок к рыбакам заберем?
– Можно. Так как же Жанна?
– А что еще возьмем?
– Слушай, ты, шпагоглотатель… – Дмитрий сердито сдвинул брови. – Я тебя о чем спрашиваю?
– А о чем?
– Как Жанна?
– А ты еще раз спроси. А то я так давно путного человеческого слова от тебя не слышал, так уж давно…
– Что с ней?
– Ничего.
– А чего ты крутишь тогда? Не можешь по-человечески ответить?
– Могу. Уважаемый тов. Кайданов! На ваш запрос: «Как Жанна?» – отвечаем: «Как верная Пенелопа, ждущая своего Одиссея. С уважением – Р. Т.Добрин».
– Ольф, перестань. Я ведь серьезно.
– И я серьезно. Правда, Одиссей в такую даль не забирался по причине несовершенства тогдашнего транспорта, но писем тоже не писал – вероятно, вследствие отсутствия регулярных почтовых сообщений.
– Почему она не написала?
– А куда было писать-то?
– Ну сейчас-то, с тобой…
– А кто сказал, что не написала?
Дмитрий несколько секунд молча смотрел на него и тихо спросил:
– Где письмо?
– В рюкзаке.
Дмитрий круто повернулся и пошел в избу.
– Эй, погоди, я сам достану… – Ольф кинулся за ним и выхватил рюкзак из рук Дмитрия. – Неприлично рыться в чужих вещах… Держи, пан Цыпа.
Дмитрий осторожно взял письмо, положил на топчан и вытер ладони о куртку. Не глядя на Ольфа, негромко спросил:
– Что же ты сразу не сказал?
– А ты спрашивал? Я, может, этого вопроса с первых минут жду. А ты… – Дмитрий взглянул на него, и Ольф сразу умолк, отвел глаза в сторону и неловко пробормотал: – Тоже мне, олимпийское спокойствие изображал. На все, мол, ему наплевать…
– Выматывай отсюда.
– Ладно, иду. Мог бы и повежливее…
Ольф мигом выкатился из «берлоги», сокрушенно качнул головой: «Черт, кажется, переборщил… Надо было сразу отдать».
Читал Дмитрий долго. Ольф, не вытерпев, поднялся на ветхое крыльцо, встал в проеме двери и смиренно спросил:
– Могу я взойти?
– Взойди, – разрешил Дмитрий, не поворачивая головы. Сидел он, сгорбившись, перед топчаном, зажав ладони между колен. Письмо Жанны уже было в конверте, лежало поодаль.
– Солнце-то уже в три дуба стоит, Одиссей. Трогаемся, что ли?
– Сейчас тронемся.
– Только, бога ради, не умом.
– Когда поезд на Южный?
– На какой Южный?
– На Южно-Сахалинск.
– В шесть с чем-то. А тебе зачем? – удивился Ольф.
– Значит, успеем, – сказал Дмитрий, взглянув на часы.
– Куда мы должны успеть? – спросил Ольф.
– В Южный.
– А дальше?
– А дальше – в Москву. – Ольф молча смотрел на него, и Дмитрий добавил:
– А из Москвы, естественно, в Долинск.
– Вот это я и хотел услышать от тебя, – спокойно сказал Ольф. – Ты немного одичал здесь и разучился разговаривать по-человечески, но я тебя приучу… Начнем укладываться?
– Да.
На гребне сопки Ольф сбросил рюкзак, сел на валежину.
– Перекурим, Одиссей, попрощаемся с пространством.
Дмитрий нехотя сел рядом, посмотрел на часы:
– Не опоздать бы.
– Успеем.
Молча сидели несколько минут. Ольф, щурясь от света большого солнца, заговорил наконец:
– А пространство вокруг них сияло огромное, светоносное, почти необъятное и совершенно пустое – если, конечно, не считать такой ерунды, как материя, изучению которой они посвятили всю свою недолгую прекрасную жизнь. И покидали они его с сожалением, грустью и радостью… С сожалением – ибо пространство сие прекрасно, а им более не дано увидеть его. С грустью – потому что не дано им в совершенстве познать его, а с радостью – потому как в другом, менее необъятном пространстве, за десять тысяч верст по прямой, ждут их верные Пенелопы. А что на свете может быть прекраснее верности? Ничего, и десять тысяч раз ничего… Идем, Одиссей.
На прямой рейс до Москвы билетов не было, и они полетели через Хабаровск. Там предстояло ждать пять часов. Дмитрий сходил в парикмахерскую, сбрил бороду – как ни уговаривал его Ольф оставить ее до Долинска, – и они основательно устроились в ресторане, приготовившись к долгому ожиданию. Дмитрий все больше молчал, рассеянно оглядывался кругом и был заметно невесел. Ольф, внимательно разглядывая его, сказал:
– Что-то не пойму я тебя, Димыч. Сорвался как на пожар, – видно, Жанкино письмо тебя погнало, сегодня же увидишь ее – а почему-то невеселый. Как будто боишься чего-то, что ли…
– Может, и боюсь. – Дмитрий недовольно посмотрел на него. – Я же дикий все-таки, а может быть, и того… в самом деле чокнутый.
– Дурак ты, братец.
– И это возможно.
– Чего тебе бояться? Как она встретит тебя?