Текст книги "Встречи"
Автор книги: Борис Рощин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 30 страниц)
РЯДОВОЙ ФАКТ
С каждым годом писать для газеты все труднее. «Изюминку», как газетчики говорят, в человеке найти труднее. Иной факт несколько лет назад «изюминкой» являлся, сейчас рядовым становится. А без «изюминки» любой газетный материал – что кушанье без соли. Как ни старайся приготовить, читатель в лучшем случае лишь не морщится.
Пришел я недавно на «свой» завод с заданием редакции сфотографировать молодого слесаря-ремонтника и сделать о нем зарисовку. Порекомендовали на заводе Сергея Глазкова – слесаря по ремонту электрооборудования. «Уж больно мастер хороший, – говорят, – но тихий, неприметный». – «Что тихий, – думаю, – это для меня даже хорошо. С тихим мне работать сподручнее».
Встретился с Глазковым, под ложечкой засосало. Нефотогеничное лицо! Лоб у Сергея огромный, «сократовский», густая шевелюра на затылок сдвинута, впереди хохолок легкомысленный. Глазницы глубокие, щеки втянутые, бровей нет. Если на улице фотографировать, можно еще что-нибудь сделать, но снимать необходимо в помещении. Прикинул я, что на снимке получится: глазницы в тени, под скулами тоже тени, лоб – плафон электрический. Наперед знаю, ответственный секретарь о снимке этом примерно так скажет: «Твою работу только на столбах электропередач вешать со скрещенными костями. Коровы – и те шарахаться будут».
«Ладно, – думаю, – не получится снимок, сделаю о Сергее расширенную зарисовку, а то и корреспонденцию поинтереснее».
Сфотографировал Глазкова за рабочим местом, стали мы с ним беседовать. Увы, не получается разговора. Каждое слово из парня вымучиваю, он только улыбается.
Обратился к товарищам Сергея, что рядом с ним работают, с ними разговор завел. Те тоже о Глазкове ничего вразумительного сказать не могут.
– Работает хорошо, – говорят.
– А вы плохо работаете? – спрашиваю.
– И мы хорошо.
– Так чем же Сергей примечателен?
– Поможет в любое время, когда ни попроси, хоть ночью разбуди.
– А вы не поможете?
– И мы поможем…
Бился, бился – не то чтобы «изюминки», вразумительного материала о слесаре Глазкове собрать не могу. Решил сходить в заводской музей к Сергею Арсентьевичу. «Может быть, – думаю, – общественный директор музея о слесаре что-нибудь интересное вспомнит». И не ошибся.
– Видишь, машина легковая у проходной стоит? – Сергей Арсентьевич меня спрашивает. – Сережкина. Сам ее сконструировал, по винтику собрал. Машину сфантазировать у нас на заводе не он один может. А ты попробуй зарегистрировать ее в ГАИ, номер получить. Это дело посложнее. Сережка в ГАИ пришел, начальник инспекции его на смех поднял. «Чтобы твой самокат зарегистрировать и номера тебе выдать, – говорит, – на каждую гайку, болт, узел расчет научный требуется представить. Сделаешь расчеты – милости просим».
Пришел Серега в ГАИ через некоторое время, на стол начальника папку положил.
– Что это? – спрашивает начальник.
– Чертежи, расчеты на мой «самокат», – Сергей отвечает.
Почесал начальник ГАИ в затылке, отослал Сережкины бумаги в Ленинград для проверки. Там проверили, отвечают:
«Расчеты правильны, выдавайте документы на автомобиль».
«Ага, – думаю, – вот она, «изюминка», нашел! От такого факта фигура слесаря в материале моем заиграет».
Снимок Сергея Глазкова, как и ожидал я, получился некачественным. Я его даже предлагать не стал ответственному секретарю. А вот зарисовку о Сергее написал и на стол Ивана Осиповича положил. Прочитал секретарь материал мой о слесаре абразивного завода и говорит:
– Плохо! Человека не видно. Ну что ты за факт выкопал: «Автомобиль сконструировал, расчеты произвел». Это же рядовой факт. У меня сын в седьмом классе учится, трактор по радио управляемый собрал. Подработай еще материал.
Так и не появился в газете снимок Сергея Глазкова, и зарисовка о нем не появилась. Не смог я найти «изюминку» в этом парне. Видно, мастерства профессионального, газетного не хватило.
КОМПОНЕНТЫ СЧАСТЬЯ
Люблю бродить по цехам «своего» завода. Здесь у меня много знакомых, друзей, школьных однокашников. Для фотокорреспондента условия работы тут не самые лучшие. Одно дело, к примеру, сфотографировать вязальщицу в белом халатике на трикотажной фабрике, в цехе, залитом неоновым светом, у эффектной котонной машины; другое – оператора в пыльной робе, с чернотой под носом, у ревущей огнем обжигательной печи. Здесь работают люди резкие, порывистые, на первый взгляд грубоватые. Позировать не любят и не всегда будут. А если еще порой дело не ладится, то под горячую руку могут послать вместе с фотоаппаратом очень далеко. Света для съемок у печей маловато, приходится работать с лампой-вспышкой. Фотокорреспонденты «вспышкой» работать не любят, снимки получаются слишком контрастными, необъемными, лица людей – плоскими, невыразительными.
Помнится, сфотографировал я впервые операторов за работой. Появился снимок в газете. Взглянул я на него – и мороз по коже. Что на снимке? То ли люди, то ли звери фантастические, не пойму. Расстроился очень. Пошел к базару и долго стоял у доски объявлений «Куда пойти работать».
Наутро, успокоившись, вновь отправился на завод. Встретили меня рабочие у печей, как ни странно, приветливей, чем я ожидал.
– Извините, – говорю, – товарищи, за вчерашний снимок в газете. Брак дал, моя вина…
– Да чего там, – отвечают рабочие, – это в любом деле может быть. Мы ведь понимаем, что здесь не ателье…
Стал я их фотографировать снова. Снимаются даже охотнее, чем в прошлый раз. Народ вокруг нас собрался, шутят, посмеиваются, кто-то полез лампочки-«пятисотки» вворачивать, чтобы посветлее было, кто-то робу чистую, без заплат притащил, напяливает на товарища. Словом, атмосфера для моей работы создалась дружественная. Все шло хорошо, пока не дошла очередь до Антоневича – пожилого сутулого оператора с тонкими злыми губами. Сидел Антоневич в темном углу нога на ногу, курил, посматривал на меня недружелюбно.
В завкоме кандидатура Антоневича вызвала споры. Одни говорили, что Антоневич – старейший и опытнейший оператор завода, которого нужно показать в газете, другие возражали им: Антоневич общественными делами не интересуется, нелюдим, угрюм, с товарищами зачастую груб, третьи просто сомневались, что Антоневич согласится фотографироваться. Встретившись глазами с оператором, я понял, что правы последние: этот человек вряд ли станет под объектив фотоаппарата. Все же я решил сделать попытку и подошел к Антоневичу.
– Проходите, гражданин, мимо и не мешайте работать, – ответил Антоневич на мое предложение сфотографироваться, – ни вы, ни ваша газета меня не интересуют.
– Простите, но разве не интересно вам увидеть себя или своих товарищей в газете? Это ведь не часто бывает.
– Своих товарищей я вижу каждый день и без газеты. А что касается меня, то я уже был однажды в вашей газете. Лихо расписали. Даже в чем счастье мое разъяснили. Я до седых волос дожил, не разобрал в чем счастье, а такой, как вы, корреспондент побеседовал со мной пять минут – и все ему ясно. Счастье мое, оказывается, стоять у печи и вонь от абразивов нюхать. Так и написал: «Счастье оператора Антоневича – когда огонь и дым в лицо, когда гудят после работы натруженные руки, но легко и вольно дышит широкая грудь». Во как, дословно помню.
Закашлял Антоневич глухо, впалую грудь потирает, а я уже и не рад, что с ним связался. Атмосфера в цехе меняться начала. Шутки исчезли, смех замолк. С Антоневичем никто в спор не вступает, хотя и не поддерживает его. По всему чувствуется: недолюбливают его здесь, но побаиваются. Стали люди от нас отходить как-то неловко, боком.
– Куда же вы, ударнички? – кричит Антоневич. – Сфотографируйтесь в газету, интервью дайте, глядишь, и подкинут вам гонорарчику. И товарищу корреспонденту тоже надо заработать.
Слушаю я эти речи, не каменный же человек, злиться начал. Ну, не хочешь фотографироваться – твое дело. Зачем же всем настроение мутить? Но сейчас упаси бог ответить Антоневичу грубостью. Тогда все – за ним последнее слово останется. Сейчас надо вежливо, но точный удар в ответ нанести. Да так ударить, чтобы все почувствовали: не промахнулся я.
– Простите, – говорю, – товарищ Антоневич, что мой коллега неправильно определил ваше счастье. Его ведь каждый по-своему понимает. Лично я никогда не написал бы, что вы счастливы. В моем понимании счастье из многих компонентов состоит. Это как в фотоделе. Составляешь проявитель, забудешь в раствор метола добавить, или гидрохинона, или еще чего – все насмарку. Так и счастье: нет одного компонента – нет полного счастья.
Стали вокруг нас снова рабочие тесниться, к философскому нашему диспуту прислушиваются.
– Какого же компонента для моего счастья не хватает? – усмехнулся не без интереса Антоневич.
Вот тут-то и наступила для меня решающая минута для удара.
– Мне кажется, товарищ Антоневич, у вас не хватает самого главного для счастья компонента – друзей. Не знаю, как вы дома, а здесь, в цехе, среди людей, вы одиноки – так мне кажется…
Говорю и слышу: зазвенела в цехе тишина. Глянул в глаза Антоневича – страшно стало. Вижу: попал, да не в больное место, а в самое сердце. Смотрит на меня человек, а глаза его, кажется, кричат от боли. Хотя тишина эта длилась не больше секунды и усмехнулся потом Антоневич скептически, воспоминание о нем мне потом долго покоя не давало. И люди в цехе, чувствую, не на моей стороне, не одобряют они такого жестокого удара.
Несколько дней не шел у меня из головы оператор Антоневич. Клял себя за недомыслие, за мальчишество, наконец собрался, пошел в заводской музей к Сергею Арсентьевичу. Музей закрытым оказался, но прохожий подсказал: «На заводе его ищите, только что видел его в тигельном цехе».
Подхожу к заводской проходной и вспомнил: удостоверение от газеты дома забыл. «Может быть, проскочу, – думаю, – давно мы по абразивному заводу критического материала не давали. Должны и без удостоверения пропустить».
Расчет верным оказался. Спешу делово через проходную, поясняю громко: «Из редакции». Вахтер знакомый шляпу приподнял, зевнул сонно.
Иду по двору, вижу: у входа в инструментальный цех народ толпится, шум, грохот. Пробился я сквозь толпу, смотрю, громадный деревянный крокодил стоит на колесах, метра три высотой. Разрисован красками, как живой, а в лапах листок держит, «Колючку». В «Колючке» пьяницы и бракоделы расписаны, карикатуры разные.
– Это Сергей Арсентьевич такую штуку соорудил, – говорят знакомые, – каждое утро подтаскивает своего крокодила к тому цеху, где происшествие случилось. Та же «Колючка», а смотрите, какой эффект производит. А когда на стене висит «Колючка», на нее и не глядит никто, приелась.
В цехе я старого мастера не нашел. Заглянул в клуб. Никого, тихо. Вдруг слышу, под сценой что-то шуршит. Постучал по сцене каблуком – вылезает из-под нее Сергей Арсентьевич. В пыли весь, в паутине, радостный. В руках у него охапка пожелтевших бумаг.
– Посмотри, что нашел, – вместо приветствия загудел он, – снимки первых бригад коммунистического труда, знамя старое, стенгазета послевоенная. Это же для нашего музея просто клад. У тебя ко мне срочное дело?
– Да нет, поговорить хотелось…
Мастер облегченно вздохнул и вновь нырнул под сцену, крикнув:
– Приходи вечерком ко мне домой, чайку попьем! Сейчас некогда. Работы здесь непочатый край.
Пришел к Сергею Арсентьевичу вечерком. Вечерок субботний, торопиться некуда. Развалились мы с хозяином в садике в прутяных креслах. Кресла эти Сергей Арсентьевич сам плел из ивовых прутьев. Удобные, но скрипят. Супруга хозяина, Антонина Григорьевна, вынесла нам в садик электрический самовар, поставила на столик. Бытует мнение, что глухой забор вокруг дома – чуть ли не признак мещанства или чего похуже. Но как приятно и вольготно посидеть в таком вот отгороженном от шумной улицы и любопытствующих глаз уголке с интересным человеком, поговорить, послушать! Недаром народная мудрость гласит: «Лучший отдых – в хорошей беседе».
Побеседовали мы с Сергеем Арсентьевичем о том о сем. Рассказал я ему историю с Антоневичем, спрашиваю:
– Что за человек Антоневич?
Задумался мастер. Снял очки, платком протирает, потом говорит:
– Антоневича с детства знаю. В школе вместе учились, на заводе не один десяток лет работаем, да и живем по соседству. Вон его дом, – Сергей Арсентьевич махнул рукой в сторону забора. – Вся жизнь Антоневича перед моими глазами прошла. Что друзей не имеет – это ты точно подметил, но обидел его зря. Человек он честный и трудолюбивый. Правда, однобокий какой-то. Потому, может, и жизнь его кувырком шла. Помню, мальчишками еще были. Если обидит его кто-то, обманет или иной некрасивый поступок совершит, перестает Антоневич замечать этого человека. Никому обид не прощал, а злопамятный был страшно. Петь любил. Голос у него был – чудо. На школьных вечерах выступал, в городской самодеятельности участвовал. Ну а мы, как это у мальчишек всегда бывает, подсмеивались над ним, «певцом» прозвали. Сторонился нас Антоневич. Я с ним вначале в мире жил, у нас даже дружба наклевывалась. А потом вот что произошло. Неравнодушен был Антоневич к девочке одной – Тоне Семиной. Красивая была девочка, тоже петь любила, они вместе в самодеятельности занимались. Попросил он меня как-то передать Тоне записку, в кино приглашал. А мы с мальчишками решили подшутить над Антоневичем. В классе у нас другая Тоня была – Галкина. Некрасивая, капризная, ябеда страшная, я ее и сейчас когда вспомню, на душе муторно делается. И вот я этой Галкиной записку Антоневича и передал. Сам с мальчишками за встречей их возле кинотеатра наблюдал, животы надорвали от смеха. Сколько лет с той поры прошло, а Антоневич мне этого простить не может, сквозь зубы здоровается.
– Как же дальше сложилась его жизнь?
– Я из школы рано ушел, на заводе стал работать. Антоневич учиться продолжал, с Тоней Семиной дружил. Закончили они школу, поехали вместе в Ленинград в музыкальное училище поступать. Тоню приняли, а Антоневича нет. Вернулся он, устроился к нам на завод работать в ремонтный цех. На следующий год снова поехал в музыкальное училище поступать. И снова провалился, уж не знаю, почему ему ее везло, голос у него был куда лучше, чем у Семиной. На третий год – настырный был – вновь поехал. И вдруг в тот же день назад вернулся, говорят, экзамены почему-то не стал сдавать. С той поры я на его лице никогда улыбки больше не видел.
Вскоре после этого приехали к нам из Ленинграда артисты, концерт давали. Ну, сижу я, слушаю; я, бывало, ни одного концерта не пропускал. Смотрю, выходит на сцену Тонька Семина. Еле узнал. Располнела, на голове прическа пузырем, пальчиком по микрофону постукивает. Ведущий объявляет:
– Выступает выпускница Ленинградского музыкального училища Антонина Салынская.
«Какая, – думаю, – Салынская? Это же Тонька Семина». Глянул на Антоневича. Сидит он с опущенной головой, руками в стул вцепился, а сам белый весь. Тут только и понял я все.
– Семья у Антоневича есть?
– Женился он поздно, уже перед самой войной. Жену его Марией звали, у нас в абразивном работала формовщицей. Тихая была, болела часто. Жили они вроде дружно. Со стороны-то чужую жизнь не всегда рассмотришь, но, по моему пониманию, не было промеж них любви, на одних уважительных характерах жили.
Война началась, я на фронт ушел, а Антоневича в армию не взяли – бронь была, да и со здоровьем у него не все в порядке. Немцы к городу подошли, завод наш в Сибирь эвакуировали. Там Маша Антоневича и умерла, замерзла. Работала на станке весь день, а станки вначале под открытым небом стояли с навесами небольшими от дождя и снега. Отработала смену, присела за штабель досок отдохнуть да и заснула. Мороз был. Утром только нашли ее. Антоневич один остался с дочкой. Не женился больше. Сам дочку вырастил и воспитал. Последнее время она экономистом на трикотажной фабрике работала. Замуж вышла неудачно. Разошлись. Так и жила с отцом в этом доме. Года три назад Мария – дочку его тоже Марией звали – попала под машину. Да ты, наверное, помнишь эту историю? С автостанции двое пьяных угнали автобус, а у базара в толпу врезались. Марию и еще двух человек тогда убило.
– Выходит, Антоневич один живет?
– Нет, не один. Внучка у него есть, Тоня. Слышишь? Она играет…
Из-за кустов сирени, насевших на забор, неслись звуки скрипки. Мягкая волнистая мелодия неизвестного мне произведения вплеталась в шелест кустов и растекалась по саду тревожно и грустно.
– Антоневич в своей внучке души не чает, – продолжал Сергей Арсентьевич, – каждый день ее в школу провожает и из школы встречать ходит. В родительский комитет его избрали. Внучка его еще в детской музыкальной школе учится. Говорят, талантливая к музыке. Недавно у них в школе музыкальный конкурс был: «Звучат любимые произведения Ильича». Так она на нем первое место заняла. Это мне сам Антоневич говорил. Редко мы с ним разговариваем – недолюбливает он меня, а тут не удержался, похвастался. Ты бы сфотографировал его внучку да написал о ней что-нибудь. Милая девчушка. Ко мне иногда забегает, я ее яблоками угощаю. Антоневич не любит, когда она ко мне приходит, ревнует.
За кустами по-прежнему играла скрипка. Я встал, подошел к забору. Раздвинул ветки отцветшей сирени и вздрогнул. За забором, совсем рядом, сидел на скамье Антоневич. Не скажи мне Сергей Арсентьевич, что Антоневич его сосед, я бы сейчас не узнал его без войлочной шляпы на голове и без брезентовой робы. Антоневич сидел, скрестив руки на впалой груди, и смотрел на стоящую поодаль детскую фигурку.
В полумраке вечера загорелая девочка казалась невидимкой, которую выдавало только белое платье да белый бант в волосах. Бант, словно громадная ночная бабочка, порхал над скрипкой, которая пела и пела, не уставая, уверенно и сильно. Лица Антоневича рассмотреть я не мог, но в его угловатой, сгорбленной фигуре было что-то такое, что тотчас заставило вспомнить наш разговор о счастье.
На следующий день я, как посоветовал Сергей Арсентьевич, отправился в городскую музыкальную школу.
– Да, Тоня Антоневич талантливая, трудолюбивая девочка, о ней стоит написать, – сказал директор школы.
Но мне хотелось не только сфотографировать девочку и сделать о ней обычную короткую зарисовку. Хотелось сделать материал о внучке Антоневича так, чтобы старого оператора он не оставил равнодушным.
Никогда раньше не тратил я столько времени, сил и пленки на один снимок. Целую неделю ходил в детскую музыкальную школу. К неудовольствию учителей музыки (кому приятно иметь на уроках постороннего человека), наблюдал и, по возможности, незаметно фотографировал девочку на уроках, на репетициях, на внутришкольном концерте. Из четырех отснятых пленок выбрал один кадр. Снимок получился на редкость удачным. Крупным планом взято лицо девочки и скрипка. Скрипка, смычок, черты лица юной музыкантши неясны, расплывчаты. Живут только глаза. Огромные, глубокие, чистые, они, кажется, лучатся и светятся музыкой.
Пару вечеров потом еще корпел дома над зарисовкой о девочке. Зарисовка получилась не бог весть какая, но в целом материалом своим о Тоне Антоневич я был доволен. Появился материал в газете, а через несколько дней встретился на улице с Антоневичем и его внучкой. Девочка по школьно-музыкальной моде реверансик мне сделала, а оператор в знак приветствия головой кивнул. И по глазам его вижу: доволен и простил мне злые слова, в цехе сказанные.
Целый день я после этой встречи с хорошим настроением ходил. Ничего нет на свете прекраснее, чем хорошее настроение.
НЕЗВАНЫЕ ГОСТИ
Мы с сыном меняли воду в аквариуме, когда в прихожей раздался звонок.
– Кто там? – крикнул Вовка и, не дожидаясь ответа, бросился к двери. Я вышел за ним следом и увидел незнакомых людей.
– Вам кого?
– Да вот… к вам мы…
– Заходите, пожалуйста, – раздался за моей спиной приветливый голос Наташи – жены, – да заходите же, прошу вас.
Вошедших было трое. Впереди стоял невысокий остроносый мужичок, с усталым скуластым лицом, за ним женщина в пуховом платке и мальчик лет тринадцати, ровесник, наверное, моему Вовке, с такими же живыми подвижными глазенками. На всех троих были потертые, но опрятные телогрейки, за плечами мужичка – громадный рюкзак.
– Извиняйте, хозяева, – неожиданно могучим густым басом произнес незнакомец и снял шайку, – из Печор мы, в Новгород путь держим, на поезд запоздали. Вдвоем с жинкой оно бы для нас ничего ночь перебиться, да вот мальчонка… Переночевать не пустите, люди добрые?
– Переночевать?!
Мы с супругой переглянулись, Вовка изумленно уставился на незваных гостей.
– Почему же к нам? – смущенно пробормотала моя супруга, – здесь неподалеку гостиница.
– Местов нет, были уже, – прогудел незнакомец, – хотели на вокзале перебиться, да ремонт там. Вы не сумневайтесь, хозяева, мы вам за ночлег заплатим.
– Нет, нет, вы не так меня поняли, – смутилась супруга.
– Мы в деньгах не нуждаемся! – вдруг вызывающе громко проговорил Вовка, обычно немногословный и застенчивый с чужими людьми.
– Знамо дело, хозяева, незваный гость хуже татарина. Мы-то с бабой перебьемся, да вот мальчонка…
Из кухни донесся запах подгорающего печенья, в ванной комнате угрожающе булькала вода, а незваные гости все еще не собирались уходить. Мальчишка, следуя примеру отца, стащил с головы шапку и завороженно заглядывал в комнату Вовки, где в подсвеченном аквариуме лениво колыхались диковинные рыбки.
Я на мгновение представил, что эти чужие незнакомые люди действительно останутся у нас ночевать. Сколько непредвиденных хлопот, неудобств, стеснений принесут они. Нужно где-то разместить их, накормить, может быть, предложить принять ванну. Значит, прощай уютный субботний вечер в кругу семьи, А как быть с работой, что ждет меня за письменным столом? Нет, черт возьми, с какой стати! Есть в городе гостиница, и обязанность ее администрации – заботиться о своих клиентах. Если в гостинице нет свободных мест, то наверняка имеются адреса частных квартир, где за плату охотно примут пришельцев на ночлег.
– К сожалению, мы не можем принять вас, у нас такие обстоятельства…
– Ну чего там, – без обиды приговорил пришелец и стал натягивать на голову шапку, – на «нет» суда нет. – Он встряхнул за спиной рюкзак, поправил врезавшиеся в плечи ремни, добавил: – Просим прощеньица за беспокойство, – и стал осторожно разворачиваться, подталкивая к выходу мальчишку и женщину в пуховом платке.
– Зайдите в гостиницу железнодорожников, – посоветовала Наташа вслед уходящим, – там бывают свободные места.
– Не извольте беспокоиться, хозяева, – прогудел мужичок не оборачиваясь, – как-нибудь перебьемся. Мир не без добрых людей.
После ухода незваных гостей я прошел в кабинет, сел за стол, но сосредоточиться на работе не мог и стал бездумно рисовать на чистом листе бумаги чертиков. В кухне слышались голоса.
– Печенье подгорело из-за этих ночлежников, – сокрушалась Наташа.
– Мама, как так можно: ночевать к незнакомым людям? – удивлялся Вовка.
Порыв ветра вдруг с треском отбросил форточку, и в комнату ворвался холодный ознобный воздух с хлопьями мокрого снега. Я торопливо вскочил, прикрыл форточку. Постоял у окна, вглядываясь в густое снежное месиво за окном, и зябко передернул плечами. Во мне проснулось неясное беспокойство. Нет, я беспокоился не за тех троих, что бродят сейчас по незнакомому городу в поисках ночлега. Они найдут крышу на ночь, я не сомневался в этом. Меня наполняла какая-то гнетущая тревога за самых близких мне людей, что переговариваются сейчас на кухне, за самого себя. Впервые в наш дом постучались чужие люди, пусть не с бедой – со скромной просьбой: переночевать. Им было отказано в этом. Почему? Почему в голосе моей всегда доброй, приветливой Наташи зазвучали эти жесткие деревянные нотки? Почему так внутренне ощетинился Вовка? Разве не интересно было бы ему провести вечер со сверстником, показать ему своих новых рыбок? Ну, а если в наш дом постучатся люди с настоящей бедой? Неужели и тогда Наташа с Вовкой поступят так же? А если беда случится со мной? Страшная, непоправимая беда?
Я задавал себе бесчисленные вопросы и старался как-то оправдать своих близких. В конце концов, они никогда не нуждались в помощи чужих людей. Вот почему просьба незнакомцев о ночлеге кажется им просто бестактным поступком, чуть ли не наглостью. А чем объяснить свое поведение? Что заставило меня отказать людям в их скромной просьбе? Уж я ли не стучался в детстве в чужие двери, мне ли надо напоминать заповедь: мир не без добрых людей.
На кухне голоса стали громче.
– Нет, нет, – возражал матери Вовка, – весь папин кабинет мы украсим эстампами. Темные стены всегда оживляют светлыми эстампами, нам Ольга Владимировна объясняла…
«Стены, – машинально повторил я, – стены…» И вдруг вспомнил нашу послевоенную деревенскую избу. Стены ее были срублены из смолистых сосновых бревен, грубо отесанных топором. В красном углу избы таилась крошечная закоптелая иконка, а на стене, на самом видном месте, висели в застекленной деревянной рамке старые фотографии. Такие рамки с фотографиями были во всех избах нашей деревни. Всякий, кто входил в дом, непременно останавливался перед рамкой и рассматривал снимки. Многое рассказывали они про хозяев дома даже непосвященному человеку.
Я поднялся из-за стола, подошел к книжному шкафу и, раскрыв дверцы, стал копаться в бумагах. Нашел пакет, перевязанный бечевкой, Не без труда развязал тугой узел, развернул желтый газетный лист. Вот они, наши фотографии. Как давно я не видел их. Сестра привезла мне их лет десять назад, вернее, двенадцать, сразу же после рождения Вовки. Уму непостижимо, как удалось сберечь ей эти карточки. В конце сорок седьмого года, после смерти деда, нас отправили с ней в детский дом, в небольшой городок под Ленинградом. И Настя сунула в узелок этот пакет.
Я стал перебирать фотографии. С куска потемневшего картона на меня смотрел стройный щеголеватый офицер, перетянутый ремнями, совсем еще мальчик. За ним – плотный ряд кряжистых пожилых солдат с однообразными застывшими лицами. Этот снимок – времен первой мировой войны. В ряду солдат, третий слева, с усами, мой дед. Старик не любил рассказывать о себе, но я знал: Георгиевский крест, что висел на его старом мундире, он получил за этого молоденького офицерика – взводного командира. Он тащил раненого офицера-мальчика по болоту несколько дней, вынес его из окружения, но мальчик потом ослеп.
Вот другая фотография: деревенские парни в белых рубашках стоят, обнявшись, полукругом. Крайний, с пышной шевелюрой, – мой отец, младший сын деда. Похоронная на него пришла уже после Победы. Какому-то фанатику в Берлине мало было крови, что лилась четыре года, и он застрелил отца из-за угла, в спину. А как ждали мы его с Настей домой! Как ждал его дед! Когда на отца пришла похоронная, старик стал быстро сдавать. Обрабатывать огород уже не мог, и пахал наш участок и помогал сажать картошку однорукий дядя Павел, председатель колхоза. Он же привозил нам осенью на подводе мешок муки, горох и другие продукты. Мы с Настей помогали ему перетаскивать в дом все это богатство, а дед ворчал: «Зачем, Павлуха, небось не нищие». Председатель сердился: «Я, дед Парфентий, не свое тебе привез. Колхозное. На правлении решили выделить твоим внукам. Так что «спасибо» говорить надо, а не нос воротить». Но дармовой хлеб не был для старика сладок. Не ел он его никогда за всю долгую свою жизнь. Поэтому и не благодарил председателя, и нас с Настей обзывал дармоедами.
Если с гибелью старшего сына в первые же дни войны старик смирился, то в смерть младшего верить не хотел, не мог.
В трудные послевоенные годы через деревню нашу проходило много разного люда. Кого заставала ночь на улице, стучались в избы и просились переночевать. Деревенские, хлебнувшие в годы войны лихостины, сами недавно еще ютившиеся в землянках, не отказывали пришельцам. И вдруг однажды председатель дядя Павел прошел по домам и запретил колхозникам принимать незнакомых людей на ночлег без его письменного разрешения. Позже, повзрослев, я разгадал несложную хитрость председателя. В деревне было немало дворов, где жили вдовы с ребятишками, одинокие старики. На ночлег к ним председатель всегда определял постояльцев, что побогаче, покрепче. Чтобы могли и дров поколоть, и угостить ребятишек куском сахара или чем иным. А глаз у председателя на пришлых людей был наметан, и имущественный ценз их, размещавшийся в заплечных мешках, определял он достаточно точно.
Дед на ночлег принимал всех охотно и приветливо, но с особым радушием встречал демобилизованных, вчерашних солдат в белых линялых гимнастерках. Принимая такого гостя, старик оживал. Отправлял Настю к соседям просить разрешения истопить баню, меня – рубить для бани хворост. Мылся демобилизованный долго. Остервенело стегал себя веником в слабеньком пару, блаженно ухал. После бани садились гости с хозяином за стол. Мы с Настей устраивались на печке, переговаривались шепотом, наблюдали за гостем из-за занавески. Дед выставлял на стол все, что было в доме: вареную картошку, капусту, лепешки из крахмала и муки. Демобилизованный придвигал к себе вещевой мешок и начинал но спеша развязывать его. Мы с Настей замирали. Гость выкладывал на стол хлеб, сахар, банку консервов. «Сахар, – восторженно дышала мне в ухо Настя, – консервы…» – «Второй фронт», – поправлял я сестру, стараясь казаться равнодушным. Гость оделял нас с Настей куском сахара, протягивал два ломтя хлеба, щедро смазанные рыхлой консервной колбасой. Мы выжидательно поглядывали на деда, не решаясь принять угощение из рук незнакомого человека. «Берите, чего уж… – разрешал старик и, словно оправдываясь перед гостем, пояснял: – Без матери растут. Утопла перед войной Валентина-то. Полоскала белье на плоту, поскользнулась… А отец, Ильюха-то мой, с этой германской еще не вернулся». О похоронной на отца дед не упоминал никогда.
После ужина гость с дедом долго дымили цигарками. Я не помню случая, чтобы старик притронулся за столом к сахару или колбасе, но закуривал он из кисета гостя охотно и даже, когда предлагали, брал щепоть «про запас». Демобилизованный рассказывал про свою жизнь, про войну, про далекие немецкие города. Старик никогда не перебивал рассказчика, не задавал вопросов. Только перед тем, как улечься спать, всегда спрашивал: «Ильюху Макарова в Германии не встречал часом? Он приметный: поболе тебя будет и ухо правое сломлено. Ильюха Макаров, шофер?» – «Не встречал», – отвечал гость. Дед глубоко затягивался дымом и замирал. Иногда, уловив в ответе собеседника нерешительность, старик прибавлял огня в керосиновой лампе, подходил к рамке с фотографиями, вытягивал желтый обкуренный палец: «Эвон Ильюха-то, крайний?» – и выжидательно моргал на демобилизованного бесцветными слезящимися глазами. «Не встречал», – виновато подтверждал гость…