412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Акунин » Эгопроза » Текст книги (страница 16)
Эгопроза
  • Текст добавлен: 17 марта 2026, 13:00

Текст книги "Эгопроза"


Автор книги: Борис Акунин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)

– Меня спасти невозможно. – Он надменно поднял подбородок. – Пусть эти кретины палят по дворцу. Нас здесь уже не будет. С минуты на минуту явится Келлер со своими «Отчаянными». Мы сядем по машинам и устремимся в атаку! Дубоголовый Кавилья этого не ждет! Он думает, что мы забились по норам! А мы устремимся вперед, распевая нашу боевую песню «Мы сами построим гробницу свою»! Никакого марша на Рим, конечно, не получится, мы все падем, сраженные свинцом! Но какой финал для книги моей жизни!

– Финал получится совсем не таким. И напишут его другие. Уже написали. Вот он.

Луиза показала папку.

– Что это?

– Сейчас увидишь.

Они вошли в кабинет. Выбитые стекла, на полу осколки и щебень. Снаряд попал в стену совсем близко.

Она вынула стопку листовок, пахнущих типографской краской.

– Кавилья уверен, что ты не сложишь оружие. И твердо намерен тебя убить.

– Пускай!

– Он сказал: «Но убить Аннунцио мало. Нам не нужен павший герой, который превратится в знамя для антиправительственных сил. У меня приказ из Рима превратить Аннунцио не в мертвого льва, а в кучу дерьма». Я повторяю слово в слово.

– Что он имеет в виду? – удивился Габриэле.

– Читай. Сообщение о твоей смерти уже составлено и отпечатано. Оно будет разослано по частям сегодня же, когда всё закончится. И отправлено в редакции всех газет. Вот что прочитает Италия. И весь мир.

Листовка была такая.

«ПРИНЦ КАСТОРКА ОБОСРАЛСЯ!

Солдаты! Извещаю вас, что операция окончена. Вы доблестно выполнили боевую задачу.

Мятеж безумцев подавлен. На территории Фиуме восстановлены законность и порядок.

Зачинщик бунта свихнувшийся маньяк Д’Аннунцио попытался трусливо скрыться, бросив своих одураченных легионеров, но судьба покарала безумца.

Труп так называемого Дуче найден на краю воронки от снаряда. Его полоумная голова оторвана, а его знаменитые красные галифе обгажены. Тот, кто поил своих врагов касторкой, напоследок от страха обосрался сам.

Балаган под названием «Республика Фиуме» окончен.

Счастливого Рождества!

25 декабря 1920 г. Генерал-лейтенант Энрике Кавилья».

– Какая гнусная, мерзкая, подлая клевета! – задохнулся Габриэле. – И… откуда они узнали, что я сегодня в красных галифе?

– Ты был изображен в них на обложке «Трибуна иллюстрата», – ответила Луиза и побыстрее сменила опасную тему. – Какая разница, в чем ты? Что опубликуют все газеты, то и станет правдой. Навсегда. Мерзкое прозвище и похабное слово вставлены намеренно – чтобы засели в памяти и в сознании. Ты так и останешься в истории… – она поморщилась, произнося противное слово, – …обосравшимся принцем Касторкой. Решение дегероизировать тебя политическое и будет выполнено, можешь не сомневаться. Они не позволят, чтобы финал твоей жизни был красивым. Возвышенную трагедию они превратят в выгребную яму.

Потрясенный Габриэле не мог оторвать глаз от листовки. Она дрожала в Его руках.

– Но возможна другая развязка. Я выговорила у генерала час отсрочки, чтобы предложить тебе новые условия. Если до одиннадцати с крыши дворца будет спущен флаг, обстрел отменяется.

– Никогда Д’Аннунцио не поднимет белого флага!

– Никто этого и не требует. Ты спустишь флаг Фиуме и поднимешь флаг Италии. Тебе дадут возможность завершить эпопею Фиуме достойно и с почетом. Ты объявишь, что честь нации спасена. Фиуме не стал частью другого государства. Италия встретит тебя как триумфатора. Есть, правда, одно условие: ты навсегда уйдешь из политики и откажешься от публичных деклараций. Но зачем после этой грандиозной саги великому Д’Аннунцио политика? Она грязь и ад, а мы с тобой будем обитать в раю, вдали от мерзостей.

– Да как я брошу моих братьев-легионеров?!

– Генерал обещал им всем амнистию.

Заколебался. Но тряхнул головой:

– Нет. Невозможно. Это будет выглядеть капитуляцией.

– Мы потребуем от Кавильи, чтобы ты остался в Фиуме еще на две, даже на три недели. Ты устроишь парад победы. Я с генералом договорюсь.

Луиза не сомневалась, что командующий согласится. С огромным облечением.

– Парад победы? – оживился Габриэле. – Ну конечно! Это и есть великая победа! Победа духа! Я создал республику, которой не нужна территория. Се держава, основанная в умах и сердцах. Остаток жизни я буду славить эту викторию! Я создам ей мемориал и буду его хранителем! Я нареку его Витториале!

– А я помогу тебе превратить это святилище в рай, – подхватила Луиза.

Она закрыла глаза, чтобы возблагодарить бога за исполнение молений, но не успела.

Дверь распахнулась. Ворвался Гвидо Келлер. Борода растрепана, на груди крест-накрест пулеметные ленты.

– Мои ребята во дворе. Едем! По дороге соберем всех «ардити». И не только их. Если ты отправишься по воинским частям выступать перед легионерами, за тобой пойдут многие. Только произноси речи покороче. Времени мало…

Черные глаза уставились на Луизу. Пальцы вцепились в рукоятку висевшего на поясе кинжала.

Луиза решила, что в такой момент быть дамой необязательно.

– Катись отсюда, некрофил. Уноси свою эрекцию, – кивнула она на кинжал. – Сношение со смертью отменяется.

– Неужели ты позволил этой змее оплести тебя?! – ощерился Келлер.

– Есть волшебница могущественней и прекрасней Смерти. Ее имя – Виктория, – величественно молвил Габриэле. – Наши враги признали нашу победу. Ступай и объяви об этом своим людям. Да здравствует Италия! Да здравствует жизнь!

– Гадина! Ты всё испортила! Будь проклята! – Келлер испепелил Луизу бешеным взглядом. Сорвал с ремешка кинжал, швырнул ей под ноги и, свершив сей акт символической самокастрации (насмешливо подумала Луиза), пнул сапогом дверной косяк, вышел вон.

Она подошла к Габриэле, положила Ему руки на плечи, поцеловала окровавленный лоб.

– Последняя глава твоей биографии будет не трагической, а счастливой. И ты не напишешь ее. Ты ее проживешь. Всё будет очень, очень хорошо.

И ever after всё было очень, очень хорошо. Вместо эпоса с трагической развязкой получилась сказка с хэппи-эндом.

Габриэле и его спасительница жили долго и счастливо. Луиза увезла Барда на берег волшебного озера Гарда, построила там парадиз и опекала своего стареющего ребенка до самой смерти, которая пришла еще совсем нескоро.

Я был там, на диковинной вилле Витториале, похожей на осуществившуюся мечту дитяти о рае: всюду игрушки и финтифлюшки, куклы и солдатики, машинки и картинки. От Луизы Баккара ничего материального не осталось, но само это фантасмагорическое жилище является материализацией ее мечты о любящей женщине и Мастере. Просто одному Мастеру грезится «дом, увитый плющом», другому – вилла Витториале. Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало.

Самое интересное в придуманной мною истории то, что все ее персонажи, вплоть до эпизодических, подлинные. И в жизни они были еще колоритнее, чем я их изобразил. Габриэле Д’Аннунцио притягивал к себе ярких людей. Посмотрите на их лица.

Ну, как выглядел поэт, вы знаете. Он обожал позировать перед фотокамерой.

Вот Луиза Баккара:

Это «фиумский самурай» Харукити Симои:

А это блистательный полоумный Гвидо Келлер (с подстриженной бородой, обычно она была длиннее):

Келлер через несколько лет расшибется на машине – слишком быстро ездил и не соблюдал правил.

И все-таки из жизни Габриэле Д’Аннунцио получилась хорошая книга. Как это всегда бывает с хорошими книгами, каждый вычитывает в ней что-то свое. Для меня она про то, что литератору нельзя заигрываться с литературой, нельзя пить из копытца – козленочком станешь. Если рядом не окажется сестрицы Аленушки.

КОРРОЗИЯ ДУШИ

Есть еще одна опасность, подстерегающая не только литератора, но всякого заслуженно чтимого, находящегося на виду, прожившего во всех отношениях достойную жизнь человека, когда душа старясь устает, ослабевает, жаждет покоя, размягчается. И тут вдруг наступают времена, требующие твердости. А они, увы, наступают часто, особенно в исторически проблемных странах вроде России.

Меня всегда пугала одна очень некрасивая метаморфоза, к которой писателя или поэта подталкивает не импозантный Демон, а уродливый Мелкий Бес, бес малодушия. Он делает большую душу маленькой, разъедает ее изнутри. И что самое скверное – ты проделываешь эту паршивую работу сам, добровольно.

У меня было эссе, которое называлось «Испортить себе некролог». «Это когда какой-то известный человек живет достойным образом, обзаводится почтенной репутацией, а потом вдруг совершает нечто такое, после чего относиться по-прежнему к нему уже не получается. И все говорят: «Да, конечно, стыд и срам. Но зато какой он был раньше…, – пишу я. – С этой опасностью чаще всего сталкиваются художники, которым не повезло посетить сей мир в его минуты роковые. Наверное, самый хрестоматийный и ужасно грустный пример испорченного некролога – Алексей Максимович Горький… Если бы Алексей Максимович умер десятью годами раньше, в эмиграции, он остался бы в нашей памяти как одна из самых светлых фигур русской культуры. Но финал его жизни был так жалок, что перечеркнул все былые заслуги. Поездка на Соловки посмотреть на перевоспитание зеков; восторженный отчет об этой поездке; «Если враг не сдается – его уничтожают»; особняк Рябушинского; Нижний Новгород, переименованный в город Горький при живом Горьком… Господи, до чего же всё это стыдно».

Но казус Горького действительно хрестоматиен – подробно изучен, задокументирован, многократно описан. Да и жернова, в которые угодил Алексей Максимович, были очень уж тяжелы и безжалостны. Вернувшись на родину, Горький попал в западню, в золотую клетку, а его семья фактически превратилась в заложников.

Поэтому более интересным (и тревожным) с психологической точки зрения мне представляется казус Василия Жуковского, который находился в несравненно менее жесткой ситуации и всё же основательно подпортил свой некролог. К тому же эта поздняя метаморфоза известна главным образом литературоведам, на уровне массовой культуры она репутацию поэта почти не омрачила. Да и, в отличие от горьковского перерождения, никакого общественно-политического значения не имела. Это была драма камерная, личного масштаба. Но в той системе координат, которую я для себя выработал, «вид со стороны» не столь уж важен, все главные события и превращения происходят в твоей внутренней вселенной (см. начало книги, про главный выбор). Поэтому нравственная коррозия благороднейшего Василия Андреевича меня нервирует сильнее, чем превращение «гордого сокола» Алексея Максимовича в ползучего ужа.

Ну и, конечно, мне как автору на руку «недоисследованность» внутренних мотивов Жуковского. Она дает мне возможность реконструировать и беллетризировать психологию персонажа. В моем нынешнем возрасте, в очередные «мира минуты роковые», мне нетрудно представить себя 66-летним Василием Жуковским в 1849 году. И заглянуть туда, куда заглядывать страшно.

Но прежде чем я начну реконструировать и беллетризировать, несколько слов о Жуковском и о 1849 годе.

Василий Андреевич Жуковский был лучшим русским поэтом перед тем, как воссияла звезда Пушкина – да просто первым русским поэтом, которого двести лет спустя можно ценить и любить без скидки на архаику. Вряд ли найдутся современники, завороженные поэтикой Хераскова или Державина, а у Жуковского есть стихи по-вневременному прекрасные. Например мое любимое:

О милых спутниках, которые наш свет

Своим сопутствием для нас животворили,

Не говори с тоской «их нет»,

Но с благодарностию – «были».

Еще обаятельней общественная репутация Василия Андреевича, запечатленная в многочисленных мемуарах, художественных произведениях и фильмах. Сохранилось это отношение и у потомков (за исключением вышеупомянутых литературоведов, огорченных финалом).

Нечасто случается (во всяком случае в России), чтобы люди очень разных и даже противоположных убеждений относились к кому-то с одинаковой симпатией, но Жуковского любили и современники-литераторы, и царское семейство, и глава Третьего отделения Дубельт, которого он шутливо величал «любезным дядюшкой», и реакционер граф Уваров, и ссыльные декабристы. Последнее для моей новеллы особенно важно. У Василия Андреевича была слава ходатая за опальных и несчастных, он всю свою жизнь «милость к падшим призывал». Это был человек возвышенный, благородный, мягкий, очень добрый, а кроме того – редкость для художника – не ревнивый к чужим талантам, но, наоборот, заботливо и бескорыстно им помогавший.

У отношений Жуковского с августейшей фамилией своя история, довольно нетривиальная. В молодости он был приглашен учителем русского языка к невесте великого князя Николая, тогда еще не наследника, а просто одного из младших братьев царя, и оказался так хорош, что его взяли на ту же должность, когда в Россию приехала невеста следующего из братьев, великого князя Михаила. С принцессой Вюртембергской, будущей великой княгиней Еленой Павловной, одной из самых светлых личностей российской истории, Жуковский тоже проявил себя наилучшим образом. Это дамское лобби обеспечило поэту место уже по-настоящему значительное – он стал воспитателем цесаревича Александра, будущего Александра II.

Жуковский считал главной педагогической задачей снабдить ученика «нравственным компасом», который будет нацелен на благородные поступки. Идею он почерпнул у героев моей швейцарской новеллы Песталоцци и Фелленберга (выше я цитировал впечатления Василия Андреевича от посещения школы Хофвиль).

В результате у душителя свобод Николая I вырос наследник, который потом станет Царем-Освободителем. С таким наставником, как поэт Жуковский, цесаревич получился и милосердным, и великодушным, и вообще, как тогда выражались, «добросклонным».

Суровый Николай иногда раздражался на чересчур прекраснодушного, вечно за кого-то просившего Жуковского, но в то же время ценил его, уважал – и продвигал в чинах. В конце концов Василий Андреевич дослужился до тайного советника, достиг денежного благополучия, был награжден высокими орденами, всячески обласкан.

И всё же бóльшую часть своей жизни он был несчастлив. Судьба редко ведет себя по-доброму с добрыми людьми – такое ощущение, что они ее чем-то бесят. Она больно бьет их, испытывает на стойкость, всячески демонстрируя им, что жизнь отнюдь не добра. Сердце Василия Андреевича вечно терзалось от неразделенной любви; женщины, в которых он влюблялся, выходили за других. Он дожил до старости (которая в девятнадцатом веке наступала рано) в одиночестве.

Но на пятьдесят девятом году судьба Жуковского чудесно переменилась – будто решила вознаградить хорошего человека за хорошо прожитую жизнь золотой осенью и красивым закатом. Василий Андреевич оставил службу, покинул суровую родину и поселился в идиллической германской провинции, женившись на юной, чувствительной, прелестной немецкой барышне. На склоне лет стал отцом чудесной девочки и чудесного мальчика. Одним словом, осуществилась всё та же заветная писательская мечта о доме, увитом плющом.

Свободного выезда из России тогда не было – только с позволения начальства и не более чем на пять лет, причем с обязательством трижды в год получать в российском представительстве «свидетельство о жизни», то есть аттестат о непредосудительном поведении. Но разрешение Жуковский получил, свидетельство приятнейшему и близкому к августейшим особам человеку без проблем выдавали, с родины поступала отличная генеральская пенсия и обильные литературные доходы, счастливый человек переводил для собственного удовольствия «Одиссею», переписывался с друзьями, обустраивал быт, учил «нравственному компасу» подрастающих детей, наслаждался европейской цивилизацией и горячо любил Россию издали (это намного легче, чем вблизи).

А потом всё взяло и рассыпалось. Судьба будто из коварства дала стареющему поэту разнежиться и расслабиться – чтобы подкрасться на мягких лапах и впиться острыми когтями прямо в душу.

В 1848 году грянули революционные события, и тихая Европа запылала со всех сторон. Мятеж докатился и до мирного Баден-Бадена, где так славно жили Жуковские, заставил их покинуть уютное гнездо, заметаться из страны в страну.

Беззаконие, распад мироустройства, грубость плебса повергли чувствительную душу поэта в ужас. Вот он живописует кошмары революции в письме другу, обретающемуся в блаженно спокойной России: «Перед нашим вагоном и позади его около тридцати вагонов, все наполнены солдатами и пьяною чернью с заряженными ружьями, косами, дубинами и прочими конфектами; крик, шум, топот, стрелянье из ружей; и на каждой станции надобно было ждать: одни выходили из вагонов, другие в них лезли – с криком, песнями, воем, лаем, стрельбой; наконец до десяти героев село на кровле нашего вагона». Это Жуковский не видал русского бунта – поездить бы ему по российской железной дороге семьдесят лет спустя, в девятьсот восемнадцатом. Но Василию Андреевичу хватило и бунта немецкого.

В тот год происходит коренной пересмотр его привычных убеждений. Революционером Жуковский, упаси боже, никогда не был, он всегда почитал и даже поэтизировал царскую власть, но при этом являлся стопроцентным либералом, этаким «оппозиционером его величества». Множество раз он вызывал неудовольствие и даже раздражение государя, «жандарма Европы», своими увещеваниями печься о внутренних нуждах отчизны, не навязывая себя иным странам. Спасала непрошеного советчика только репутация безобидного мечтателя да высочайшая приязненность.

Но испугавшись Хаоса революции, Жуковский стал истовым сторонником самодержавия, которое представлялось ему единственным оплотом разумности и порядка в обезумевшем мире. Его стихотворение «К русскому великану» похоже на заклинание:

Не тревожься, великан!

Мирно стой, утес наш твердый,

Отшибая грудью гордой

Вкруг ревущий океан!

В 1848 году этот бывший западник, «русский европеец» пишет: «Более нежели когда-нибудь утверждается в душе моей мысль, что Россия посреди этого потопа (и кто знает, как высоко подымутся волны его) есть ковчег спасения…Ход Европы не наш ход; что мы у нее заняли, то наше; но мы должны обрабатывать его у себя, для себя, по-своему, не увлекаясь подражанием, не следуя движению Запада, но и не вмешиваясь в его преобразование. В этой отдельной самобытности вся сила России».

В 1849 году Жуковский идет еще дальше, ему уже хочется «вмешиваться в преобразование» Запада, он восторженно приветствует вторжение русской армии в Венгрию, жаждет «славы с мечом в руках против бунта и анархии».

Политическая эволюция «лояльного либерала» в государственника и имперца мне несимпатична, поскольку ассоциируется с аналогичным кульбитом современных российских «системных либералов», но я могу понять старого поэта, который вдруг увидел, что хваленые европейские свободы несут угрозу его счастью, а нехваленый российский деспотизм способен это счастье спасти. Ну и вообще крайности Свободы поспорят в губительности с крайностями Порядка (впрочем об этом мой Василий Андреевич красноречивей скажет в беллетристической части). Во всяком случае морального крушения в этой смене взглядов я не вижу.

Но «Статья о смертной казни» – это уже метаморфоза коренная. И такая, принять которую невозможно.

Итак, перемещаемся в декабрь 1849 года, в курортный Баден-Баден, куда семья Жуковских недавно вернулась после вынужденных скитаний.

Прелестная улица, где жили Жуковские. Мне пришлось долго ждать, чтобы сделать снимок безлюдной Sophienstraße – обычно она заполнена гуляющими.

Революция подавлена, порядок восстановлен.

Василий Андреевич получил письмо из Санкт-Петербурга и терзается. Ему очень плохо.

В ТЕМНОТЕ

Рассказ

Врач велел целый месяц жить «вполслепа», как окрестил сей зеброобразный, черно-белый образ жизни Василий Андреевич: сутки ходить в зеленых очках, спустив на лоб козырек, потом сутки давать зрению полный отдых. В дневное время надевайте плотную черную повязку, в вечернее и ночное можете ее снимать, но сидите в неосвещенной комнате с задвинутыми шторами, тогда глазные нервы отчасти werden regeneriert58, сказал ученейший доктор Кляйнбауэр. Он был философ несколько тяжеловесного старомодного толка, каждое свое назначение сопровождал поучением и в конце присовокупил: «Ежели некий орган грешен, возраст его наказывает. Вы, херр Шуковски, всю жизнь грешили глазами, утомляя их чрезмерной работой в виде чтения и писания, теперь они несут за это расплату». «Только глазами и грешил, – с невеселой улыбкой ответил эскулапу Василий Андреевич. – На большее недоставало смелости. У нас есть пословица «Das Auge sieht, aber der Zahn berührt nicht», а у меня теперь и око не видит, и зуб неймет».

Немец, конечно, изрек чушь. По его теории первым должен был бы отказать мозг, всю жизнь эксплоатировавшийся более других органов, но мозг слава богу работал гибче и глубже, чем в молодости. Он был единственным другом и спасителем в эти смутные времена, когда заметалась и заблудилась душа, не умея отличить правду от кривды и добро от зла.

Время было поздневечернее. Старик сидел в темном кабинете один, прямой как палка (доктор велел следить и за позвоночником), невидяще мигал, прислушивался к звукам. Слух – вот еще один друг, который не подвел. После предательства глаз он пришел на выручку, сделался много острее.

Голоса в детской стихли еще час назад. Потом к двери подошла Лизхен, спросила, будешь ли, meine Seele59, ложиться иль поработаешь. Поработаю, ответил он.

Во всякой черной туче есть серебряная подкладка, как говорят англичане. Болезнь глаз – плохо, бессонница тоже. Но с другой стороны, ночью в темноте отлично пишется. Ничто не мешает, дети не кричат, визитеры не отвлекают. А метода писать карандашом через картонку с прорезанными в ней строками давно отработана.

Жена еще с минуту постояла, прислушиваясь. Вздохнула, медленно пошла прочь. Шаги тяжелые, шаркающие. Бедняжке опять нездоровится. Доктор говорит, это меланхолия, иссушение жизненных сил – недуг души, причины которого наукой в точности не изучены.

Наукой, может быть, и не изучены, зато поэзией – еще со времен античности.

Благо тебе, в жены взявший юницу старик убеленный.

С плеч своих, жизнью согбенных, лет половину ты сбросишь.

Их подберет и возложит на плечи младая супруга,

Разом состарившись – так уж устроены браки.

Так и вышло. После женитьбы он будто на пятнадцать лет помолодел, Лизхен будто на пятнадцать лет повзрослела. Я похож на разрумянившегося вампира, что напился свежей крови, шутил в те счастливые годы Василий Андреевич. Но жилы Лизиной души наполнились его усталой, прокисшей кровью.

Волшебство иссякло. Стариками стали они оба. Хворают, еле передвигают ноги, и оба во все дни печальны…

Я отравил эту молодую, светлую жизнь своею вурдалачьей любовью, мрачно подумал запершийся в мрачной комнате человек.

Глядь, Светлана… о творец!

Милый друг ее – мертвец!

Но эти раскаянья были привычными, повседневными. Гибкий ум ухватился за них, чтобы прикрыться тягостною мыслью от мысли невыносимой.

Письмо от Петра Александровича, писаное тому две недели, шло долго, ибо, судя по штемпелю, было доверено почте лишь по пересечении российско-прусской границы. Плетнев предварял в первых же строках, что по «трудности и нервности настоящего момента» отправляет конверт с верною оказией. Российская почтовая цензура такого письма не пропустила бы, а у отправителя могли бы возникнуть серьезные неприятности. Положение Петра Александровича ныне, после уваровской отставки, и так зыбкое. Бог весть удержится ли он в ректорах.

Среди прочего Плетнев сообщил и подробности отставки графа с министерского поста после долгой семнадцатилетней службы. Оказывается, Уваров осмелился опубликовать статью в защиту университетов от новопровозглашенных строгостей. Государь, прогневавшись, начертал прямо на рапорте: «Должно повиноваться, а рассуждения свои держать про себя!» Узнав о том, граф подал в отставку – редкая смелость по нынешним временам. А ведь у господ прогрессистов Уваров всегда слыл реакционером. Какова же российская атмосфера, если даже Сергей Семенович не счел для себя возможным служить далее!

В иных обстоятельствах Василий Андреевич был бы потрясен и взволнован столь эпохальным событием, но уваровская отставка, помянутая в первой части письма, блекла перед содержанием второй его части – о приговоре над участниками преступного сообщества. Петр Александрович по своей должности и по отзывчивости души побывал у Леонтия Васильевича Дубельта, ходатайствовал за одного из осужденных, своего ученика, университетского кандидата Ахшарумова, и узнал от генерала – из уст в уста, при условии полной конфиденциальности – подробности ужасного дела, взбудоражившего всю Россию. Плетнев рисковал, доверяя сведения бумаге, но верно ему там, в столице, вовсе не с кем поделиться смятенными думами, а человеку мыслящему и в особенности пишущему оно необходимо. Горькие помыслы, не обретая выхода, разъедают душу.

Поскольку день нынче «черный», письмо прочитала вслух Лизхен. Обычно Василия Андреевича умиляло и веселило ее старательное выговаривание русских слов, смысла которых жена не понимала. Она выучила кириллическую письменность специально, чтобы читать мужу книги и письма, оберегая его слабое зрение, но языка не знала – меж собою они разговаривали на немецком или французском. Иногда, расхохотавшись от какого-нибудь особенно уморительного прочтения, он шутливо корил ее: вы-де, Лизавета Евграфовна, приличная дама, супруга тайного советника, а вместо слова «шепотом» выговариваете нечто непристойное. Не озвончайте шипящих, сколько раз вам говорено! Не «жопотом», а «шё-по-том».

Но сегодня, когда Лизхен, не разобрав мудреного плетневского почерка, вместо «предать казни» прочитала «предать козе» Василий Андреевич не рассмеялся, а вскрикнул.

Не может быть! Не может быть! Ведь Он обещал!

Лизхен прочитала письмо дважды, а некоторые пассажи по просьбе мужа даже трижды.

«Оставь меня», – попросил Жуковский слабым голосом. На расспросы о содержании письма ответил лишь, что расскажет после, а сейчас ему надобно побыть одному.

Оттого жена и стояла под дверью, прислушивалась – скрипит ли карандаш. Оттого и вздохнула. В кабинете было до мертвенности тихо.

Память старика, привычная запоминать поэзию и цитаты, без труда сохраняла длинные куски текста и фрагменты важных бесед. Особенно хорошо она работала в темноте. И сейчас, глядя широко раскрытыми глазами во мрак, он вспоминал варшавский разговор – бережно и обстоятельно. Помогало то, что тогда же, едва вернувшись после аудиенции, он записал всё слово в слово. Много раз потом перечитывал, лелея воспоминание как драгоценность. Мало на свете людей, а уж поэтов точно нет ни одного, с кем величайший из обитателей Земли разговаривал столь доверительно и откровенно. Ах, какая бы получилась пьеса, ежели бы только было возможно показать тот проникновенный диалог перед публикой! Но сокровенное должно остаться сокровенным. Да и запись следует сжечь, иначе помрешь скоропостижно, не успевши привести дела и бумаги в порядок, чужие глаза прочтут, и высочайшее доверие будет предано.

Ныне, в час ужаса и потерянности, Василий Андреевич вновь раздвинул занавес памяти, чтобы увидеть и услышать возвышенную пьесу еще раз. Ради укрепления сердца и наущения души. Все реплики он знал наизусть, каждое мгновение видел вживе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю