412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Акунин » Эгопроза » Текст книги (страница 18)
Эгопроза
  • Текст добавлен: 17 марта 2026, 13:00

Текст книги "Эгопроза"


Автор книги: Борис Акунин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)

НАДЕЖДА

Рассказ

– Это была Люба. Беспокоится о вас, – сказала Вера, положив телефонную трубку. – Надежда Яковлевна, почему вы ей вчера не дали прийти? Как вы целый день обходились одна?

– «И пребывают с ними Вера, Надежда, но больше прочих – Любовь», – засмеялась больная, обнажив мелкие белые зубы, должно быть очень хорошие, если несмотря на такую жизнь, сохранились до глубокой старости. Сколько ей уже, восемьдесят? Нет, она девяносто девятого, значит восемьдесят один.

– Вчера, Верочка, было 27 декабря. В этот день я всегда одна, он особенный. Ничего. Как видите, не померла. Замерзла – дотянулась до пледа. Проголодалась – доковыляла до кухни. Знаете, как пишут в рубрике «Записки натуралиста»: «Холода и бескормица погнали лесную живность к человеческому жилью».

Она уже недели три почти не вставала – сердце. Свои установили круглосуточное дежурство, и сегодня была очередь Веры. Она принесла суп, покормила старуху. Вечером напоила чаем и дала рюмочку ее любимого джина «Бифитер» – кто-то из иностранных гостей принес. Теперь было уже заполночь. В это время больная становилась разговорчива. Уснет не раньше трех.

– …Вера, Надежда, Любовь, – повторила она. – Любви в моей жизни было мало. То есть ее было очень много, но любви всегда мало. И чем ее сначала было больше, тем потом, когда ее не стало, больнее. Вера во мне зашевелилась только без пяти минут полночь, когда вот-вот прокукует кукушка. А Надеждой меня нарекли из садизма мои бедные слепые родители. Надо же было на пороге двадцатого века дать ребенку такое имя! Всю жизнь мне потом говорили: ни на что не надейся; никто не поможет; будет не лучше, а хуже; чудес на свете не бывает. И были правы. Надежда – худший из ядов… Кажется, я занимаюсь самоцитированием. Это из какой-то моей книги.

Опять засмеялась. Узкие китайские глаза под морщинистыми веками блестели, в них не было и тени сна.

Вера приготовилась бороться с дремотой. Когда Н.Я. говорила, это было нетрудно – говорила она всегда так, что хотелось записать каждое слово. Но если умолкала, о чем-то задумавшись или ненадолго задремав, веки у Веры сразу тяжелели, а голова сама свешивалась книзу. По опыту знала: лучше всего навести Н.Я. на какой-нибудь предмет, который выльется в рассказ. Тогда она будет сначала оживлена, потом постепенно речь замедлится, сделается прерывистой и в конце концов, устав, больная уснет.

Так вышло и в этот раз. Вера задала вопрос, после которого Н.Я. говорила целый час, а может и дольше. То есть как – «говорила»? Иногда голос затихал, будто уходил под землю, но губы шевелились, рассказ продолжался беззвучно, только на дыхании, слов было не слышно. Два или три раза останавливались и губы. Вера думала: всё, уснула. Но через некоторое время старые веки приоткрывались, меж ними снова загорались голубым светом совсем не старые глаза, опять звучал голос – прямо с середины предложения, и становилось понятно, что рассказ не прерывался, когда Н.Я. дремала. Вера расслышала, наверное, треть или даже меньше.

А около половины третьего, опять на середине фразы, бормотание утихло окончательно. Старуха уснула, еще немного пошевелив губами. В последней фразе можно было разобрать только слово «зеркало».

Вопрос, с которого начался длинный, прерывистый монолог, Вера задала такой:

– А что за особенный день 27 декабря?

Тут же сама вспомнила, испугалась.

– Ой! Это же годовщина… – Чуть не сказала «смерти», но поправилась: – День памяти Осипа Эмильевича, да?

– У меня все дни – дни его памяти, – ответила Н.Я. спокойным голосом. – Нет, для меня это много лет был День Ненависти, главный мой праздник. Какая человеку выпала судьба, такие и праздники…

Вот ее рассказ весь – частью произнесенный вслух, частью оставшийся неуслышанным.

Знаете, Верочка, о чем я больше всего жалею в своей жизни? Что было главной моей ошибкой? Однажды, когда всё стало уже совсем плохо и даже невыносимо, летом тридцать седьмого, Осип долго стоял у распахнутого окна, смотрел вниз, на булыжную мостовую, а потом обернулся, как-то рассеянно, странно на меня посмотрел. И говорит: «Давай вскарабкаемся на подоконник. Возьмемся за руки и спрыгнем». Я ответила: «Подождем. Спрыгнуть мы всегда успеем»… Идиотка. Всё тогда же, в ясный июльский день, закончилось бы. Не было бы мук ни у него, ни у меня. И мы не расстались бы. Как же я потом себя кляла… Две вещи меня держали. Первая – кто сохранит его стихи? Вторая – кто воздаст им?

Так, на двух этих видах горючего, моя колымага через годы и катилась.

С тех пор, как я узнала, что Ося умер 27 декабря (мне выдали справку с датой только через полтора года после его смерти, летом сорокового), я отмечала этот день всегда в одиночестве. Представляла, как отплачу им. У меня все они, каждый приложивший руку к его гибели, были внесены в «Проскрипцию», мой список ненависти.

Его ведь не просто погубили – это звучит слишком возвышенно. Его…

Я всё время искала тех, кто был в том же пересыльном лагере, во Владивостоке. Кто мог бы рассказать мне о его последних днях. И о смерти. Я подозревала, что справка врет про «паралич сердца». Что Осю убили. И хотела знать имя убийцы.

Я говорила с разными людьми. Большинство врали, что видели его. Я сначала всем верила. Потом научилась разбирать, что ложь, а что похоже на правду. По отдельным деталям, достоверным. Кто-то помянул старый кожух, который Ося донашивал. Кто-то запомнил строчку из непубликовавшегося стихотворения. Кто-то просто говорил так, что я узнавала Осю…

Один раз я нашла человека по фамилии Хазин. Он был… страшный. Они почти все были страшные, но этот говорил так, будто никогда не знал жалости. Или забыл, что это такое. «А, – сказал мне Хазин, – помню доходягу. Помогал его потом в штабель снести».

Он рассказал, что «доходяга» сам к нему «притерся». Из-за фамилии – подумал, вдруг этот Хазин мой родственник. У меня ведь девичья фамилия «Хазина». Услышав про это, я сразу поверила, что этот полумертвый человек действительно видел моего мужа. Говорю: «Я знаю, что он не умер своей смертью, что его убили. Скажите кто его убил». А он мне, пожав плечами: «Вша его убила. Заразился, а сам и так еле кости таскал. Снесли в больничку. Когда помер, оттащили в штабель. Уже холода были, земля мерзлая. Трупаки в штабель до весны складывали. После наверно закопали, но я уже не видел, в Магадан поплыл».

Понимаете, Вера? Любовь и смысл всей моей жизни убила вша… Все, даже те, кто старался меня щадить, рассказывали, что в последние недели Ося был полубезумен, говорил бессвязное. То ничего не ел – боялся, что отравят. То воровал хлеб, и его за это били…

Ненавидеть «вшу» невозможно. К тому же она дала Осе избавление от ада. Но можно было ненавидеть тех, кто его в ад отправил.

Нашего квартиранта Костарева, сочинителя идиотских книжек про красных героев. Мы пустили его пожить в квартире на время воронежской ссылки, а он нас выписал с жилплощади, прописался там сам и, когда мы вернулись в Москву, накатал донос, чтобы не претендовали на квартиру. Я уверена, что это сделал гадина Костарев!

Секретаря Союза писателей Ставского, костаревского приятеля, который отправил кляузу наркому Ежову с просьбой «решить вопрос о Мандельштаме».

Гнусного Петьку Павленко, лубянского прихвостня. Он еще после первого ареста таскался к своим приятелям-чекистам поглазеть на несчастного, дрожащего от потрясения Осю. Видел, как тот бьется в нервном припадке, свысока кинул «Стыдитесь!» и потом рассказывал всем встречным и поперечным, как жалок Мандельштам. А перед вторым арестом этот мерзавец присовокупил к кляузе свое «экспертное заключение» – о том, что стихи Мандельштама «мертвы» и никакой ценности не представляют. Слышал, гнида, что в тридцать четвертом Сталин велел «сохранить мастера», и теперь кинулся опровергать: нет, уже не мастер, исписался, сохранять его незачем…

Главного совписовского энкэвэдэшника Журбенко, сопроводившего кляузу ходатайством об «изоляции» Мандельштама.

Ежовского заместителя Фриновского, отдавшего приказ об аресте.

А когда я, уже в пятидесятые, получила доступ к делу, в моей «Проскрипции» появилось еще одно имя – некий «старший лейтенант госбезопасности» Райхман, подписавший обвинительное заключение. В тридцать восьмом это было все равно что судебный приговор – суд просто исполнял, что прикажет следствие.

Спасательный круг ненависти много лет держал меня на плаву, без него я захлебнулась бы горем и утонула.

Но сказано: Мне отмщение, и Аз воздам.

Костарева потом арестовали самого. Замучили в тюрьме до смерти.

Ставского убили на войне. Пишут, он истекал кровью, лежа на нейтральной полосе, из последних сил зачем-то рвал на клочки свой партбилет. Мне хочется думать, что из раскаяния.

Александра Журбенко забрали в том же тридцать восьмом. Пытали. Расстреляли.

То же сделали с Фриновским и его шефом Ежовым. Оба перед смертью прошли через ад.

Павленко сдох без трагических обстоятельств – нелепо. Он был большой советский барин, четырежды лауреат Сталинской премии, находился в расцвете лет. Жил в Ялте, изображал Чехова. Прихватило сердце, вызвал «скорую помощь», а у врача – такого, каких эта поганая власть вырастила – при себе не оказалось нитроглицерина. Забыл взять. Я с удовольствием представляла себе эту картину. Лежит Павленко, хватает воздух синими губами, хрипит, а врач райбольницы шарит в саквояже, чешет затылок, говорит: «Ой, товарищ писатель, я жутко извиняюсь, накладочка вышла».

Ненавистные имена из моего списка одно за другим вычеркнул Бог. Наверное, из-за этого я стала в него верить. Из-за этого и из-за двери…

[В этом месте голос, уже несколько минут почти неразборчивый, вдруг сделался звучнее. Сиделка разобрала последнюю фразу, переспросила: «Какой двери?» Больная не услышала, но некоторое время опять говорила отчетливо.]

…История Райхмана мне, конечно, тоже сильно прочистила душу. К тому времени когда я восстановила всю картину Осиной гибели – по материалам дела, по рассказам свидетелей – из всех убийц в живых оставался только он, Леонид Федорович Райхман, курировавший в органах «работу с творческой интеллигенцией» и впаявший Осе «антисоветскую агитацию». Я узнала, что он на пенсии, живет в Москве. Стала, как коршун, описывать вокруг него круги, всё ближе. Собрала сведения. Оказалось, что после Осиного дела Райхман взобрался по карьерной лестнице очень высоко, дослужился до генерал-лейтенанта. Был женат на знаменитой балерине Лепешинской. А после войны, когда началась борьба с сионизмом, угодил под каток антисемитских репрессий. Его арестовали, мордовали. Если б не «оттепель», наверняка расстреляли бы. А так посидел и выпустили. Но лишили звания и орденов, вышвырнули из жизни, балерина ушла от него к другому генералу. Теперь Райхман тихий старичок, который накопил из пенсии денег на телескоп, смотрит по ночам на звезды и пишет книжки о диалектике бытия небесных тел. Тела и дела земные его больше не интересуют. Я сходила в общество «Знание» на его лекцию, что-то про космологию. Потом подошла, спросила, не представившись, помнит ли он дело поэта Мандельштама. «Конечно помню, – отвечает. – Ужасно его было жалко. Я сделал всё, что мог – переквалифицировал обвинение с участия в заговоре на агитацию. Это всего пять лет, меньше тогда просто не давали». Я ему говорю: «Осип Эмильевич не выдержал даже этапа». Райхман мне со вздохом: «А я мечтал об этапе, когда меня месяц за месяцем перемалывали на «конвейере». И о смерти тоже мечтал. Не знаю, кто вы Мандельштаму, но, поверьте, я за всё заплатил». По нему и видно было, что заплатил.

Ненависти у меня больше нет. Но привычка проводить двадцать седьмое в одиночестве осталась. Других особенных дней в году у меня нет. Раньше мы с Осей праздновали Первое мая, но эту дату они испоганили…

[– Вы с Осипом Эмильевичем праздновали Первое мая, День Мира и Труда? – удивилась Вера.

Вопрос опять остался неуслышанным].

…У нас была своя «красная дата календаря», день, когда мы впервые встретились – первое мая девятнадцатого года. Каждый год мы отмечали ее чем могли. Бывало, сладким вином и любимым Осиным ореховым пирогом. Бывало – просто лишним куском хлеба. Последний раз, в тридцать восьмом, в том проклятом, блаженном санатории «Саматиха», который потом представлялся мне сияющим в ледяной ночи «Титаником». Мы уединились в нашей избушке на курьих ножках, отгородились от народного гульбища. Там, снаружи, кто-то в матюгальник орал лозунги, там пели хором про кипучую-могучую, никем не победимую, к вечеру начали бить друг дружке морды, а мы пили чай с фруктовым сахаром – жуткой липкой дрянью, и как обычно спорили. Всё как-нибудь устроится, говорил Ося, Бог бережет поэтов. А Пушкин, а Лермонтов, возражала я. Ты не понимаешь, горячился он, погибнуть молодым на дуэли – это тоже стихотворение. Хотел бы и я, чтобы Бог приготовил для меня что-нибудь столь же красивое…

Ночью мне приснились иконы – страшные, черные от копоти, с жуткими огненноглазыми ликами. Я проснулась от собственных рыданий. «Ну что ты, что? – спросил он. – Страшный сон? Чего теперь бояться. Всё плохое уже позади». Мы обнялись, уснули. А на рассвете стук в дверь… Мне не дали даже проводить его. Последнее, что я видела сквозь пелену слез – как он идет сгорбленный к грузовику, а его подталкивают в спину двое энкаведешников… Может быть, и хорошо, что я с ним не простилась. Я с ним до сих пор не простилась. Один раз, ослабев от отчаяния, написала прощальное письмо, но оно не считается, Ося ведь его не прочел…

…Нет, нет, нет!

[На крик заклевавшая носом молодая женщина вскинулась. Минут на пять голос опять окреп, потом постепенно спустился в стихающий шепот].

Не буду про то первое мая. Хочу про другое первое мая, про настоящее.

Весенний Киев. Яркое солнце. Мне девятнадцать. Наша шумная компания сидит в арт-клубе «ХЛАМ», «Художники-Литераторы-Артисты-Музыканты», празднуем день рождения Саши Дейча. Стол заставлен снедью, вином. На севере, в Питере и Москве голод, а у нас в Киеве всего полно, жизнь по-веселому страшная и по-страшному веселая, все говорят про будущее, из которого исчезнет страх и останется одно веселье. Именинник, знающий все языки на свете, читает свои переводы Уайльда, Рильке и Мачадо. Я помню всех, кто сидел за тем столом. Ничего веселого тех мальчиков и девочек впереди не ждало, только страшное. До старости дожили, кажется, только мы с Сашей. Но он ослеп. А мое веселье вам, Верочка, известно…

Нет, двое наших, кажется, эмигрировали. Может быть, им повезло больше и они пережили европейские грозы, дождались ясной погоды и пригожего заката. Мне недавно привезли последний сборник Адамовича. Там есть меланхолическое стихотворение, которое наполнило меня жгучей завистью. Я его часто мысленно повторяю.

Нет, в юности не всё ты разгадал.

Шла за главой глава, за фразой фраза,

И книгу жизни ты перелистал,

Чуть-чуть дивясь бессмыслице рассказа.

Благословенны ж будьте, вечера,

Когда с последними строками чтенья

Всё, всё твердит «пора мой друг, пора»,

Но втайне обещает продолженье.

Как бы хотела и я «чуть-чуть дивиться бессмыслице рассказа» и благословлять последние вечера жизни…

Да ну. Я лучше про первое мая.

Клуб был в подвале гостиницы «Континенталь».

Открылась дверь. С Николаевской улицы хлынуло солнце, заполнило весь прямоугольник сиянием. Кто-то вошел, но было не видно кто, да я и не смотрела.

Мой сосед говорит: это же Мандельштам, тот самый.

К столу подошел худой, с кудрявым локоном над лбом, с дурацкими бакенбардами. Поздоровался с Дейчем. Сказал что-то тоже дурацкое. «Приветствую прекрасных киевлянок и менее прекрасных киевлян», что-то такое. Поклонился мне. «Еще к ручке приложитесь», – фыркнула я. Я была колючая, а тут еще хотела показать столичной знаменитости, что не лыком шита. Он уже тогда был звездой в артистическом мире, Осип Мандельштам.

Его, конечно, попросили почитать стихи. Он сразу согласился. Провел вот так по лицу рукой – всегда так делал, будто надевал или, наоборот, снимал маску. И лицо, показавшееся мне смешным с этими его бакенбардами, вдруг стало прекрасным. Я потом только таким его лицо и видела, всегда. Голос у него, когда он декламировал стихи, тоже делался другим. Магическим.

Он прочитал Tristia – «Я изучил науку расставанья».

Кто может знать при слове расставанье —

Какая нам разлука предстоит?

Что нам сулит петушье восклицанье,

Когда огонь в акрополе горит?

Я, конечно, не догадывалась, что расставанье станет главной наукой моей жизни. Меня тогда больше всего пронзили строки:

В Петрополе прозрачном мы умрем,

Где властвует над нами Прозерпина.

Мы в каждом вздохе смертный воздух пьем,

И каждый час нам смертная година.

Помню, мне захотелось пить с этим волшебником смертный воздух и умереть с ним в прозрачном Петрополе. В нашей тогдашней юности мы обожали болтать о смерти и бравировать бесстрашием перед ней.

Когда Осип сел – рядом со мной освободился стул, и это, конечно, была судьба – я тоже заговорила с ним о смерти. Демонстрировала свою зрелость и сложность натуры.

– Бросьте, мы ничего не знаем о смерти. И слава богу, что не знаем, – сказал он, послушав мою чушь. – Вот посмотрите.

Он опять показал на открывшуюся с улицы дверь, оттуда лился золотой предвечерний свет и кроме сияния ничего не было видно.

– Смерть – как эта дверь, только по ту сторону не Николаевская улица, а что-то сияющее, неведомое.

– Реинкарнация? – щегольнула я умным словом. – Новая жизнь? Бросьте. Там ничего нет. Если душа бессмертна и вечна, мы бы хоть что-то помнили из прежних жизней. А если что-то было, но мы не помним, то это все равно как если бы ничего не было.

– Может быть, нам пока просто нечего вспоминать, – сказал он. – Может быть, мы читаем первую главу книги. Здесь только завязка. Но будут другие главы, и все загадки, которые нам непонятны, потом разъяснятся. Надо просто доверять Автору, читать глава за главой, и как во всякой великой книге сюжет затянет нас, увлечет, возвысит и к чему-то важному выведет.

У меня замерло сердце. В моем кругу так никто не разговаривал. Я была девятнадцатилетней дурочкой, я еще не умела бояться, но мне вдруг отчего-то сделалось очень страшно. Я отодвинула стул, сказала: «Мне надо в уборную» – резко сказала, грубо. Чтобы обрезать, оборвать шелковую паутину, которая – я это чувствовала – меня оплетает и не выпустит, если не рвануться.

В туалете было зеркало. Первым делом я проверила, как я выгляжу. Я была некрасивая, всегда себе не нравилась, еще и специально криво стригла челку, носила какие-то хламиды. Вот и отлично, думаю, что я такая уродина. Загадала: если вернусь, а он ушел или пересел – значит, померещилось, и слава богу, и ничего не надо. А если досчитаю до ста, вернусь, а он там же и ждет, тогда… Тогда это судьба…

[У старухи уже и губы не шевелились. Сиделка решила, что больная наконец уснула, и тоже устроилась в кресле поудобней – подобрала ноги, прикрылась пледом, осторожно погасила лампу.

Надежда Яковлевна в самом деле уснула, но первое мая продолжилось и во сне].

…Что-то произошло, когда я досчитала до 81. Зеркало затуманилось, словно покрылось испариной. Я на миг перестаю себя видеть. Провожу по серебристой поверхности рукой, стираю испарину и вижу себя снова. Я такая же юная, с гладкой кожей и косой челкой, но это уж не она, не та девочка, а я. Всё пережившая, через всё прошедшая, всё знающая.

Не досчитав до ста, я оборачиваюсь, быстро иду назад. Неужели… Неужели я сейчас войду в зал, и снова окажусь в девятнадцатом году и Ося будет там?!

Ни о чем не думая, но очень торопясь, я дергаю ручку.

Да, я там. То есть здесь.

Играет граммофон, шаляпинский бас поет: «Сладкие сны, юные грезы любви…» Шумят голоса, раскатывается смех, звенит посуда, но всё это смутное, не более чем фон. Ясно и отчетливо я вижу только Осю.

Он никуда не делся. Он там, где был пять минут и шесть десятилетий назад. И лицо точь-в-точь такое же, сияющее молодостью и жизнью, но наши взгляды встречаются, и я понимаю: он тоже всё знает. Хочет подняться, но я иду через зал очень быстро, я уже рядом. Я сажусь и беру его за руки. Они горячие.

– Как же долго я тебя ждал, – говорит Ося, но не жалобно, а радостно. Пять минут назад мы были на «вы».

– Прости меня, прости, – бормочу я, не в силах оторвать глаз от его лица. – Если бы я только знала, если бы могла предположить… Я много раз собиралась, но стихи, но память…

Мне становится невыносимо страшно, что я сейчас проснусь и всё кончится. Я стискиваю его пальцы. Они отвечают на пожатие. Это не сон! Это на самом деле!

Он улыбается.

– Давай просто посидим и посмотрим друг на друга. «Мы с тобой на кухне посидим, сладко пахнет белый керосин. Острый нож да хлеба каравай. Хочешь, примус туго накачай. А не то веревок собери – завязать корзину до зари, чтобы нам уехать на вокзал, где бы нас никто не отыскал».

– Ты напишешь это только через двенадцать лет, – снова пугаюсь я.

– Чепуха. Теперь мы вместе. Времени больше не существует. Только сейчас и нездесь.

– Где это – «нездесь»?

– А вон там. Мы посидим, а потом выйдем вон туда, в нездесь.

Он показывает на дверь. Она открывается – в точности, как тогда. Опять кто-то вошел или вышел, но видно лишь сияющий розовым закатным золотом прямоугольник.

– На Николаевскую? Она сейчас Карла Маркса, – говорю я, как дура. – Я побывала здесь один раз и решила, что больше никогда сюда не вернусь. Там какой-то кинотеатр, кафе-мороженое. Ничего нашего там нет, давай лучше останемся здесь, мне больше ничего…

– Там то, чего мы никогда не видели, – перебивает Ося. Он вечно перебивал меня, не дослушав. Иногда это безумно меня раздражало. А сейчас я задохнулась от счастья.

– Что же? Что там? – смеюсь я.

– Понятия не имею. Выйдем – узнаем.

Он тоже засмеялся.

Утром, проснувшись, Вера увидела, что ее подопечная не дышит. Из-под приоткрытых век невидяще блестят глаза, губы растянуты в улыбке.

Вера не удивилась, не испугалась, лишь всхлипнула. Все говорили, что это последние дни, знала это и Н.Я., хотела умереть не в больнице, а дома.

Молодая женщина прикрыла ладонью холодные веки, а губы трогать не стала – пусть улыбаются. Молиться Вера не умела, сказала вполголоса: «Спасибо, хоть умерла легко».

Врачиха из «скорой помощи», усталая после ночной смены, даже не приложила фонендоскоп.

– Умерла бабулька? Э-хе-хе. Все там будем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю