Текст книги "Эгопроза"
Автор книги: Борис Акунин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц)

Акунин-Чхартишвили
ЭГОПРОЗА
– Метаморфозы –
Любое использование материала данной книги, полностью или частично, без разрешения правообладателя запрещается.
© Boris Akunin, 2026
© BAbook, 2026
Хочется мне рассказать про тела, обретшие новую сущность.
Овидий. «Метаморфозы»
Что самое интересное в человеке?
В нынешнем своем немолодом возрасте я бы ответил: превращения. То, как человек меняется на пути из точки своего появления А, которую он сам не выбирал, до точки своего исчезновения В, которую сознательно выбирают для себя тоже немногие.
Что происходит с нами на этом отрезке? Происходит жизнь. Но и мы тоже происходим с жизнью. Не только она меняет нас, но и мы меняем ее. Как? Меняя себя. И то, как человек это делает, определяет его собственное качество и качество его жизни.
При рождении душе достается некое физическое тело, помещенное в географические, социальные, семейные, событийные и прочие условия – всё это именно достается, не выбирается. Большинство потом так и живут: меняются, когда меняются условия окружающей среды. Адаптируются к ней.
И каждый кроме людей совсем уж приземленных, оглядываясь назад, воображает себе какие-то альтернативные варианты собственной судьбы, потому что они у всех нас были. Судьба много раз могла повернуть совсем в другом направлении, и тогда ты был бы не ты нынешний, а нечто иное. Плохо и неправильно прожитая жизнь – это когда с тоской говоришь себе: эх, почему мне не хватило мужества (или ума, или прозорливости, или бесшабашности) тогда-то и там-то выбраться из наезженной колеи и пойти моей собственной, только моей дорогой?
Но пока мы живы, возможность измениться сохраняется, вплоть до самого финала. Кто-то претерпевает главную метаморфозу уже в старости, кто-то вообще в самый последний час жизни (таковы, например, героические поступки с летальным исходом). Тем-то жизнь и интересна вплоть до заключительной своей страницы.
Меня занимают люди резко, подчас до полной противоположности изменившиеся, прожившие не ту судьбу, которая им вроде бы предписывалась от роду. Особенно если перемена произошла не вынужденно, под воздействием обстоятельств, а внутренне, в силу собственного решения. Меня занимают перекрестки, распутья, камни с надписью: «пойдешь как шел – будешь осел», «назад повернешь – дураком помрешь», «направо гуляешь – себя потеряешь», «а вот налево пойдешь – себя найдешь». Пошедшие тем же путем, что раньше, или с перепугу попятившиеся назад – бог с ними, они малоинтересны. Мне захотелось написать книгу о тех, кто повернул вправо или влево, в одних случаях к худшему, в других – к лучшему, кто потерял себя прежнего и нашел себя другого.
Герои этой книги – реально существовавшие люди, прошедшие через ту или иную радикальную метаморфозу, но эти исторические фигуры я по-писательски апроприирую, делаю своими персонажами. Когда беллетризуешь чью-то биографию, ты сам на время становишься этим человеком. И делаешь им читателя. В этом и состоит суть художественной прозы. Из всех жанров искусства лишь она позволяет нам превратиться в кого-то другого, прожить какую-то другую жизнь. Чтение увлекшей тебя книги – тоже метаморфоза, только временная. Хотя бывают книги, после которых человеку хочется изменить себя кардинально и навсегда.
Я вырос и прожил много лет в стране, которая постоянно, хочешь не хочешь, заставляла своих обитателей метаморфировать, потому что и сама делала резкие зигзаги. Это была отнюдь не Швейцария, жителей которой Карамзин в «Записках русского путешественника» когда-то завистливо вопрошал: «Щасливые швейцары! Всякий ли день, всякий ли час благодарите вы небо за свое счастие, живучи в объятиях прелестной натуры, под благодетельными законами братского союза, в простоте нравов и служа одному Богу? Вся жизнь ваша есть, конечно, приятное сновидение, и самая роковая стрела должна кротко влетать в грудь вашу, не возмущаемую свирепыми страстями!» Швейцария и «щасливые швейцары» в моей книге, как вы увидите, появятся. Но сам я, живучи в непрелестной натуре, под властию неблагодетельных законов, видел мало приятных сновидений и кучу неприятных – как все мои соотечественники-современники.
Иногда мои метаморфозы совпадали со всеобщими, и их я в расчет брать не стану. Моей вины или заслуги нет в том, что в шестидесятые годы я был советским мальчиком, любившим дедушку Ленина и радовавшимся невероятной удаче родиться в лучшей стране на свете; в семидесятые – циничным и двоемысленным, опять-таки очень советским юношей; в восьмидесятые «ловил кайф от перестройки» (был тогда такой мем); в девяностые учился жить собственным умом; про XXI век см. ниже.
Оглядываясь назад, я выделяю лишь те повороты, на которых выбор сделал я сам. Все эти повороты перечислил Юрий Левитанский в дидактичном стихотворении «Каждый выбирает для себя»: женщину, религию, дорогу – и далее по списку.
Про женщину откровенничать не буду (скажу лишь, что выбор был, сдержанно выражаясь, фантастически удачный). Про мою религию, то есть систему ценностей, вы многое узнаете из этой книги. Расскажу про дорогу.
Существенных, жизнеменяющих (калька с английского life-changing) поворотов на ней было три.
Первым было юношеское, даже еще подростковое решение выбрать профессию япониста. Никто меня не агитировал, дома наоборот отговаривали. «В Японию ты никогда не попадешь, наша страна за границу почти никого не выпускает», говорила мать, которая любила повторять вслед за Маяковским «Я хотел бы жить и умереть в Париже», твердо зная, что никогда Парижа не увидит. (Я свозил ее туда, когда ей было уже за восемьдесят). К маминой советской умудренности я не прислушался. Мне очень хотелось изучать далекую страну, где всё по-другому – наверное, именно из-за ее труднодоступности.
Быть японистом я давно уже перестал, я забыл «он-ёми» некоторых иероглифов и тонкости употребления побудительно-страдательного залога (он пострашнее, чем английский Unreal Subjunctive или французский Conditionnel Passé), но со мной навсегда остались два экзистенциально определяющих японских правила, усвоенные в юном возрасте.
Первое. «Как» важнее, чем «с какой целью». Правильное «Как» и есть цель жизни. Собственно, «Как», оно же «здесь и сейчас», является жизнью.
Второе. «Как» состоит из двух компонентов: этического и эстетического. При этом истинно нравственное всегда красиво, а истинно красивое всегда нравственно.
Не могу похвастаться, что я всегда жил по этим правилам, но я осуждал себя, когда от них отходил, а это уже немало.
Следующая метаморфоза произошла со мной в сорок лет, когда мужчины наконец становятся взрослыми. (С женщинами, по моим наблюдениям, это обычно случается лет на пять раньше). Происходит ревизия. Сам себя спрашиваешь: своей ли жизнью я живу; тем ли я занимаюсь, ради чего появился на свет; что я собою представляю; устраиваю ли я сам себя; с тем ли кто мне по-настоящему нужен делю я свою жизнь?
Из всех вопросов я ответил положительно только на последний и ничего здесь менять не стал. А всё остальное изменил: стал писателем. Это совершенно особый вид существования, самоощущения, саморазвития, о котором я написал отдельную книжку («Русский в Англии»), так что углубляться в тему не буду.
Последнее по времени превращение касалось как раз Англии. Вернее России, которую в ненежном возрасте пятидесяти восьми лет я решил покинуть, отлично понимая, что уезжаю надолго. Вероятно навсегда.
Эмиграция для всякого человека решение тяжелое, а уж для писателя тем более. Разорвать физические связи со страной родного языка можно, писательские – нет, иначе надо менять род занятий. Но в условиях нагромождения «неблагодетельных законов» и ожесточения «свирепых страстей» оставаться писателем на родине стало невозможно. Если не можешь свободно писать о том, о чем хочешь, и так, как хочешь, что ты будешь за писатель? И я научился, оторвавшись от русской почвы, существовать в «облаке» русской литературы. Оказалось, что этот разрыв даже полезен, он насыщает твой внутренний воздух грозовым электричеством. Любовь в разлуке да с надрывом – это очень по-русски, по-настасьифилипповновски. Однажды мне прислали ссылку на российскую телепередачу, в эфире которой какой-то генерал призывал меня убить как врага и предателя, и я нервно хихикнул, вспомнив мелодраматичное набоковское стихотворение.
Бывают ночи: только лягу,
в Россию поплывет кровать,
и вот ведут меня к оврагу,
ведут к оврагу убивать.
Кровать у меня не плавает, и ностальгия по физической России меня не терзает. Моя Россия, которую я люблю и ценю, всегда со мной. Истинная родина русского писателя – русская литература.
Книга, которую вы начали читать – поиск моего личного уголка на этой родине.
Я почувствовал, что мне пора написать такую книгу, которая будет скроена не по одному из стандартных prêt-à-porter шаблонов, то есть не принадлежащую к какому-то уже существующему жанру, а сшитую по моей нынешней фигуре, чтобы нигде не давило и не висело. Написать так, как на душу ляжет. Душе бывает грустно и бывает весело, бывает серьезно и бывает игриво, бывает мизантропично и бывает филантропично. Моя книга – это путь к себе. Она будет такою же, как я сам.
Итак. Что я такое?
Я – человек, находящийся на последнем перегоне маршрута из точки А к точке В, когда наступило время давать ответы на все заданные жизнью вопросы. А кроме того я – писатель, то есть человек, дающий эти ответы письменно и публично, притом весьма специфичным образом: создавая вымышленные миры. У меня есть возможность, открывающаяся только писателю – на время стать кем угодно, любым персонажем. Вот и воспользуюсь ею в личных целях, решил я.
Моя книга будет состоять как из авторских рассуждений-воспоминаний-отступлений, так и из больших беллетристических вставок. На подготовительном этапе я называл мой жанр «лествичное восхождение». Это древнерусская система престолонаследия, но неважно. Мне нравилось звучание. И образ лестницы, по которой восходишь со ступеньки на ступеньку, но пока не видно, где она заканчивается, и заканчивается ли вообще. A stairway to heaven. Заранее придуманного плана и сюжета у меня нет. Куда поднимемся – туда поднимемся.
Потом название жанра поменялось, стало сухим и точным: эгопроза. Я превращаю себя в текст. Тоже между прочим метаморфоза.
А впрочем, хватит объяснений и предварений. Мне не терпится начать.
ГЛАВНЫЙ ВЫБОР
Первая ступенька, первая занимающая меня трансмутация, быть может, самая важная. Главный философский вопрос – тот, на который отвечает каждый человек, даже если никогда об этом не задумывался, – я понял и сформулировал для себя в позднем возрасте, после долгих колебаний. Речь идет о взаимоотношениях моего «я» с внешним миром.
В сорок лет мне казалось, что главный вопрос экзистенции – «быть иль не быть», и я написал толстую книгу «Писатель и самоубийство» с исследованием всех pro и contra суицида. Но я ошибался. Кто выбрал опцию «не быть», из игры выбывает и в философиях более не нуждается.
Главный выбор и главный вопрос формулируется так: я – часть того что вокруг, или всё что вокруг – часть меня?
От ответа зависит и «Как», и «С какой целью», и многое-многое другое. Да почти всё. Оба способа существования могут быть правильными и неправильными – это уже определяется этической конституцией человека.
В конце концов, устав от выкрутасов внешнего мира, я выбрал вторую платформу как более простую и прочную. Если всё – часть меня, то я – хозяин, а не гость и тем более не слуга.
И стал я думать, какой из реально существовавших людей сделал (может быть, сделал) подобный выбор, перешел из первой системы координат во вторую.
Довольно скоро мне вспомнилась легенда о том, что император Александр Первый в ноябре 1825 года вовсе не умер, а удалился от мира.
И я написал новеллу.
LES PAPIERS POSTHUMES DE M. HURON, BRÛLÉS SANS ÊTRE LUS SELON SA DERNIÈRE VOLONTÉ1
Рассказ
30 mars 1838 à 11 heures ¾ du soir
Eh bien, commençons (faute d'un autre titre pour le moment)2
Впрочем писать на французском, пожалуй, не следует. Мой единственный слуга Франсуа нелюбопытен и нос в бумаги совать не вздумает, он вообще не любитель чтения, а всё же better safe than sorry. Не сразу вспомнил, как это по-русски: «Береженого Бог бережет». Звучит намного лучше, не правда ль? Решено, пишу на русском. После заклею сии записки в конверт. Ежели Господь сделает мою жизнь длинной, буду по временам распечатывать и перечитывать и, может быть, что-то поправлю или добавлю. Надобно будет непременно надписать на конверте, чтоб сожгли не читая, когда меня не станет. Я пишу не для потомства и не для чужих глаз, а для себя самого, дабы осветить разумом решение, принятое душой – самое важное решение моей жизни. П.И. любил повторять: «L'âme est muette…» Нет-нет, на русском! «Душа нема, пока не научишь ее говорить». А еще он повторял: «Необъясненное словами умирает».
И вот бедный П.И., столь многое объяснивший мне словами, умирает сам, а я сижу у его смертного ложа и учу мою душу говорить.
Врач сказал, что больной более не очнется, что временное забытье в конце концов перейдет в вечное, но сердце у старика крепкое и может биться еще день иль два. Я вызвался дежурить в спальне всю ночь. Горит свеча, перо скользит по бумаге.
Вспоминай, душа. Объясняй, разум. Сыщитесь, слова.
Не странно ль, что за годы моей новой, моей настоящей жизни, в которой я столь богат досугами и свободным временем, я ни разу не брался за перо, чтобы описать случившееся? Должно быть, дело в том, что теперь я живу по-иному, чем прежде. Прошлое и будущее стали неважны, их не существует. Есть лишь вечное Сейчас, и его можно занять вещами более драгоценными: смотреть на горы, на небо, на озеро, вдыхать запах трав, слушать голос Л., читающей мне своего обожаемого Гёльдерлина:
Komm und siehe die Freude um uns;
In kühlenden Lüften
Fliegen die Zweige des Hains3.
Но вот уходит человек, сделавший меня тем, что я есть… Нет, заронивший в меня семя, из коего произрос нынешний, подлинный я. И я исполняю последнее задание, данное мне учителем.
Меня побудило взяться за перо и то, что нынче 30 марта, двойная годовщина. Это не случайность, это знак. Покойная баронесса К. говорила, что даты неслучайны, они – шифр, посылаемый нам Провидением, но лишь немногие умеют разгадывать сию цифирь. Запоминайте все важные даты вашей жизни, сир, писала она, из этих чисел составится формула судьбы, которую вывел для вас Бог.
Ровно пятьдесят четыре года назад, 30 марта 1784 года, я впервые увидел П.И., и приоткрылась дверь, через которую в мою душу проник лучик света.
Ровно тринадцать лет назад, 30 марта 1825 года, дверь распахнулась настежь, и я сначала ослеп от нестерпимого сияния, а затем прозрел.
Всё, что было между этими датами, в том числе события, казавшиеся мне значительными, роковыми, даже великими, сейчас утратили всякую важность. То были блуждания во тьме. П.И. убеждал меня написать мемуары, которые когда-нибудь будут прочтены потомками и обогатят их знание Истории, но уж этого я точно делать не стану. История и потомки – химера. Но моя душа не химера. И ее причудливый путь к самой себе заслуживает объяснения.
Я рано начал осознавать себя как существо особенное, интересное всем вокруг. Оно и неудивительно. Центром вселенной, в коей я родился и рос, была бабушка, повелительница империи (а мне казалось, что всего мира), могущественная волшебница, и она, пред которой склонялось всё и вся, называла меня «маленьким сокровищем», устремляла на меня свой прославленный regard du soleil4, обращающий всякий обласканный им объект в злато, как говорили придворные поэты.
На седьмом году жизни я был ребенком одновременно очень избалованным и очень придавленным, будто сжавшимся от постоянного внимания окружающих. Со своею будто приклеенной к лицу улыбкой и скованными движениями я, верно, походил на маленький манекен. Все от меня либо чего-то требовали, либо мне угождали, притом требовали угодливо, а угождали требовательно – странное и фальшивое сочетание.
И вот ярким мартовским утром – я помню высокие окна, похожие на сверкающие зеркала, так что глазам было больно смотреть, – бабушка привела в классную комнату для одного-единственного ученика высокого стройного человека, который удивил меня тем, что не поклонился, а лишь приветливо, с улыбкою кивнул. Это ваш новый учитель французского, сказала мне бабушка. «Frédéric-César de La Harpe. En Russie on m'appelle Петр Иванович»5, – назвался незнакомец, опять не поклонившись. Как я узнал позднее, согласно лагарповой педагогической теории, отношения учителя с учеником должны строиться не по вертикали, а по горизонтали, на основе равенства, ибо лишь оно обеспечивает искренность и доверие.
Когда бабушка, напоследок сказав учителю вполголоса что-то строгое, вышла, молодой человек – Лагарпу в ту пору еще не было тридцати – подошел ко мне, присел на корточки, так что наши лица оказались на одном уровне, заговорщицки улыбнулся и молвил: «Мой маленький принц, наши приключения начинаются».
И всё мое дальнейшее учение было именно что приключением, увлекательной игрой, даже постижение премудростей кондильяковой грамматики. Но самые главные знания я обрел не в классе и не по обозначенным в программе дисциплинам, а в наших вольных разговорах. Помню, как мы устроили в бабушкином аптекарском огороде вигвам, играя в вольных индейцев. Мне было лет десять или одиннадцать. Я сказал, что не желаю становиться новым Александром, как угодно бабушке, и вообще не желаю быть императором, а мечтаю уплыть в Америку и жить там в простоте, свободе и естественности среди девственных лесов, подобно Полю из романа Бернардена де Сен-Пьера. Лагарп выдернул из своих напудренных волос петушиное перо, воткнутое туда для пущей индейскости, и у нас произошел разговор, который я запомнил на всю жизнь.
«На месте, которое назначила вам судьба, вы можете сотворить много Добра, – тихо и серьезно молвил Лагарп. – Ежели можешь сотворить Добро, но уклоняешься от этого деяния, ты не остаешься прежним, ты становишься хуже. Вот зачем Господу нужно, чтобы мы были хорошими: не для улучшения мира – то забота Всевышнего, а для улучшения самих себя. Человеку лишь кажется, что судьба обрушивает на него испытания или ставит его пред тяжким выбором. Нет, это Бог помогает душе стать сильнее и выше».
Петр Иванович вел меня по этой лестнице, со ступеньки на ступеньку, от простого к сложному, и оставайся он подле меня до зрелого возраста, я верно потом не метался бы и не совершил столько ошибок, ибо в тех его словах уже содержался урок, до понимания которого я сам дойду еще очень нескоро. Но на осьмнадцатом году моей жизни напуганная кровавыми французскими турбуленциями бабушка выслала моего вольнодумного наставника из России и назначила мне совсем других учителей. Я освоил Лагарпову науку лишь до половины: про долг перед Добром, но не про долг перед собственной душой. Как часто потом подводило меня это полузнание, побуждая не слушать голос души, когда она протестовала против поступков, казавшихся мне безусловно добрыми. Нет и не может быть никакого Добра там, где ущемляется душа. Никогда.
Мне памятен наш спор с Петром Ивановичем двадцать лет спустя, когда мы рассорились во времена Венского конгресса. Я тогда был опьянен и окрылен, вся Европа твердила мне, что коли я сумел победить Великого Наполеона, то я еще более велик, чем он. И я в это верил, я желал облагодетельствовать весь континент, установив на нем систему, навсегда исключающую войны. Этот прожект представлялся мне безусловным и несомненным Добром.
Я увлеченно рассказывал о слаженном оркестре, в который я намерен превратить Европу, где всякая страна будет иметь свою партитуру и дружно вести стройную мелодию. Я ждал от своего старого учителя восхищения и похвалы. Но Лагарп твердил про неизбежное ущемление свобод и человеческого достоинства, про вольнолюбие швейцарцев, увещевал меня не повторять губительных ошибок, через которые когда-то прошел сам. Я разочарованно думал: он сморщился не только лицом, но и разумом, я перерос его головной руссоизм, старик витает в облаках, он не знает жизни. С сухой любезностью я выпроводил Петра Ивановича и потом скучливо проглядывал его многословные письма, не всегда на них отвечая.
30 марта! Да ведь это еще и годовщина моего величия! Когда-то я каждый год торжественно праздновал эту дату, а теперь вспомнил о ней лишь из-за двух других.
30 марта 1814 года на Монмартрский холм, только что взятый моим Ланжероном, маршал Мармон прислал адъютанта с согласием на капитуляцию.
Ежели я начну разбираться в себе, подвергая собственную жизнь хладнокровному анатомированию, вскроется, что в основе моего поведения всегда лежали два позыва, по-видимому являвшиеся главными движителями натуры Александра Романова.
Первый – желание творить Добро, и это семя посадил в мою душу П.И. Но второе зерно мое собственное, прирожденное. Имя ему – слабость. Я всегда ощущал внутреннюю робость и неуверенность, свою малость, и тем острее, чем большее от меня зависело. Страх явить всему миру, что Александр слаб и мал, побуждал меня представляться сильным и великим. Наверное, эта imposture (не могу подобрать русского слова) может быть и благотворной – как всё, что побуждает человека не съеживаться, а распрямлять плечи и держать подбородок кверху, как бы тебе ни было страшно. Но беда в том, что собственной силы мне всегда было недостаточно, я искал ее в ком-то из окружающих, и весь мой путь напоминает плавание от бакена к бакену по некоему неведомому фарватеру. Когда сей маршрут привел мой корабль к крушению, я был уверен, что губительный курс был проложен Лукавым, мастером заманивать душу в ад через благие намерения. Ныне же я думаю, что меня всё же вела Воля Божья, просто Ей нужно было, чтоб я прибыл к порту моего назначения сам, сделавшись из слабого сильным.
Оглядываясь назад, я вижу все «бакены», к которым поворачивал на изгибах своей жизни. Без Петра Ивановича меня заболтало на волнах, я потерялся в зыбком тумане и несколько лет плыл туда, куда влекло течение – пока из мглы не явился сильный человек Пален. Вот уж кто явно и несомненно был послан дьяволом. Хитроумный Пален разгадал мой внутренний изъян – страх показать слабость, нажал на этот рычаг и побудил меня совершить злодейство: дать молчаливое согласие на убийство отца. Я верно так и остался бы игрушкой в руках Палена, если б он не совершил ошибки, бросив мне презрительное «полноте ребячиться, ступайте царствовать». Хитроумие и ум – разные вещи, иначе Пален знал бы, что слабые натуры моего сорта не прощают разоблачения. Ему следовало тешить мою imposture, мою претензию казаться сильным, и он мог бы вить из меня веревки.
Потом я попал под притяжение дружеской компании, в которой главенствовали Чарторыйский с Новосильцевым. Один очаровал меня красотою лица, речей и поступков, другой знанием жизни и решительностью. Не сразу распознал я заднемыслие первого и пустозвонство второго.
От них я прибился к Сперанскому, пленившись его серьезностью и математической расчетливостью. Потом шарахнулся от матерьялизма к набожности и даже мистичности – обычное для слабой натуры упование на Высшую Силу при отсутствии собственной. От Паррота с его восторженным немецким Богом я метнулся к баронессе К. с ее Богом, подмигивающим Своим избранным, потом к Фотию с его Русским Богом, строгим, как лики старинных, закопченных икон. Ни один из тех богов не придал мне силы. Все они желали сделать меня частью своей воли, а истинный Бог не сажает душу в ячейку чего-то большего, чем она. Потому что всё, включая и Бога – лишь часть души, в ней ведь находится место еще и для Дьявола, и для многого, чему даже нет названья. Бог – лучшая, самая высокая часть души. Но часть. Как и всё, всё остальное. Вот открытие, которое в конце концов сделало меня сильным.
Но тому предшествовала иллюзия, которой я тешился после 30 марта 1814 года. Весь мир убеждал меня, победителя Наполеона и дирижера Европейского Оркестра, что я велик. Мне очень хотелось верить в это, но в глубине сердца я знал: я – обманщик, я – imposteur, жизнь однажды меня разоблачит.
Так и вышло. Десятилетие спустя я ощущал себя старухой у разбитого корыта из прелестной горькой сказки бедного Пушкина, написанной будто про меня. Мой Европейский Оркестр фальшивил и ронял свои инструменты. Мои собственные офицеры, как мне докладывал Дибич, составили заговор и желали меня убить. Моя сумеречная держава, подобно трясине, утопила все мои начинания, а последнее из них, внушенное мне сильным человеком Аракчеевым и столь меня увлекшее – построение земного рая в военных поселениях – обернулось земным адом.
Ровно тринадцать лет назад, 30 марта 1825 года – о, как ясно я помню тот день! – я ощущал себя несчастнейшим человеком на свете.
В царскосельском дворце был большой прием по случаю Светлого Понедельника. Как обычно, в первый день по окончании Великого Поста открывался светский сезон. Днем ранее, во время Пасхальной Литургии в дворцовой церкви, когда диакон пропел басом тысячу раз слышанные мной строки 33 псалма: «Возвеличьте Господа со мною», я вдруг понял смысл этого призыва по-новому. У меня будто открылись глаза. Надо возвеличить себя, прежде всего себя, вот чем я возвеличу Господа! Это означает, что не я внутри сущего, а оно внутри меня! Я сам – мерило Добра и Зла. И творю Добро лишь тогда, когда делаю лучше собственной душе! Вот единственный принцип, который никогда не обманет! Лагарп втолковывал мне эту простую, эту огромную мысль еще в отрочестве, да я был слишком глуп, чтобы понять.
С меня словно упали тяжелые оковы. Я почувствовал, что никому и ничему кроме собственной души ничего не должен. Ни престолу, ни России, ни миру. Все мои ошибки и преступления были совершены оттого, что я действовал во имя придуманного мной, неистинного Добра, требовавшего искривления души. Я скверный, слабый, негодный государь. Я не умею править. Желая сделать лучше, я делаю только хуже, и это губит, калечит, развращает миллионы покорных мне людей. Возвеличить Господа со мною – это значит покинуть место, которое я столь губительно занимаю! Губительно прежде всего для моей собственной души!
Но в следующую минуту после озарения я сказал себе: у меня никогда не достанет сил на такой поступок. Я одинок, я слаб, я ничтожен. Я так и буду волочить до конца дней воз моей проклятой судьбы, содрогаясь от хруста человеческих костей, сокрушаемых его чугунными колесами.
Я посмотрел в высокое окно, где в небе летел клин возвращавшихся с юга птиц, позавидовал их свободе и сплоченности. Мою душу охватило еще большее уныние, чем прежде, когда я не открыл истины.
И вот на первом весеннем балу я стоял на площадке парадной лестницы, улыбаясь кланяющимся мужчинам и приседающим дамам, привычно обращал пустые слова к тем, кого следовало отличить, или кивал, или придавал взгляду ласковость – одним словом, играл привычную роль «Ангела» (я знал, что меня так зовут, и мне это льстило), а внутренне замирал от ледяной тоски.
За семь недель, прошедших с конца зимнего сезона, все соскучились по музыке и нарядам, все были возбуждены участием в дворцовом празднестве, все радовались весне. Даже не Пасха, а весна являлась главным поводом для всеобщей оживленности. Ради весны прием был назначен на полдень, и погода не подвела. Солнце ярко сияло, небо сладостно синело. Но пир природы лишь усугублял мое уныние.
Рядом со мною была жена. На ее постной физиономии застыла вымученная улыбка. Луиза никогда не умела лицедействовать, а многолюдные шумные церемонии были ей в тягость, я знал это и обычно раздражался на ее неумение добросовестно исполнять обязанности августейшей хозяйки. Но сейчас я ощутил нечто вроде удовлетворения: по крайней мере не одному мне скверно. За спиной Луизы стояла камер-фрейлина Валуева, старая дева со скучным козьим лицом. В руке она держала кашемировую шаль, чтобы набросить ее на плечи Луизы, едва лишь закончится парадное восхождение гостей. Жена всегда мерзла в открытом бальном платье. Я увидел, что кожа на ее тощей груди покрыта мурашками, и поскорее отвел глаза. Вид супруги мне был неприятен. За долгие годы у нас обоих выработалась привычка поменьше смотреть друг на друга. Даже разговаривая – всегда вынужденно и коротко – мы обычно глядели мимо глаз. Наш брак тоже imposture, подумал я и ласково улыбнулся Луизе, потому что на нас было обращено множество взглядов.
Наконец утомительная первая часть закончилась. Все разошлись по громадной зале, отовсюду доносилось жужжание разговоров, на верхней галерее играл оркестр, пока негромко – танцы еще не начались.
Переговорив с Нессельроде о деле – уж не помню каком, кажется, об успехах инсургентов в испанской Америке, – я ощутил потребность хоть немного отдохнуть от суеты, дать отдых глазам, уставшим от сияния эполет, позументов и брильянтов. Отвернуться от всех и просто минуту посмотреть на небо, вот чего мне хотелось.
Я направился к высоким окнам, выходившим в парк, и увидел, что у самого ближнего спиной ко мне стоит Луиза – ей, видно, тоже понадобилась передышка. Сначала я хотел пройти мимо, к другому окну, но вдруг заметил, что жена зябко обхватила себя за плечи, по-прежнему обнаженные. Валуева, которой прискучила лестничная церемония, села у стены на стул, да задремала. Шаль соскользнула с ее колен, лежала на полу. Зная, что на меня и сейчас смотрят, я придумал красивый жест, о котором потом будут говорить. Лицедейство было моею второй натурой, я прибегал к нему механически. Вот случай явить пример нежного супруга, подумалось мне. Приблизившись, я заботливо укрыл плечи Луизы шалью.
Не оборачиваясь, жена тихо сказала:
– Благодарю вас, друг мой. Вот то самое, о чем я вам утром говорила. – Она смотрела в небо, на стаю грачей – точь-в-точь как давеча я. – Улететь бы навсегда и не оглянуться.
«Но тщетно. Клетка золотая
Не выпускает соловья.
И льется песнь его пустая,
Чужая песня, не своя».
Я обмер, как если бы каменная статуя заговорила со мной человеческим голосом. А Луиза, не услышав ответа, оборотилась и увидела вместо фрейлины меня. Голубые глаза расширились от испуга.
Со мною произошло явление, для которого в русском языке, кажется, нет названия – la chute dans le temps6.
Мне пятнадцать лет. Бабушка только что объявила, что сейчас я познакомлюсь со своей невестой Луизой, дочерью маркграфа Баденского, хлопнула в свои пухлые ладоши, двери открылись, и статс-дама Опраксина ввела за руку тоненькую девочку со взбитой кверху пудреной прической. «А вот, сударыня, ваш суженый», – молвила бабушка по-немецки, наслаждаясь сценой. К старости великая императрица стала сентиментальна, невинность и простодушие ее умиляли.








