355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бернард Джордж Шоу » Назад к Мафусаилу » Текст книги (страница 6)
Назад к Мафусаилу
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 01:35

Текст книги "Назад к Мафусаилу"


Автор книги: Бернард Джордж Шоу


Жанр:

   

Драматургия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 25 страниц)

Пробный камень для догмы

Испытанием догмы служит ее универсальность. До тех пор пока англиканская церковь проповедует особую доктрину, неприемлемую для британских подданных – брахмана, мусульманина, парса {104} и членов всех других сект, – она не имеет законного места в советах британского Содружества наций и остается развратительницей молодежи, угрозой государству и преградой на пути к братству Духа Святого. Сейчас это ощущается сильнее, чем когда бы то ни было, – сейчас, после войны, во время которой церковь не выдержала испытания своей стойкости, продала свои лилии за лавры солдат, награжденных крестом Виктории. Церковь навлекла на себя позор, возглашаемый петухами со всех сторон христианского мира {105} , и от этого позора ее не избавят немногие праведники, обнаруженные даже среди епископов. Пусть Церковь поверит на слово (хотя бы это было моим словом профессионального творца легенд), если она неспособна увидеть истину в собственном свете: никакая догма не может быть легендой. Легенда может преодолеть этнические преграды только в качестве легенды, но не истины, тогда как единственной преградой на пути распространения здравой догмы, как таковой, являются лишь ограниченные духовные возможности тех, кто ее воспринимает.

Сказанное не означает, что мы должны отбросить прочь легенду, притчу и драму: все это – естественные средства выражения догмы, но горе той церкви и тем правителям, которые подменяют догму легендой, историю – притчей и религию – драмой! Уж лучше сразу провозгласить божий престол пустым, чем возводить на него лжеца или невежду. Под именем религиозных войн всегда скрываются войны, не только призванные опровергнуть религию и противопоставить ей легенду, которая провозглашается исторически достоверной и реальной, но и перебить тех, кто отказывается признать эту легенду истинной или реальной. Но кто и когда отказывался радоваться хорошей легенде именно как легенде? Легенды, притчи и драмы относятся к лучшим сокровищам человечества. Никому и никогда не могли наскучить рассказы о чудесах. Тщетно опровергал Магомет приписываемые ему чудеса, тщетно бранил разгневанный Христос тех, кто упрашивал его выступить в амплуа иллюзиониста, тщетно святые провозглашали, что избраны богом не за мощь свою, а за слабость и что смиренные будут возвеличены, а гордые унижены. Людям непременно нужны чудеса, жития, герои и героини, святые, мученики и божества для того, чтобы давать волю своим способностям к любви, восхищению, удивлению и поклонению. Людям нужны иуды и дьяволы для того, чтобы пылать гневом и с отрадой чувствовать справедливость своего гнева. Каждая из этих легенд – общее достояние человечества, и единственное непререкаемое условие для радостного наслаждения ими – не понимать их буквально. Упоенное чтение рыцарских романов наделило Дон Кихота благородством, слепая вера в прочитанное превратила его в безумца, поражавшего мечом ягнят вместо того, чтобы пасти их. В сегодняшней Англии жадно читают религиозные легенды Востока, протестанты и атеисты охотно раскрывают жития святых, тогда как индийцы и римские католики упорно чураются этой духовной пищи. Вольнодумцы зачитываются Библией: кажется, это единственные ее читатели, помимо неохотно всходящих на аналой священников, которые извещают конгрегацию о своем неудовольствии тем, что бормочут текст самым неестественным образом – столь же отталкивающим, сколь и невнятным. И это происходит потому, что навязывание легенд в качестве буквальных истин мгновенно превращает их из иносказания в неправду. Неприязнь к Библии стала, наконец, столь сильной, что образованные люди отказываются возмущать свою интеллектуальную совесть чтением легенды о Ноевом ковчеге с ее забавным началом о тварях и дивной концовкой о голубях. Они не хотят читать даже хроники о царе Давиде {106} , которые, возможно, соответствуют истине – и уж во всяком случае более откровенны, нежели официальные биографии наших современных монархов.

Что делать с легендами

Итак, прежде всего нам следует собрать легенды воедино и совершенно открыто создать для всего человечества восхитительный запас религиозного фольклора. Освободившись от притворства и обмана, наше сознание способно унаследовать духовное достояние всех вероисповеданий. В Испании почитали бы китайских мудрецов, а в Китае – испанских святых великомучеников. Родитель того мальчишки из Ольстера, который по-детски влюбляется в деву Марию или бестактно выражает сомнение, каким образом был вечер и было утро первого дня творения, если Бог еще не успел сотворить солнце, не задал бы своему отпрыску изрядную взбучку, а купил бы ему сборник легенд разных народов о сотворении мира и богородицах и был бы донельзя доволен, видя, что мальчишке они столь же интересны, как игра в бабки или в сыщики-разбойники. Во всяком случае, это лучше, чем отбивать у ребенка благие чувства к религии и омрачать его ум внушениями, что пылкие почитатели пречистых дев, будь то в Парфеноне или в соборе святого Петра, – обреченные на геенну огненную язычники и идолопоклонники. Все очарование религии несут в мир сказочники и художники-творцы. Без их вымыслов религиозные истины были бы для большинства невразумительны и недоступны: учителя учительствовали и пророки пророчествовали бы всуе. Людей отвращает от вымыслов только злостное заблуждение, которое принимает вымысел за буквальную истину и религию целиком сводит к вымыслу.

Урок, преподанный церкви наукой

Предложим церкви спросить у себя, почему никто не протестует против математических догм, тогда как против догматов церкви поднят настоящий бунт. Отнюдь не потому, что математические догмы более внятны. Бином Ньютона для заурядного человека столь же непостижим, как и учение о единосущности Бога-отца и Бога-сына Афанасия Александрийского {107} . Наука так же не свободна от легенд, ведовства, чудес и хвалебных жизнеописаний, в которых знахари-шарлатаны изображаются героями и святыми, а жалкие пройдохи – исследователями и первооткрывателями. Напротив, обширная иконография и агиология {108} науки по большей части достаточно неприглядна. Однако ни одному из изучающих науки не внушали, что понятие удельного веса сводится к вере в то, что Архимед {109} выскочил из ванны и побежал голым по улицам Сиракуз с криком «Эврика, эврика!» и что бином Ньютона следует отвергнуть, если будет доказано, что Ньютон никогда в жизни не сидел под яблоней. Когда какой-нибудь на редкость добросовестный и самостоятельно мыслящий бактериолог обнаруживает, что брошюры Дженнера {110} вполне могли быть написаны малограмотной, но пытливой и наблюдательной нянькой и уж никак не могут принадлежать человеку с хорошо тренированным умом научного склада, он не испытывает ощущения, что здание науки рухнуло и что оспы в природе вообще не существует. Впрочем, можно дойти и до этого, так как гигиена, пробивающая себе дорогу в качестве школьной дисциплины, преподается у нас из рук вон плохо и лицемерно – наряду с религией. Однако в области физики и математики чистота веры соблюдается неукоснительно, и там выбор между доказанными законами и легендами можно сделать в пользу законов, не навлекая на себя подозрения в ереси. Вот почему башня математика стоит незыблемо, в то время как храм священника сотрясается до основания.

Религиозное искусство двадцатого столетия

Творческая Эволюция – это уже религия, причем, как теперь совершенно ясно, религия двадцатого столетия, возродившаяся из пепла псевдохристианства, голого скептицизма, из бездушного механистического утверждения и слепого неодарвинистского отрицания. Но эта религия не может стать общедоступной, пока она не обзаведется своими собственными легендами, притчами и чудесами. Но под общедоступностью я не подразумеваю ее доступность для сельских жителей. Она должна быть доступна также и для членов кабинета министров. Бессмысленно ожидать от профессиональных политиков и должностных лиц наставлений и просвещения в области религии. Они ни философы, ни пророки – иначе они не променяли бы философию и проповедничество на нудную рутину государственной деятельности. Сократ {111} и Колридж {112} не остались солдатами – так же, как при всем своем желании не мог оставаться представителем от Вестминстера в палате общин Джон Стюарт Милль {113} . Вестминстерские избиратели обожали Милля: он прямо заявлял им, что они неисправимые лжецы и именно потому так трудно иметь с ними дело. Однако они не проголосовали вторично за человека, осмелившегося сорвать покров лживости, за которым таилась, как им казалось, грозящая им вулканическая пропасть, ибо они не обладали его философским убеждением в том, что истина в конце концов – прочнейшая из опор. Сидящий на передней скамье в парламенте всегда будет эксплуатировать общераспространенную религию или же всеобщее безверие. По неискушенности государственный деятель вынужден принимать религию такой, какая она есть, но прежде он должен с самого детства наслышаться рассказов о ней и в течение всей жизни видеть перед собой религиозную иконографию, созданную искусством писателей, живописцев, скульпторов, зодчих и других превосходных художников. Даже если он, как это иногда случается, не только профессиональный политик, но отчасти и метафизик-любитель, он все равно должен придерживаться общепризнанной иконографии, а не опираться на собственные истолкования ее, если таковые не ортодоксальны.

Отсюда ясно, что возрождение религии на научной основе не означает смерти искусства, но, напротив, ведет к его чудесному обновлению. В сущности, искусство только тогда было великим, когда оно создавало иконографию для религии, в которую верили. И никогда не заслуживало оно большего презрения, чем тогда, когда подражало иконографии, выродившейся в предрассудок религии. Итальянская живопись от Джотто {114} до Карпаччо {115} целиком религиозна, но это по-настоящему великое искусство, глубоко трогающее нас. Сопоставьте эту живопись с попытками наших художников прошлого века сравняться со старыми мастерами путем подражания, между тем как им следовало иллюстрировать свою собственную веру. Всмотритесь, если у вас хватит на то терпения, в унылую мазню Хилтона {116} и Хейдона {117} , знавших неизмеримо больше об анатомии, о рисунке, о грунтовке, о лессировке {118} , о перспективе и о «дивном сокращении перспективы», чем Джотто, которому они, однако, в подметки не годились. […]

Во времена Бетховена назначением искусства считалось возвышенное и прекрасное. В наши дни искусство впало в подражательность и чувственность. И тогда, и сейчас в большом ходу было прилагательное «страстный», однако в восемнадцатом веке страстность означала неудержимое стремление самого возвышенного свойства: например, страстное увлечение астрономией или страстные поиски истины. Для нас страстность стала обозначать похоть и ничего больше. К европейскому искусству можно обратиться с теми же словами, какие Антоний произнес над телом Цезаря:

 
Ужели слава всех побед, триумфов
Здесь уместилась? {119}
 

На самом деле здесь уместилось все европейское сознание, всецело поглощенное весенней генеральной уборкой с целью избавиться от хлама своих предрассудков и подготовить себя к новому понятию об Эволюции.

Эволюция в театре

Сценой (и тут я наконец приближаюсь к своему прямому делу) владела Комедия, искусство уничтожающее, высмеивающее, критикующее и отрицающее, – владела и тогда, когда героическая Трагедия уже прекратила свое существование. Наши комедиографы, от Мольера до Оскара Уайлда {120} , даже если им нечего было сказать в положительном смысле, по крайней мере протестовали против обмана и лицемерия – и не столько стремились, как они заявляли, «исправлять нравы насмешкой», но и, говоря словами Джонсона {121} , очищали наши умы от притворства. Тем самым, сталкиваясь с заблуждениями, они били тревогу, а это и служит вернейшим признаком интеллектуального здоровья. Между тем имя Трагедии самозванно присвоили себе пьесы, в последнем акте которых убивают всех героев, точно так же, как, вопреки Мольеру, пьесы, в последнем акте которых все шли под венец, стали называться комедиями. Ныне принадлежность к жанру трагедии или комедии не определяется предписанной концовкой пьесы. Шекспир создавал «Гамлета» не ради кровавой резни под занавес, а «Двенадцатую ночь» – не ради бракосочетаний в последнем акте. Однако Шекспир не мог стать сознательным иконографом какой-либо религии, поскольку никакой осознанной религии у него не было. Поэтому ему пришлось упражнять свой редкостный природный дар в весьма занимательном искусстве подражания и дать нам образцы прославленного изображения характеров, благодаря чему его пьесы, наряду с романами Скотта, Дюма и Диккенса, доставляют нам такое наслаждение. Помимо того, Шекспир обнаружил примечательное умение (впрочем, довольно сомнительное): он спасал нас от отчаяния, облекая жестокости природы в шуточную форму. Но, несмотря на все его таланты, факт остается фактом – Шекспир так и не нашел в себе вдохновения для оригинальной пьесы. Он подновлял старые пьесы, либо переделывал для сцены популярные сюжеты или главы из исторических хроник Холиншеда {122} и «Сравнительных жизнеописаний» Плутарха {123} . Со всем этим он справлялся (а иногда и не справлялся, ибо в алгебре искусства есть свои отрицательные величины) с безрассудной отвагой, которая свидетельствует о том, как мало профессиональные вопросы беспокоили его совесть. Верно то, что Шекспир никогда не заимствует характеры из своего источника (для него было гораздо проще и занятней создавать характеры заново); тем не менее он в своих, по сути, гуманных творениях без стеснения нагромождает убийства и злодеяния, взятые из старого сюжета, нимало не заботясь об их иной раз полной неуместности. Однако его внутренняя потребность в философии постоянно толкала его на поиски, подсказавшие ему своеобразный профессиональный прием – персонажи его пьес оказываются философами. Этим персонажам, однако, толком сказать со сцены было нечего: все они – только пессимисты и насмешники, и все их случайные, псевдофилософские речи (такие, как монолог о семи возрастах человека или монолог о самоубийстве {124} ) обнаруживают, как далек был Шекспир от понимания истинной сущности философии. Он занял место среди величайших драматургов мира, ни разу не вторгнувшись в ту область, в которой доказали свое величие Микеланджело {125} , Бетховен {126} , Гете и афинские трагические поэты {127} . Он вообще не был бы великим, если бы его религиозного чувства не было достаточно, чтобы осознать, какое отчаяние подстерегает человека нерелигиозного. Его великолепный «Король Лир» оказался бы заурядной мелодрамой, если бы там не звучало недвусмысленное признание: ежели к словам Гамлета о вселенной нечего больше добавить, тогда

 
Как мухам дети в шутку,
Нам боги любят крылья обрывать. {128}
 

Со времен Шекспира драматурги продолжают преодолевать тот же недостаток религиозного чувства, и многим из них пришлось стать в своих пьесах попросту сводниками или поставщиками сенсаций. Даже если они помышляли о чем-то высоком, они не могли найти лучших тем. Эпоха от Конгрива {129} до Шеридана {130} оказалась настолько бесплодной, что наследие драматургов тех лет, несмотря на их остроумие, несопоставимо с творческой продукцией одного Мольера. Все они – и не без основания – стыдились своей профессии и предпочитали слыть обыкновенными светскими людьми, у которых есть, правда, конек несколько подозрительного свойства. В этом аду один только Голдсмит спас свою душу.

Ведущие драматурги моего поколения (ныне ветераны) ухватились за мелкие социальные проблемы, лишь бы не писать исключительно ради денег и славы. Один из них в разговоре со мной выразил зависть к драматургам Древней Греции, от которых афиняне требовали не бесконечного повторения под маской новизны и оригинальности полудюжины избитых сюжетов современного театра, но глубоко поучительного урока, который они могли извлечь из всем известных священных легенд своей родины. «Давайте, – сказал он, – создадим нашу Электру, нашу Антигону, нашего Агамемнона и покажем, на что мы способны». Однако сам он не создал ничего подобного, так как легенды о божествах лишились религиозной сущности: Афродита, Артемида и Посейдон мертвее собственных статуй. Второй драматург, в совершенстве владеющий всеми ухищрениями британского фарса и парижской драмы – и потому занимающий в данном жанре господствующее положение, в конце концов пришел к тому, что никак не мог обойтись без проповеди, однако для своих проповедей не подыскал ничего лучшего, чем лицемерные выкладки притворного пуританства и матримониальных расчетов, заставляющих наших молодых актрис заботиться о своей репутации не меньше, чем о цвете лица. Третий, обладавший слишком нежной душой для того, чтобы сломить наш дух под тяжестью реальных жизненных испытаний, отыскивал мечтательный пафос и изящные забавы в туманной волшебной стране, которая отделяла его от пустых небес. Гиганты современного театра Ибсен и Стриндберг {131} несли миру еще меньшее утешение, чем мы, – даже гораздо меньшее, ибо не владели шекспировско-диккенсовской способностью смеяться над собственными несчастьями – способностью, точно обозначенной словами «комическая разрядка». Наши юные эмансипированные преемники презирают нас – и по заслугам. Однако им не продвинуться ни на шаг вперед, пока драма остается доэволюционистской. Пусть они поразмыслят над таким великим исключением, как Гете. Не превосходя по силе драматургического таланта Шекспира, Ибсена, Стриндберга, он вознесен в эмпиреи, в то время как они во прахе скрежещут зубами в бессильном гневе – или в лучшем случае находят едкое наслаждение в иронии своего безвыходного положения.

Гете – олимпиец, прочие титаны инфернальны во всем, кроме своей правдивости и ненависти к безрелигиозности их эпохи – и поэтому исполнены самого горького разочарования и безнадежности. Дело отнюдь не в простой хронологии. Гете был эволюционистом в 1830 году; многие драматурги молодого поколения не затронуты Творческой Эволюцией даже в 1920-м. Ибсен проникся дарвинизмом до такой степени, что отводил наследственности такую же роль на сцене, какую афинские трагики отводили Эвменидам {132} , однако в его пьесах нет ни следа веры в Творческую Эволюцию или хотя бы представления о ней как о современном научном факте. Верно, что поэтическое вдохновение обнаруживает себя в его «Кесаре и галилеянине» {133} , но одна из особенностей Ибсена заключалась в том, что ничто не было для него весомей науки. Отрекшись от утопических мечтаний и видений будущего, которые его римский пророк называет Третьей империей, он вступил в ожесточенную схватку с действительностью в своих пьесах на современные темы, ими он покорил Европу и вышиб пыльные стекла в окнах всех закосневших в застое европейских театров от Москвы до Манчестера.

Мой собственный вклад

В моей собственной драматургической деятельности я нашел такое положение дел нетерпимым. Театральная мода предписывала только одну серьезную тему – тайный адюльтер: скучнейшую из всех тем для серьезного автора, какой бы она ни казалась публике, читающей в газетах судебную хронику, обозрения и передовые статьи. Я перебрал все темы – трущобы, теории свободной любви (псевдоибсенизм), проституцию, милитаризм, брак, историю, современную политику, христианство, национальный и индивидуальный характер, парадоксы светского общества, погоню за мужьями, вопросы совести, профессиональные заблуждения и обманы – и создавал комедии нравов по классическому образцу. Такие комедии в то время были совсем не в моде, поскольку механические приемы парижского стандарта были de rigueur [6]6
  Обязательны (франц.).


[Закрыть]
в театре. Хотя работа увлекала меня и утвердила в профессиональном отношении, однако я не стал иконографом современной религии и не реализовал своего природного назначения как художник. Я отчетливо понимал это, так как всегда был убежден в том, что для цивилизации наличие религии – вопрос жизни и смерти. По мере развития концепции Творческой Эволюции мне стало ясно, что мы наконец-то оказались на пороге веры, удовлетворяющей главному условию всех религий, которые когда-либо исповедовались человечеством: такая вера прежде всего должна научно опираться на знание метабиологии. Это был решающий момент в моей жизни: я увидел, как библейский фетишизм, устоявший под огнем рационалистских батарей Юма {134} , Вольтера и других, рушится под стремительным натиском гораздо менее одаренных эволюционистов единственно потому, что они дискредитировали Библию как биологический документ, с этой минуты потерявший силу и оставивший грамотный христианский мир на произвол безверия. Моя собственная ирландская выучка в духе восемнадцатого столетия позволяла мне верить только тому, о чем я мог составить себе представление в виде научной гипотезы. Однако шарлатанство, мошенничество, продажность, легковерие, невежество, низость научного клана и наглая ложь и проповеднические претензии псевдоученых торговцев целительными снадобьями, усердно насаждаемые современным средним образованием, были столь чудовищны, что приходилось подчас проводить различие между словами науки и знанием, дабы не ввести читателей в заблуждение. Но я никогда не забывал, что без знания даже мудрость более опасна, чем простое оппортунистическое невежество, и что кто-то должен основательно приняться за сад Эдема и выполоть в нем все сорняки.

Итак, в 1901 году я обратился к легенде о Дон Жуане в ее моцартианской форме и превратил ее в драматическую притчу о Творческой Эволюции. {135} Но, будучи тогда в расцвете своих способностей, я, от избытка изобретательности, разукрасил ее слишком блестяще и щедро. Я облек легенду в комедийную форму, и она составила всего один акт, действие которого происходило во сне и никак не влияло на развитие основного сюжета. Этот акт легко было изъять из текста и играть отдельно от пьесы: по сути дела, всю пьесу целиком едва ли можно было поставить ввиду ее огромных размеров, хотя этот подвиг неоднократно совершался в Шотландии мистером Эсме Перси, который возглавлял тогда один из самых отчаянных отрядов передовой драмы. Я также сопроводил печатное издание пьесы внушительным обрамлением, включающим предисловие, приложение под названием «Справочник революционера» и заключительный фейерверк афоризмов. Произведенный эффект оказался, видимо, столь головокружительным, что никто не заметил новой религии, возвещенной посреди всего этого интеллектуального водоворота. Ныне я торжественно заявляю, что выкидывал все эти умственные коленца вовсе не из безудержной расточительности: я боролся с самой скверной из ходячих условностей театральной критики того времени, убежденной в том, что интеллектуальной серьезности на сцене нет места, что театр – это вид поверхностного развлечения, что люди приходят туда по вечерам для того, чтобы их успокаивали после непосильного умственного напряжения городского рабочего дня. Короче говоря, считалось, что драматург – это человек, задача которого изготовлять из дешевых эмоций вредные сласти. Вместо ответа я выставил все мои интеллектуальные товары на витрине под вывеской «Человек и сверхчеловек».

Мой замысел отчасти оправдал себя: благодаря моей удачливости и удачной игре актеров пьеса одержала на сцене полную победу, а книга много обсуждалась. С тех пор кондитерский взгляд на театр оказался не в моде, и сторонники его были вынуждены встать в позу интеллектуалов. Такая поза – часто еще более раздражающая, нежели прежняя интеллектуальная нигилистическая вульгарность, по крайней мере признает достоинство театра, не говоря уж о полезности тех, кто зарабатывает себе на хлеб, занимаясь театральной критикой. Молодые драматурги не только серьезно относятся к своему искусству, но и их самих также принимают всерьез. Критик, которому лучше бы продавать на углу газеты, попадается теперь сравнительно редко.

Ныне я чувствую себя вдохновленным на создание второй легенды о Творческой Эволюции, освобожденной от неуместных дивертисментов и украшений. Мое время подходит к концу: красноречие 1901 года превратилось к 1920 году в старческую словоохотливость, а недавняя война послужила суровым предупреждением, что в этих вопросах шутить больше нельзя. Я оставляю легенду о Дон Жуане с ее эротическими ассоциациями и возвращаюсь к легенде о саде Эдема. Я использую в своих интересах извечную тягу к поискам философского камня, наделяющего человека бессмертием. Я надеюсь, что заблуждаюсь не более, чем это свойственно человеку, относительно несовершенств моей попытки создать Библию Творческой Эволюции. Я делаю все, на что способен в моем возрасте. Силы мои убывают, но это только на руку тем, кто находил меня невыносимо блистательным, когда я был в расцвете таланта. Я надеюсь, что сотни более изящных и искусных иносказаний выйдут из молодых рук и вскоре оставят мою притчу далеко позади, как религиозные полотна пятнадцатого столетия оставили далеко позади первые попытки ранних христиан создать свою иконографию. С этой надеждой я удаляюсь и подаю звонок к поднятию занавеса.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю