355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Сталин и писатели Книга первая » Текст книги (страница 5)
Сталин и писатели Книга первая
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:32

Текст книги "Сталин и писатели Книга первая"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 42 страниц)

Сталин не торопился. Он умел ждать. Видно, хорошо усвоил смысл испанской поговорки, которая гласит, что ненависть – это такое блюдо, которое надо есть холодным.

Горький, надо полагать, и сам довольно скоро понял, что из его намерений влиять на большую сталинскую политику ничего не вышло. Но он рассчитывал, что где-где, а уж в литературе ему дадут быть полным хозяином.

При этом, однако, он понимал, что для того, чтобы быть полным хозяином, хотя бы даже только в одной этой, узкой области, мало получить назначение на должность официального ее главы. (Скажем, – председателя Правления Союза писателей.) Чтобы управлять литературным процессом, а не быть английской королевой, которая царствует, а не правит, – нужна команда.

Даже царь-освободитель, помазанник Божий, самодержавный государь, обладающий всей полнотой государственной власти, на вопрос, почему так медленно идет им самим инициированная реформа об отмене крепостной зависимости для крестьян, ответил:

– Некем взять!

Вот для того-то, чтобы было ему «кем взять» управление советской литературой – или (выражусь корректнее – воздействовать на литературный процесс, и нужны были Горькому такие люди, как Авербах.

Авербах, каков бы он ни был, при всех своих очевидных недостатках, хорош был уже тем, что смотрел Горькому в рот, ловил каждое его слово. На горьковском языке это звучало так:

Авербах – талантливый парень, хороший организатор и хотя чрезмерно тороплив на выводы, способен учиться…

(Из письма Горького Федину. «Горький и его корреспонденты», стр. 571.)

Во всяком случае, один – главный – урок Горького Авербах усвоил: он перестал поддерживать тех, кто боролся за право писать плохо, решительно став на сторону тех, кто старался (и умел) писать хорошо.

Это было замечено даже в Париже, – писателями-эмигрантами, внимательно и ревниво следившими за литературным процессом в метрополии.

В парижской (эмигрантской) газете «Последние новости» из номера в номер печатались «Литературные заметки» Георгия Адамовича. Имя Авербаха в этих его заметках мелькало довольно часто. Обычно в таком контексте:

Были… и среди коммунистических критиков люди неглупые, а главное – независимые: Воронский, например. Но ему давно пришлось умолкнуть… Остались только проходимцы вроде Авербаха. Попробуйте с Авербахом поспорить. Вы немедленно окажетесь идеологом кулачества, проводником правого уклона, врагом пролетариата, отзовистом, хвостистом или наплевистом, – и вам твердо дано будет понять, что «рабочий класс к своим противникам будет беспощаден».

(Георгий Адамович. «Советская критика». В кн.: Георгий Адамович. Литературные заметки. Книга 1. СПб, 2002, стр. 339.)

Эта статья Адамовича появилась на страницах «Последних новостей» 5 июня 1930 года. А вот что тот же Адамович, в тех же милюковских «Последних новостях», о том же Авербахе писал полтора года спустя:

Воронский был уничтожен, «съеден»… ожесточенными врагами всякой творческой свободы, усердными и ревностными Молчалиными советского строя. Но интересно, что те же самые «юркие ничтожества» (по характеристике Троцкого), которые съели Воронского, – Авербах и его компания, – сейчас уже сами стали вольнодумцами, еретиками, «бессознательными прислужниками буржуазии». Сейчас уже им приходится отбиваться и в спорах с группой Безыменского или «Комсомольской правдой» доказывать последние, самые последние азбучные истины. Сейчас уже Авербах оказался защитником литературы, и, как ни странно, это действительно так… Если и Авербаха ждет участь Воронского, то мы будем свидетелями «конца литературы» в советской России, – по крайней мере, литературы в том смысле, как люди понимали ее до сих пор, т.е. конца творчества и превращения его в обслуживание временных и местных нужд государства…

(Георгий Адамович. «Воронский». Там же, стр. 608—609.)

А следующая статья Адамовича уже прямо так и называлась – «Конец Авербаха».

В то время (декабрь 1931 г.) говорить о «конце Авербаха», пожалуй, было еще рано. После роспуска РАППа Горький сумел добиться введения Авербаха в состав Оргкомитета будущего ССП, куда первоначально тот не был включен. В июле 1932 года состоялось организационное собрание Оргкомитета, на котором Горький настоял на своем решении: фамилия Авербаха была вписана красными чернилами в конце напечатанного на машинке списка «Состав Всесоюзного Оргкомитета Всероссийского Союза писателей».

Продолжал он бороться за Авербаха и позже, когда тот был окончательно отстранен от участия в создании будущего ССП и отправлен на партийную работу на Уралмаш, в Свердловск:

ИЗ ПИСЬМА КАГАНОВИЧА – СТАЛИНУ

12 августа 1934 г.

Горький настаивал на проведении Авербаха на съезд писателей от Москвы, но это не вышло…

(Сталин и Каганович. Переписка. 1931—1936 гг. М. РОССПЭН, 2001, стр. 431.)

ИЗ ПИСЬМА СТАЛИНА – КАГАНОВИЧУ, ЖДАНОВУ

30 августа 1934 г.

Авербаха не следует вводить. Горький поступил нелояльно в отношении партии, замолчав в своем докладе решение ЦК о РАППе. Получился доклад не о советской литературе, а о чем-то другом..

Сталин

(Сталин и Каганович. Переписка. 1932—1936 гг. М. РАССПЭН. 2001, стр. 465-466.)

И тут Горький взбрыкнул:

ПИСЬМО А.М. ГОРЬКОГО В ЦК ВКП(б)

30 августа – 1 сентября 1934 г.

В ЦК партии

Уважаемые товарищи,

Съезд литераторов Союза Советских [Социалистических] республик обнаружил почти единодушное сознание литераторами необходимости повысить качество их работы и – тем самым – признал необходимость повышения профессиональной технической квалификации.

Писатели, которые не умеют или не желают учиться, но привыкли играть роли администраторов и стремятся укрепить за собою командующие посты – остались в незначительном меньшинстве. Они – партийцы, но их выступления на съезде были идеологически тусклы и обнаружили их профессиональную малограмотность. Эта малограмотность позволяет им не только не понимать необходимость повышения [качства] их продукции, но настраивает их против признания этой необходимости, – как это видно из речей Панферова, Ермилова, Фадеева, Ставского и двух, трех других.

Однако т. Жданов сообщил мне, что эти люди будут введены в состав Правления Союза как его члены. Таким образом, люди малограмотные будут руководить людьми значительно более грамотными, чем они. Само собою разумеется, что это не создаст в Правлении атмосферы, необходимой для дружной и единодушной работы. Лично я знаю людей этих весьма ловкими и опытными в «творчестве» различных междуусобий, но совершенно не чувствую в них коммунистов и не верю в искренность их. Поэтому работать с ними я отказываюсь, ибо дорожу моим временем и не считаю себя вправе тратить его на борьбу против пустяковых «склок», которые неизбежно и немедленно возникнут.

И уже возникают: в журнале «Октябрь», книга 7-я, редактируемом группой Панферова, помещена речь т. Варейкиса, которую я считаю вредной, направленной против лозунга борьбы за качество литературы и вообще безграмотной.

Это обстоятельство еще более отягчает и осложняет мое положение и еще более настойчиво понуждает меня просить вас, тт., освободить меня от обязанности председателя Правления Союза литераторов.

В конечном счете дело как-то уладилось. Горького уговорили взять это свое заявление назад. Возможно, что ненавистной Горькому «группе Панферова» даже сделали некоторый укорот. Во всяком случае, в писательских кругах тогда это было воспринято именно так:

ИЗ СПРАВКИ СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКОГО ОТДЕЛА ГУГБ НКВД СССР «ОБ ОТНОШЕНИИ ПИСАТЕЛЕЙ К ПРОШЕДШЕМУ СЪЕЗДУ ПИСАТЕЛЕЙ И К НОВОМУ РУКОВОДСТВУ СОЮЗА СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ»

Настроение и Панферова и писателей, группирующихся около него, очень подавленное.

«Из наших», – как говорит Черненко, – «в правление союза вошел только Панферов. Ильенков очень удручен тем, что он оказался в стороне»…

Вообще настроения такие, что организационно «панферовская» группа окончательно разбита…

…По мнению группы, расстановка сил на литературном фронте на сегодняшний день складывается такая: с одной стороны, Горький, линию которого будет, очевидно, проводить правление ССП… С другой стороны, – все руководство литературными делами в ЦК до Сталина включительно. На возражение, что, мол, странно, чтобы линия ЦК, поддерживаемая Сталиным, была одна, а линия правления другая, было отвечено, что Сталин считается с Горьким и считает возможным кое в чем уступать ему.

(«Власть и художественная интеллигенция», стр. 245—247.)

Итак, превратить Горького в куклу, в «чучело орла», в «зиц-председателя Фунта» не удалось. Но Авербахом Алексею Максимовичу пришлось пожертвовать. Во всяком случае, с полным отстранением этой его креатуры от дел Союза писателей ему пришлось смириться.

Некоторое время Авербах еще сохранял кое-какие свои литературные посты и должности: оставался членом редколлегии «Литературного наследства», редактором горьковского альманаха «Год шестнадцатый». В этой последней должности ему однажды выпала роль «мальчика для битья»: вместо Горького, которого наказать было нельзя, наказали его.

ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ ЗАВЕДУЮЩЕГО ОТДЕЛОМ КУЛЬТУРНО-ПРОСВЕТИТЕЛЬНОЙ РАБОТЫ ЦК ВКП(б) А.И. СТЕЦКОГО СЕКРЕТАРЯМ ЦК ВКП(б)…

22 мая 1933 г.

тов. Сталину и тов. Кагановичу

Вышел альманах «Год шестнадцатый» под редакцией Горького, Авербаха и др. Редактировал его здесь Авербах.

Этот альманах следовало задержать. Не сделал я этого только потому, что он вышел как раз в день приезда Горького сюда и это было бы для него весьма неприятным сюрпризом.

В альманахе помещено «Заседание о смехе» Масса и Эрдмана, представляющее злобную издевку над нами. Надо добавить, что основой произведения Масса и Эрдмана является некий контрреволюционный анекдот…

Отвечает за это дело прежде всего Авербах. Это одно из проявлений приспособленчества, от которого он до сих пор не освободился. Авербах и теперь продолжает вовсю заниматься политиканством. Почти все писатели коммунисты (за исключением Афиногенова, Киршона, Макарьева) от него отвернулись. Это не мешает ему, цепляясь за авторитет Горького и прикрываясь им, сплачивать вокруг себя беспартийных… В результате беспартийные литераторы дезориентированы.

(«Власть и художественная интеллигенция», стр. 200.)

На первом листе этой докладной Стецкого – две резолюции. Первая – подписанная Сталиным: «Молотову, Ворошилову, Куйбышеву, М. Горькому. И. Ст.» И вторая: «Надо Авербаха наказать. Молотов». Там же – результаты голосования по этому вопросу: Каганович, Сталин, Ворошилов и Орджоникидзе – за.

В этот раз Авербах отделался выговором.

Как было сказано в одной старинной русской летописи:

Боярин был прав, и обидчиков его наказали, а боярина казнили позже и за другую вину.

К судьбе Авербаха, конечно, приложима только вторая часть этой меланхолической реплики летописца: у Сталина не в обычае было признавать правоту впавшего в немилость «боярина», а тем более наказывать его обидчиков. Но развязка была такая же, как та, о которой сказано в летописи.

4 апреля 1937 года Авербах был арестован. Его обвинили в преступной связи с врагом народа Г. Ягодой, создании троцкистской группы в литературе, а также в том, что он спаивал сына Горького Максима, способствуя тем самым его гибели. Он был осужден «в особом порядке» и приговорен к высшей мере наказания – то есть к расстрелу. 14 июня 1937 года приговор был приведен в исполнение.

Сюжет третий
«ТИПИЧНЫЙ ДЕКАДЕНТ…»

Эта характеристика не может не ошеломить каждого, кто хоть немного осведомлен об отношениях, которые связывали великого пролетарского писателя с этим «декадентом».

Отношения были не просто близкие, а чуть ли даже не родственные. На протяжении нескольких лет Владислав Ходасевич со своей молодой женой Ниной Берберовой жил у Горького в Сорренто и входил в тот тесный семейный круг, в который – кроме сына Горького Максима и его жены Тимоши – входили художник Ракицкий («Соловей»), племянница Владислава Фелициановича – тоже художница – Валентина Ходасевич («Купчиха»), Мария Игнатьевна Будберг (в том узком кругу именуемая «Титкой», но более известная под кличкой «Мура»). Сам Горький именовался «Дука» (от итальянского – «дук», «дюк», то есть – герцог).

О Ходасевиче в тогдашних своих письмах, перечисляя тех, кто у него живет или постоянно к нему наезжает, Горький отзывался так:

Жил Исай Добровейн, талантливый композитор и превосходный пианист, наш земляк, нижегородец. Жила Лидия Шаляпина, был Федор. Часто бывает Алексей Толстой и прекрасный поэт Владислав Ходасевич.

(«Горький и его корреспонденты», стр. 296.)

Смело можно утверждать, что с Ходасевичем у Горького отношения были даже более тесными, чем со всеми поименованными в этом письме и многими другими близкими ему людьми, в нем не поименованными.

О степени его доверия Ходасевичу, об их – в то время – безусловном единомыслии можно судить по такой – очень характерной для Горького – истории:

Однажды Соболь (речь идет о гостившем в то время у Горького в Сорренто писателе Андрее Соболе. – Б.С.) не выдержал: стал жаловаться, что советская критика все более заменяется политическим сыском и доносами. Как на одного из самых рьяных доносчиков он указал на некоего Семена Родова, которого Горький не знал, но которого хорошо знал я. Я сказал, что напишу о Родове статью в газете «Дни», выходившей в Берлине под редакцией А.Ф. Керенского. Перед отсылкой статьи я прочел ее Горькому: в статье заключались весьма неблагоприятные сведения о Родове. Велико было мое удивление, когда Алексей Максимович, прослушав, сказал: «Разрешите мне приписать, что я присоединяюсь к вашим словам и ручаюсь за достоверность того, что вы пишете». «Позвольте, – возразил я, – ведь вы же не знаете Родова? Ведь это же будет неправда?» – «Но я же вас знаю», – ответил Горький. – «Нет, Алексей Максимович, это не дело»…

Он заметно огорчился и каким-то виноватым тоном попросил: «Тогда, по крайней мере, пометьте под статьей: Сорренто». Я с радостью согласился, и статья «Господин Родов» появилась в «Днях» с этой пометкой.

(Вл. Ходасевич. Горький. «Современные записки» LXX. Париж, 1940, стр. 148.)

А вот что об отношении Горького к Ходасевичу говорит Н. Берберова – свидетель, конечно, не беспристрастный, но, тем не менее, вполне надежный:

…перед Ходасевичем он временами благоговел – закрывал глаза на его литературную далекость, даже чуждость. Он позволял ему говорить себе правду в глаза, и Ходасевич пользовался этим. Горький глубоко был привязан к нему, любил его как поэта и нуждался в нем как в друге. Таких людей около него не было: одни, завися от него, льстили ему, другие, не завися от него, проходили мимо с глубоким, обидным безразличием.

(Н. Берберова. Курсив мой. Автобиография. Том первый. New York, 1983, стр. 221-222.)

Особенно ценил Горький в Ходасевиче эту его способность при всех обстоятельствах говорить (и писать) правду, сколь бы жестокой и неприятной она ни была. Именно поэтому – не кого-нибудь, а именно Ходасевича он попросил однажды, чтобы тот, когда он, Горький, умрет, написал о нем воспоминания:

Перед тем как послать в редакцию «Современных записок» свои воспоминания о Валерии Брюсове, я прочел их Горькому. Когда я кончил читать, он сказал, помолчав немного:

– Жестоко вы написали, но – превосходно. Когда я помру, напишите, пожалуйста, обо мне.

– Хорошо, Алексей Максимович.

– Не забудете?

– Не забуду.

(Вл. Ходасевич. «Горький».)

Я мог бы вспомнить еще немало и других свидетельств, подтверждающих, что отношения Горького и Ходасевича были не просто близкими, а прямо-таки нежными. И вот – такая холодная, подчеркнуто отчужденная, я бы даже сказал, брезгливая характеристика: «типичный декадент, человек физически и духовно дряхлый», «преисполненный мизантропией и злобой на всех людей». «Он не может – не способен – быть другом или врагом кому или чему-нибудь, он «объективно» враждебен всему существующему в мире, от блохи до слона, человек для него – дурак, потому что живет и что-то делает».

В истории отношений Горького с Ходасевичем отразилась едва ли не самая острая из всех драматических коллизий, которыми так богата была его жизнь.

В этом частном и, казалось бы, сугубо личном сюжете особенно ясно проявилась психологическая подоплека главного, рокового события в человеческой и политической биографии Горького, – самого крутого и самого трагического поворота его судьбы.


*  *  *

Горький и Ходасевич оказались за границей приблизительно в одно время – Горький в конце 1921 года, Ходасевич в начале 1922-го.

При всей разнице их социального статуса в отъезде обоих было и кое-что общее. Оба выехали добровольно. Но в отъезде Горького Ленин был крайне заинтересован, уговаривал его ехать «лечиться» весьма настойчиво, а однажды в каком-то разговоре, мило улыбнувшись, сказал:

– Не поедете сами, – вышлем.

Шутка, конечно. Но – многозначительная.

Ходасевич тоже уехал по собственной инициативе. Но потом выяснилось, что он был в списке пассажиров знаменитого «корабля философов». Так что, не уехал бы добровольно, выслали бы за милую душу: в этом случае угроза выслать была отнюдь не шуточная.

Формально отношения у Горького с Лениным сохранились как бы дружеские.

Пережив период полного, тотального отрицания Октябрьского переворота, Горький с Лениным как будто бы примирился. (Огромную роль в этом их примирении сыграл выстрел Доры (Фанни) Каплан.) Но примирение было весьма относительным. Во всяком случае, тогдашняя советская реальность вызывала у Горького глубокое отвращение. А главное – он теперь уже твердо знал, что не в силах ничего изменить во взаимоотношениях взявших власть в стране большевиков с интеллигенцией.

Ходасевич на первых порах был обольщен лозунгами большевистской революции. Его отношение к большевистскому перевороту было сродни тому, что думал и чувствовал в то время Блок:

Пусть крепостное право, пусть Советы, но к черту Милюковых, Чулковых и прочую «демократическую» погань. Дайте им волю – они «учредят» республику, в которой президент Рябушинский будет пасти народы жезлом железным, сиречь аршином. К черту аршинников! Хороший барин, выдрав на конюшне десятка два мужиков, все-таки умел забывать все на свете «средь вин, сластей и аромат». Думаю, что Гавриил Романович мужиков в Званке дирал, а все-таки с небес в голосах раздавался. Но Россию, покрытую бюстом Жанны Гренье, Россию, «облагороженную» «демократической возможностью» прогрессивного выращивания гармонических дамских бюстов, – ненавижу, как могу.

Верю и знаю, что нынешняя лихорадка России на пользу… Будет у нас честная трудовая страна, страна умных людей, ибо умен только тот, кто трудится. И в конце концов монархист Садовский споется с двухнедельным большевиком Сидором, ибо оба они сидели на земле, – а Рябушинские в кафельном нужнике… К черту буржуев, говорю я.

Быть большевиком не плохо и не стыдно. Говорю прямо: многое в большевизме мне глубоко по сердцу.

(Владислав Ходасевич, Некрополь. Воспоминания. Литература и власть. Письма Б.А. Садовскому. М. 1966, стр. 362.)

Но эта эйфория у него быстро прошла.

Во всяком случае, когда они оба оказались за границей, в своем отношении к покинутой ими Советской России Горький и Ходасевич были как будто едины. И это было отнюдь не последним в ряду обстоятельств, способствовавших сближению этих – таких разных! – людей.

Но почти сразу пролегла тут между ними крохотная, едва заметная (поначалу даже как будто совсем не заметная) трещина.

ИЗ ПИСЬМА ГОРЬКОГО ХОДАСЕВИЧУ

8 ноября 1923 года

Из новостей, ошеломляющих разум, могу сообщить, что… в России Надеждою Крупской и каким-то М. Сперанским запрещены для чтения: Платон, Кант, Шопенгауэр, Вл. Соловьев, Тэн, Рёскин, Нитче, Л. Толстой, Лесков, Ясинский (!) и еще многие подобные еретики. И сказано: «Отдел религии должен содержать только антирелигиозные книги». Все сие будто бы отнюдь не анекдот, а напечатано в книге, именуемой: «Указатель об изъятии антихудожественной и контрреволюционной литературы из библиотек, обслуживающих массового читателя».

Слова «будто бы» перед утверждением, что «все сие отнюдь не анекдот», были вписаны Горьким сверху, над строкой. И эту свою поправку Горький далее специально оговаривает:

Сверх строки мною вписано «будто бы» – тому верить, ибо я еще не могу заставить себя поверить в этот духовный вампиризм и не поверю, пока не увижу «Указатель».

Первое же впечатление, мною испытанное, было таково, что я начал писать заявление в Москву о выходе своем из русского подданства. Что еще могу сделать я в том случае, если это зверство окажется правдой?

Знали б Вы, дорогой Владислав Фелицианович, как мне отчаянно трудно и тяжко!

Прочитав это письмо, Ходасевич сразу же поймал Горького на маленьком, но не таком уж невинном обмане:

В этом письме правда – только то, что ему было «трудно и тяжко». Узнав об изъятии книг, он почувствовал свою обязанность резко протестовать против этого «духовного вампиризма». Он даже тешил себя мечтою о том, как осуществить протест, послав заявление о выходе из советского подданства. Может быть, он даже начал писать такое заявление, но, конечно, знал, что никогда его не пошлет, что все это – опять «театр для себя». И вот он прибег к самой наивной лжи, какую можно себе представить: сперва написал мне о выходе «Указателя» как о свершившемся факте, а потом вставил «как будто» и притворился, что дело нуждается в проверке и что он даже не знает, «не может заставить себя поверить» в существование «Указателя». Между тем никаких сомнений у него быть не могло, потому что «Указатель», белая книжечка небольшого формата, давным-давно у него имелся. За два месяца до этого письма, 14 сентября 1923 г., в Берлине, я зашел в книгоиздательство «Эпоха» и встретил там бар[онессу] М.И. Будберг. Заведующий издательством С.Г. Сумский при мне вручил ей этот указатель для передачи Алексею Максимовичу. В тот же день мы с Марией Игнатьевной вместе выехали во Фрейбург. Тотчас по приезде «Указатель» был отдан Горькому, и во время моего трехдневного пребывания во Фрейбурге о нем было немало говорено. Но Горький забыл об этих разговорах и о том, что я видел «Указатель» у него в руках, – и вот безобразнейшим образом уверяет меня, будто книжки еще не видел и даже сомневается в ее существовании. Во всем этом замечательно еще и то, что всю эту историю с намерением писать в Москву заявление он мне сообщил без всякого повода, кроме желания что-то разыграть передо мной, а в особенности – повторяю – перед самим собой.

(Вл. Ходасевич. «Горький».)

Далее Ходасевич замечает, что такое поведение Горькому было свойственно издавна, что выражалось это и во множестве других случаев такого же рода, что все это было в его характере, во всегдашней его склонности к самообману. («Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман» – никому другому эта классическая формула не подходила так, как к нему.)

Характер Горького Ходасевич имел возможность изучить хорошо, и было бы просто глупо оспаривать это его объяснение вышеизложенного факта. Но кое-что к этому его объяснению все-таки можно добавить.

Положение Горького, покинувшего Советскую Россию, отличалось от положения Ходасевича, сделавшего тот же выбор, помимо всего прочего, еще тем, что он был прикован к покинутой Родине, так сказать, золотыми цепями.

12 декабря 1921 года Ленин написал записку Молотову – «для членов Политбюро вкруговую»:

Горький выехал… совсем без денег и строит свои перспективы на получение от Стомонякова авторского гонорара за издание своих книг. Крестинский думает, что необходимо включить Горького в число товарищей, лечащихся за границей за счет партии… Предлагаю провести через Политбюро предложение Крестинского включить Горького в число таких товарищей и проверить, чтоб он был вполне обеспечен необходимой для лечения суммой.

В ответ на эту ленинскую записку (а может быть, эта была и не единственная) Политбюро приняло ДВА важных для Горького решения:

ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК РКП(б) ОБ ОТПУСКЕ ДЕНЕГ AM. ГОРЬКОМУ ДЛЯ ЛЕЧЕНИЯ ЗА ГРАНИЦЕЙ

21 декабря 1921г.

№ 243 п. 8 – Об отпуске денег тов. Горькому для лечения за границей (предложение тов. Ленина).

Включить т. Горького в число товарищей, лечащихся за границей, и поручить т. Крестинскому проверить, чтобы он был вполне обеспечен необходимой для лечения суммой.

(«Власть и художественная интеллигенция», стр. 30.)

ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК РКП(б) ОБ ОКАЗАНИИ МАТЕРИАЛЬНОЙ ПОМОЩИ А.М. ГОРЬКОМУ

25 февраля 1922 г.

№ 103 п. 10 – О Горьком.

а) Поручить Наркомпросу приобрести у М. Горького авторские права на его сочинения.

б) Поручить Берлинскому отделению НКВТ совместно с т. Крестинским немедленно оформить эту сделку и немедленно начать финансирование Горького.

(Там же, стр. 35.)

НКВТ – это Народный комиссариат внешней торговли. Упоминаемый в записке Ленина Стомоняков был тогда советским торгпредом в Берлине. Крестинский – полпредом. Так что финансовое положение Горького подпитывалось советской властью, так сказать, с двух сторон.

Судите сами, мог ли при таком положении дел Горький вдруг взять и написать заявление о своем выходе из советскою подданства.

К чести Горького надо, однако, сказать, что иногда он все-таки взбрыкивал. Однажды, например, отправил такое письмо А.И. Рыкову, замещавшему тогда Ленина на посту Предсовнаркома:

1 июля 1922 г.

Алексей Иванович!

Если процесс социалистов-революционеров будет закончен убийством – это будет убийство с заранее обдуманным намерением – гнусное убийство.

Я прошу Вас сообщить Л.Д. Троцкому и другим это мое мнение. Надеюсь, оно не удивит Вас, ибо Вам известно, что за все время революции я тысячекратно указывал Советской власти на бессмыслие и преступность истребления интеллигенции в нашей безграмотной и некультурной стране.

Нынче я убежден, что если эсеры будут убиты, – это преступление вызовет со стороны социалистической Европы моральную блокаду России.

М. Горький

(«Власть и художественная интеллигенция», стр. 37-38.)

На письме этом имеется резолюция Рыкова: «Разослать через Секретариат всем членам Политбюро». И – приписка Троцкого: «Предлагаю: поручить редакции «Правды» мягкую статью о художнике Горьком, которого в политике никто всерьез не берет; статью опубликовать на иностранных языках».

За членов ЦК партии эсеров, процесс которых проходил в Москве с 8 июня по 7 августа 1922 года, кроме Горького, вступался Анатоль Франс. Но тем, кто затеял этот процесс, было равно плевать и на Горького и на Франса: из 34 обвиняемых 12 были приговорены к высшей мере наказания и расстреляны.

Все это я вспомнил к тому, что в случае с «Указателем», из-за которого Горький якобы намеревался выйти из советского подданства, все было не так просто, как это представлялось Ходасевичу. Дело было не только во всегдашней склонности Алексея Максимовича к самообману.

Конечно, выходить из советского подданства Горький не собирался (тут Ходасевич был прав). Но написать Ходасевичу об этом своем намерении его побудило не только желание устроить, как выразился Владислав Фелицианович, очередной «театр для себя».

Во-первых, тут действовал некий общий закон. Каждый из нас, вступая в диалог – даже устный, а тем более письменный, – невольно приспосабливается к собеседнику (адресату). Горький был человек гибкий, пластичный, и ему это приспособление к адресату было особенно присуще. В его письмах, скажем, к Е.П. Пешковой перед нами один Горький, в письмах к Зиновию Пешкову – другой, в письмах к Ходасевичу – третий. (О Горьком, который предстает перед нами в своих письмах к Сталину, и говорить нечего. Но это – случай особый, тут, помимо всего прочего, огромную роль сыграла идейная эволюция, которую проделал А.М. за пять лет, прошедшие с того момента, когда оборвались его отношения с Ходасевичем и начались его отношения со Сталиным.)

Это инстинктивное приспособление к адресату, которое сразу бросается в глаза, когда читаешь горьковские письма, ярче всего выражается в той языковой маске, в которой он в каждом таком случае предстает перед нами. Но к такому собеседнику, как Ходасевич, Горький приспосабливался не только стилистически, но и, так сказать, идеологически.

Именно Ходасевичу, настроенному, как он знал, более жестко и непримиримо по отношению к хозяевам Кремля, ему важно было продемонстрировать такую же жесткость и непримиримость. Для чего-то ему очень нужно было, чтобы Владислав Фелицианович считал его полным своим политическим единомышленником.

В сущности, он и был его единомышленником. И это обстоятельство весьма беспокоило кое-кого из близких Горькому людей. И чем дальше, тем больше.

Особенно беспокоило оно Марию Игнатьевну, «Муру»:

Однажды вечером, после того, как все разошлись по своим комнатам, они остались вдвоем сидеть на жестких стульях, у пустого стола в той комнате, в конце коридора, которая не имела названия и служила утром для утреннего завтрака (обедали внизу, в огромной пустой столовой гостиницы), а днем для Максима и Тимоши, где они раскрашивали картинки. Здесь иногда лежал на трех стульях Соловей, здесь мы с Тимошей завивали друг другу волосы в дни семейных праздников. И в этой комнате Мура и Ходасевич остались разговаривать, что иногда случалось, когда обоим было еще рано спать.

Я проснулась среди ночи. В комнате горел свет. Кровать Ходасевича была нетронута. Часы показывали половину третьего. Я удивилась, накинула халат и вышла в коридор. В самом конце дверь была открыта и слышались тихие голоса. Я подошла к двери. Одинокая лампочка горела в потолке. Они сидели друг против друга, и было что-то напряженное в их приглушенных голосах.

Незамеченная, я осторожно вернулась и легла. Что-то беспокоило меня. Уснуть я не могла. Прошло около получаса, и Ходасевич, бледный и усталый, вошел в комнату. «Что случилось?» – спросила я. Он ответил: «Она хочет сделать все возможное, чтобы он уехал в Россию».

(Н. Берберова. «Железная женщина», New York, 1982, стр. 201.)

Тут возникает простой вопрос: зачем понадобилось Марии Игнатьевне вести этот долгий ночной разговор именно с Ходасевичем? Разве от Ходасевича хоть в какой-то степени зависело принятие Горьким этого его судьбоносного решения?

Как видно, Мария Игнатьевна полагала, что зависело.

Во всяком случае, она опасалась, что Ходасевич будет оказывать в этом смысле на Горького вредное влияние и по мере сил хотела это его вредное влияние нейтрализовать.

Вот как о том, хорошо ему запомнившемся своем разговоре с ней рассказал сам Ходасевич:

Как-то вечером, когда все уже улеглись, Мура позвала меня к себе в комнату – «поболтать». Должен отдать справедливость ее уму. Без единого намека, без малейшего подчеркивания, не выпадая из тона дружеской беседы в ночных туфлях, она сумела сделать мне ясное дипломатическое представление о том, что ее монархические чувства мне ведомы, что свою ненависть к большевикам она вполне доказала, но – Максим (сын Горького), вы сами знаете, что такое, он только умеет тратить деньги на глупости, кроме того у Алексея Максимовича много еще людей на плечах, нам нужно не меньше десяти тысяч долларов в год, одни иностранные издательства столько дать не могут, если же Алексей Максимович утратит положение первого писателя советской республики, то они и совсем ничего не дадут, да и сам Алексей Максимович будет несчастен, если каким-нибудь неосторожным поступком испортит свою биографию.

«… для блага Алексея Максимовича и всей семьи надо не ссорить его с большевиками, а наоборот, – всячески смягчать отношения. Все это необходимо и для общего нашего мира», – прибавила она очень многозначительно. После этого разговора я стал замечать, что настроения Алексея Максимовича внушают окружающим беспокойство и что меня подозревают в дурном влиянии.

(Там же, стр. 202—203.)

Разговор этот, судя по всему, происходил в начале 1924 года. Только что умер Ленин, и Горький написал свой знаменитый очерк о нем, что, собственно, и внушило Марии Игнатьевне надежды на примирение Горького с новыми властителями России. Но Ходасевич тогда в возвращение Горького в Россию еще не верил. Берберова в этом смысле оказалась проницательнее:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю