355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Сталин и писатели Книга первая » Текст книги (страница 18)
Сталин и писатели Книга первая
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:32

Текст книги "Сталин и писатели Книга первая"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 42 страниц)

– Зачем ты это сделал? – спросил у него потом кто-то из близких ему людей.

И он честно ответил:

– Испугался… Подумал, что вот сейчас-то и начнется самое страшное.

Вот так же и Пастернак, подумал я, испугался, что сейчас начнется самое страшное, и решил заявить Генеральному секретарю Союза писателей о своей лояльности.

Нет, это не значит, что, сочиняя это свое письмо Фадееву, он лицемерил или притворялся. Он был по-своему искренен. Но это была искренность особого рода. Это была, подумал я, сублимация страха. (На страницах этой книги мы еще не раз столкнемся с этим феноменом.)

Но хоть догадка эта как будто бы все объясняла, припомнив некоторые другие факты и обстоятельства духовной эволюции Бориса Леонидовича Пастернака, я вынужден был от нее отказаться. Во всяком случае, несколько ее скорректировать.


* * *

7 марта 1953 года в письме к Галине Игнатьевне Гудзь, в котором обсуждались совсем другие, сугубо литературные проблемы и темы, он писал:

Февральская революция застала меня в глуши Вятской губ. на Каме, на одном заводе. Чтобы попасть в Москву, я проехал 250 верст на санях до Казани, сделав часть дороги ночью, узкою лесной тропой в кибитке, запряженной тройкой гусем, как в Капитанской дочке.

Нынешнее трагическое событие застало меня тоже вне Москвы, в зимнем лесу, и состояние здоровья не позволит мне в дни прощанья приехать в город. Вчера утром вдали за березами пронесли свернутые знамена с черной каймою, я понял, что случилось. Тихо кругом. Все слова наполнились до краев значением, истиной.

(Борис Пастернак. Полн. собр. соч. Том 9. Стр. 721.)

Обращаясь к этому адресату, у него не было никакой нужды сублимировать страх или приспосабливаться к собеседнику. А душевное состояние, отразившееся в этом его письме, – то же, что в письме к Фадееву. Стало быть, в выражении своих чувств по поводу случившегося он был тогда искренен.

А вот что касается высказанных им в том его письме мыслей:

Мы говорим… о Сталине и о том, о чем любили поговорить люди тридцатых и сороковых годов, – знает ли он о всех преступлениях режима репрессий? Естественно, что эту часть разговора я записывал в очень сокращенном и зашифрованном виде.

После небольшой паузы Б.Л. говорит:

– Если он не знает, то это тоже преступление, и для государственного деятеля, может быть, самое большое…

Далее Б.Л. говорит о Сталине, называет его «гигантом дохристианской эры человечества».

Я переспрашиваю: может быть, «послехристианской эры»?

Но он настаивает на своей формулировке и длинно мотивирует ее. Но я этого не записал.

(А. Гладков. Встречи с Пастернаком. Стр. 113.)

Со своими иллюзиями по поводу того, что Сталин будто бы может не знать о преступлениях созданного им режима, Борис Леонидович, как мы знаем, вскоре расстался. А вот мысль о Сталине как «гиганте дохристианской эры», как видно, его не покидала. Во всяком случае, какими бы ни были те его длинные объяснения, которые Гладков не записал, одно несомненно: мысль Фадеева об особом гуманизме Сталина, не имеющем ничего общего с христианскими ценностями, отвечала и каким-то его собственным мыслям.

Труднее, – как будто бы даже невозможно, – соотнести с его собственными мыслями ту фразу из его письма, которая вызвала у меня прямую ассоциацию с расхожей репликой тех незабываемых лет: «Лес рубят – щепки летят!»

Однако и эта мысль была ему не чужой. Во всяком случае, однажды он выразил ее с редко свойственной ему прямотою и внятностью.

28 октября 1935 года покончил с собой молодой комсомольский поэт Николай Дементьев. (Тот самый, с которым объяснялся в известных своих стихах Эдуард Багрицкий: «Коля, не волнуйтесь, дайте мне…»)

Б.Л. откликнулся на это событие стихами. Они назывались – «Безвременно умершему»:

 
Немые индивиды,
И небо, как в степи,
Не кайся, не завидуй, —
Покойся с миром, спи.
 
 
Как прусской пушке Берте
Не по зубам Париж,
Ты не узнаешь смерти,
Хоть через час сгоришь.
 
 
Эпохи революций
Возобновляют жизнь
Народа, где стрясутся,
В громах других отчизн.
 
 
Страницы века громче
Отдельных правд и кривд.
Мы этой книги кормчей
Живой курсивный шрифт.
 
 
Затем-то мы и тянем,
Что до скончанья дней
Идем вторым изданьем,
Душой и телом в ней.
 
 
Но тут нас не оставят.
Лет через пятьдесят,
Как ветка пустит наветвь,
Найдут и воскресят.
 
 
Побег не обезлиствел,
Зарубка зарастет.
Так вот – в самоубийстве ль
Спасенье и исход?
 

Стихотворение не без обычной пастернаковской мути, конечно. Казалось бы, при чем тут Париж и знаменитая немецкая пушка «Длинная Берта»? Где имение – и где наводнение?

Но и эта причудливая ассоциация разгадывается сравнительно легко. Гром, грянувший в Париже в 1789-м, отозвался «в громах других отчизн», то есть у нас. И, как и там, у нас тоже все жертвы, все тяготы, все кровавые ужасы и несправедливости будут оправданы – лет через пятьдесят, когда «зарубка зарастет» и «ветка пустит наветвь».

Ну, а общий смысл стихотворения и вовсе ясен как стеклышко. «Страницы века громче отдельных правд и кривд». И потому – что бы там ни случилось в жизни Николая Дементьева, какой бы «кривдой» не был он ужален в самое сердце, – кончать с собой ему не надо было. Самоубийство – не спасенье и не исход. И тот факт, что молодой комсомольский поэт пренебрег этой истиной, говорит лишь о том, что за бестолочью ранивших его душу «отдельных правд и кривд» он не сумел разглядеть «бронзовый профиль истории». (С этой формулой мы тоже еще встретимся на страницах этой книги.)

Смысл стихотворения оказывается даже более ясным, чем смысл многих других тогдашних стихов Пастернака. И конечно, не «молодого стрелка» утешал в этом стихотворении Борис Леонидович, а себя. Не ему, а себе старался внушить, что «мы той книги кормчей живой курсивный шрифт». Вот это давнее его самовнушение и откликнулось теперь в его письме Фадееву.

Ну, а что касается его восклицания – «Все мы юношами вспыхивали при виде безнаказанно торжествовавшей низости, втаптывания в грязь человека человеком, поругания женской чести…» – тут в его искренности и вовсе не может быть никаких сомнений. Этим он жил всю жизнь. Это стало наиважнейшим мотивом его большого романа и самых пронзительных, прощальных его стихов:

 
Прощайте, годы безвременщины!
Простимся, бездне унижений
Бросающая вызов женщина!
Я – поле твоего сраженья.
 

Итак, все мысли, выплеснувшиеся в том его письме Фадееву, – это были ЕГО мысли. Старые, новые, в разное время по-разному его волновавшие, но никем ему не навязанные, его собственные.

И его собственным, тоже никем ему не навязанным было владевшее им тогда ощущение величия уходящей эпохи.

Это ощущение не оставляло его и позже. И однажды выплеснулось по поводу и в форме, не оставляющих сомнения в подлинности этого его чувства.

ИЗ ПИСЬМА Д.А. ПОЛИКАРПОВУ

16 января 1959 года

…страшный и жестокий Сталин не считал ниже своего достоинства исполнять мои просьбы о заключенных и по своему почину вызывать меня по этому поводу к телефону. Государь и великие князья выражали письмами благодарность моему отцу по разным негосударственным поводам. Но, разумеется, куда же им всем против нынешней возвышенности и блеска.

Повторяю, писать могу только Вам, потому что полон уважения только к Вам и выше оно не распространяется… Никому, кроме Вас, я писать не буду, ничего другого предпринимать не стану.

(Борис Пастернак. Полн. собр. соч. Том 10. Стр. 415.)

Дмитрий Алексеевич Поликарпов, к которому обращено это письмо, был в то время заведующим отделом культуры ЦК КПСС. Это был тот самый Поликарпов, которому Сталин некогда сказал свою знаменитую фразу: «В настоящий момент у меня нет для тебя других писателей: хочешь работать, – работай с этими».

Это был человек неординарный. Когда он умирал (от рака), он сказал жене, что если умрет после 15-го числа, пусть она – так и быть! – возьмет «кремлевку» (полагающийся ему кремлевский паек) за этот месяц. А если он отдаст концы до 15-го, чтобы ни в коем случае не смела его брать: обманывать партию он ей не разрешил.

В то время, я думаю, уже не много осталось цековских чиновников, которые проявляли бы такую суровую щепетильность в своих отношениях с «партийной кормушкой».

Но неординарность, я бы даже сказал, уникальность «дяди Мити», как все за глаза его звали, проявлялась не только в этом.

В отличие от подавляющего большинства тогдашних партийных бонз он был идейным. Он был последышем тех «неистовых ревнителей», которые исполняли свои партийные обязанности, как выразился однажды Маяковский, «не по службе, а по душе». Всем, кого «дядя Митя» курировал, за кем следил своим бдительным оком, от этого было только хуже.

Но ведь не это же его качество привлекло к нему Бориса Леонидовича Пастернака! И не оно заставило его написать, что только к нему одному из цековских идеологических бонз он полон уважения.

Так что же?

Когда разразился скандал вокруг присуждения ему Нобелевской премии, разбираться с проштрафившимся «небожителем», то есть расхлебывать всю эту кашу, по должности выпало «дяде Мите». Вот тут-то, по ходу этих их встреч и переговоров и возникли у этих двух – таких разных! – людей какие-то отношения, похожие на человеческие.

…Поликарпов откашлялся, торжественно встал и голосом глашатая на площади возвестил, что… Пастернаку позволяется остаться на родине. Теперь, мол, его личное дело, как он будет мириться со своим народом.

– Но гнев народа своими силами нам сейчас унять трудно, – заявил при этом Поликарпов. – Мы, например, просто не можем остановить завтрашний номер «Литературной газеты»…

– Как вам не совестно, Дмитрий Алексеевич? – перебил его Боря. – Какой там гнев? Ведь в вас даже что-то человеческое есть, так что же вы лепите такие трафаретные фразы? «Народ!», «Народ!» – как будто вы его у себя из штанов вынимаете. Вы знаете прекрасно, что вам вообще нельзя произносить это слово – народ.

Бедный Дмитрий Алексеевич шумно набрал воздуху в грудь, походил по кабинету, и, вооружившись терпением, снова подступил к Боре.

– Ну, теперь все кончено, теперь будем мириться, потихоньку все наладится, Борис Леонидович… – А потом вдруг дружески похлопал его по плечу, – эх, старик, старик, заварил ты кашу…

Но Боря, разозлившись, что при мне его назвали стариком (а он себя чувствовал молодым и здоровым…), сердито сбросил руку со своего плеча:

– Пожалуйста, вы эту песню бросьте, так со мной разговаривать нельзя.

Но Поликарпов не сразу сошел с неверно взятого им тона:

– Эх, вонзил нож в спину России, вот теперь улаживай…

Боря вскочил:

– Извольте взять свои слова назад, я больше разговаривать с вами не буду, – и рывком пошел к двери.

Поликарпов послал мне отчаянный взгляд:

– Задержите, задержите его, Ольга Всеволодовна!

– Вы его будете травить, а я буду его держать? – ответила я не без злорадства, – возьмите свои слова назад!

– Беру, беру, – испуганно пробормотал Поликарпов.

(Ольга Ивинская. В плену времени. М. 1972. Стр. 286—287.)

Таких сцен там, надо полагать, было еще немало. Едва только утих первый, главный скандал, как вдруг вспыхнул новый. Пастернак написал стихотворение «Нобелевская премия» («Я пропал, как зверь в загоне…») и отдал его первому подвернувшему под руку западному корреспонденту. В ответ последовали новые репрессии. Тотчас были расторгнуты все договоры на его переводы Шекспира, рассыпаны наборы уже готовящихся к выходу их изданий. Вот по этому поводу Поликарпов и уговаривал его написать Хрущеву.

Свое отношение к новым кремлевским властителям Пастернак, как мы уже знаем, выразил весьма недвусмысленно:

 
И каждый день приносит тупо,
Так что и вправду невтерпеж,
Фотографические группы
Одних свиноподобных рож.
 

В это же самое время Ахматова не стеснялась говорить о себе: «Я – хрущевка!» Она была благодарна Хрущеву за разоблачение сталинских преступлений, за распущенные лагеря и вышедших на свободу зэков, среди которых, между прочим, был ее сын.

Эренбург, которому, как и Пастернаку, при Хрущеве досталось круче, чем при Сталине, тем не менее отозвался о нем скорее благожелательно:

 
Смекалист, смел, не памятлив, изменчив,
Увенчан глупо, глупо и развенчан…
Не только от сохи и от утробы
Он власть любил, но не было в нем злобы,
Охоч поговорить, то злил, то тешил,
И матом крыл, но никого не вешал.
 

Ну, а что касается хрущевской «оттепели», тут и говорить нечего – это ведь не кто иной, как он, дал имя его десятилетнему царствованию.

К «оттепели», наступившей после лютых сталинских холодов, Пастернак тоже отнесся так же.

С удовлетворением отметил, что —

 
Смягчается времен суровость…
 

Поделился даже своими надеждами на новые, еще более благодетельные перемены:

 
Воспоминание о полувеке
Пронесшейся грозой уходит вспять,
Столетье вышло из его опеки.
Пора дорогу будущему дать.
 

Но писать письмо Хрущеву, искать у него помощи и защиты – не хотел.

Обращаться к «жестокому и страшному Сталину» он не считал для себя зазорным. А обратиться к Хрущеву, который «и матом крыл, но никого не вешал», было ему поперек души. К Поликарпову еще куда ни шло. А к Хрущеву – ни за что, ни за какие блага!

И это не потому, что Сталин к нему благоволил, а Хрущев позволил своим холуям публично сравнивать его со свиньей. Нет, дело тут было не в личной обиде.

Со Сталиным у него были отношения. (Так, во всяком случае, ему казалось.) Даже с Поликарповым у него были – какие-никакие, но все-таки личные – отношения. А с Хрущевым никаких личных отношений у него не было и быть не могло.

Под нажимом Поликарпова (а может быть, и не его одного) он потом Хрущеву все-таки написал. Сдержанно, почти официально. Не «дорогой», как Сталину, а «глубокоуважаемый», хотя обращение «Дорогой Никита Сергеевич» в этих случаях тогда было уже частью обязательного ритуала. И уж конечно, без изъявлений преданности и любви. И без всяких этих своих «таинственностей».

Но, написав, он его все-таки не отправил.

СТАЛИН
 И МАНДЕЛЬШТАМ

ДОКУМЕНТЫ
1

Н.И. БУХАРИН – И.В. СТАЛИНУ

Дорогой Коба,

На дня четыре-пять я уезжаю в Ленинград, так как должен засесть за бешеную подготовку к съезду писателей, а здесь мне работать не дают: нужно скрыться (адрес: Академия наук, кв. 30). В связи с сим я решил тебе написать о нескольких вопросах:

1). Об Академии наук. Положение становится окончательно нетерпимым. Я получил письмо от секретаря партколлектива т. Кошелева (очень хороший парень, бывший рабочий, прекрасно разбирающийся). Это – сдержанный вопль. Письмо прилагаю. Если бы ты приказал – как ты это умеешь, – все бы завертелось. В добавление скажу еще только, что за 1934 г. Академия наук не получила никакой иностранной литературы – вот тут и следи за наукой!

2). О наследстве «Правды» (типографском). Выло решено, что значительная часть этого наследства перейдет нам. На последнем заседании Оргбюро была выбрана комиссия, которая подвергает пересмотру этот тезис, и мы можем очутиться буквально на мели. Я прошу твоего указания моему другу Стецкому, чтобы нас не обижали. Иначе мы будем далеко выброшены назад. Нам действительно нужно старое оборудование «Правды» и корпуса.

3). О поэте Мандельштаме. Он был недавно арестован и выслан. До ареста он приходил со своей женой ко мне и высказывал свои опасения на сей предмет в связи с тем, что он подрался (!) с Алексеем Толстым, которому нанес «символический удар» за то, что тот несправедливо якобы решил его дело, когда другой писатель побил его жену. Я говорил с Аграновым, но он мне ничего конкретного не сказал. Теперь я получаю отчаянные телеграммы от жены Мандельштама, что он психически расстроен, пытался выброситься из окна и т.д. Моя оценка О. Мандельштама: он – первоклассный поэт, но абсолютно несовременен; он – безусловно не совсем нормален; он чувствует себя затравленным и т.д. Т.к. ко мне все время апеллируют, а я не знаю, что он и в чем он «наблудил», то я решил написать тебе об этом. Прости за длинное письмо. Привет.

Твой Николай.

P.S. О Мандельштаме пишу еще раз (на обороте) потому, что Борис Пастернак в полном умопомрачении от ареста Мандельштама и никто ничего не знает.


2

РЕЗОЛЮЦИЯ И.В. СТАЛИНА НА ПИСЬМЕ Н.И. БУХАРИНА

Кто дал им право арестовать Мандельштама? Безобразие.

И. СТАЛИН


3

ЗАЯВЛЕНИЕ СЕКРЕТАРЯ ССП В.П. СТАВСКОГО НАРКОМУ ВНУТРЕННИХ ДЕЛ СССР Н.И. ЕЖОВУ О ПОЭТЕ О.Э. МАНДЕЛЬШТАМЕ[1]1
  Обращение В.П. Ставского к Н.И. Ежову и приложенную к нему рецензию П. Павленко я решил включить в этот раздел, т.к. оба эти документа, в сущности, тоже адресованы Сталину. И Сталин наверняка ознакомился с ними, перед тем как дать санкцию на второй арест О. Мандельштама.


[Закрыть]

16 марта 1938 г.

Уважаемый Николай Иванович!

В части писательской среды весьма нервно обсуждался вопрос об Осипе Мандельштаме.

Как известно – за похабные клеветнические стихи и антисоветскую агитацию Осип Мандельштам был года три-четыре тому назад выслан в Воронеж. Срок его высылки окончился. Сейчас он вместе с женой живет под Москвой (за пределами «зоны»).

Но на деле – он часто бывает в Москве у своих друзей, главным образом – литераторов. Его поддерживают, собирают для него деньги, делают из него «страдальца» – гениального поэта, никем не признанного. В защиту его открыто выступали Валентин Катаев, И. Прут и другие литераторы, выступали остро.

С целью разрядить обстановку О. Мандельштаму была оказана поддержка через Литфонд. Но это не решает всего вопроса о Мандельштаме.

Вопрос не только и не столько в нем, авторе похабных, клеветнических стихов о руководстве партии и всего советского народа. Вопрос об отношении к Мандельштаму группы видных советских писателей. И я обращаюсь к Вам, Николай Иванович, с просьбой помочь.

За последнее время О. Мандельштам написал ряд стихотворений. Но особой ценности они не представляют – по общему мнению товарищей, которых я просил ознакомиться с ними (в частности, тов. Павленко, отзыв которого прилагаю при сем).

Еще раз прошу Вас помочь решить этот вопрос об Осипе Мандельштаме.

С коммунистическим приветом

В. Ставский.


4

О СТИХАХ О. МАНДЕЛЬШТАМА

Я всегда считал, читая старые стихи Мандельштама, что он не поэт, а версификатор, холодный, головной составитель рифмованных произведений. От этого чувства не могу отделаться и теперь, читая его последние стихи. Они в большинстве своем холодны, мертвы, в них нет того самого главного, что, на мой взгляд, делает поэзию – нет темперамента, нет веры в свою строку.

Язык стихов сложен, темен и пахнет Пастернаком.

Едва ли можно отнести к образцам ясности и следующие строки:

 
Где связанный и пригвожденный стон?
Где Прометей – скалы подспорье и пособье?
А коршун где – и желтоглазый гон
Его когтей, летящих исподлобья?
 

Мне трудно писать рецензию на эти стихи. Не любя и не понимая их, я не могу оценить возможную их значительность или пригодность. Система образов, язык, метафоры, обилие флейт, аорий и проч., все это кажется давно где-то прочитанным.

Относительно хороши (и лучше прочих) стихи пейзажные, хороши стихотворения: 1) «Если б меня наши враги взяли…», 2) «Не мучнистой бабочкою белой…» и 3) «Мир начинается, страшен и велик…»

Есть хорошие строки в «Стихах о Сталине», стихотворении, проникнутом большим чувством, что выделяет его из остальных. В целом же это стихотворение хуже своих отдельных строф. В нем много косноязычия, что неуместно в теме о Сталине.

У меня нет под руками прежних стихов Мандельштама, чтобы проверить, как далеко ушел он теперь от них, но – читая – я на память большой разницы между теми и этими не чувствую, что, может быть, следует отнести уже ко мне самому, к нелюбви моей к стихам Мандельштама.

Советские ли это стихи? Да, конечно. Но только в «Стихах о Сталине» мы это чувствуем без обиняков, в остальных же стихах – о советском догадываемся. Если бы передо мною был поставлен вопрос – следует ли печатать эти стихи, – я ответил бы – нет, не следует.

Петр Павленко

Сюжет первый
«ИЗОЛИРОВАТЬ, НО СОХРАНИТЬ»

Судьба Мандельштама – едва ли не самая драматическая в русской литературе советского периода. Не потому, что ему выпал жребий более ужасный, чем многим другим его собратьям. Трагическая развязка его судьбы была такой же, как у Бабеля, Пильняка, Артема Веселого, Ивана Катаева, – всех не перечислишь. Отличается от них Мандельштам тем, что был он, пожалуй, из них всех самым независимым, самым нетерпимым.

«Нетерпимости у О. М. хватило бы на десяток писателей», – замечает в своих воспоминаниях вдова поэта Надежда Яковлевна Мандельштам.

Нетерпимость была не просто свойством его души. Она была его священным принципом, его девизом:

Чем была матушка-филология, и чем стала… Была вся кровь, вся нетерпимость, а стала пся кровь, все-терпимость.

(Четвертая проза.)

В той же «Четвертой прозе» он высказался на эту тему еще резче, еще исступленнее:

Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые – это мразь, вторые – ворованный воздух. Писателям, которые пишут заранее разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове и всех посадить за стол в Доме Герцена, поставив перед каждым стакан полицейского чаю…

Этим писателям я запретил бы вступать в брак и иметь детей. Как могут они иметь детей – ведь дети должны за нас продолжать, за нас главнейшее досказать – в то время как их отцы запроданы рябому черту на три поколения вперед.

«Рябой черт» – это о Сталине.

В разговорах – только вдвоем, с глазу на глаз, шепотом, – такое, может быть, еще можно было услышать. Но прочесть!.. Не могу назвать ни одного из его собратьев по перу, кто отважился бы написать нечто подобное.

Но одной этой яростной репликой Мандельштам не ограничился.

В ноябре 1933 года он написал небольшое стихотворение, в котором свое отношение к «рябому черту» выразил еще более ясно и недвусмысленно:

 
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца, —
Там помянут кремлевского горца
 
 
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны.
Тараканьи смеются усища
И сияют его голенища.
 
 
А вокруг его сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто мяучит, кто плачет, кто хнычет,
Лишь один он бабачит и тычет.
 
 
Как подковы кует за указом указ —
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него, – то малина.
И широкая грудь осетина.
 

Некоторые современники (из тех немногих, кому это стихотворение тогда стало известно) отзывались о нем пренебрежительно. Они отвергли его именно из-за его лобовой резкости и прямоты:

Эренбург не признавал стихов о Сталине. Он называл их «стишками»… Илья Григорьевич справедливо считает их одноплановыми и лобовыми, случайными в творчестве О. М.

(Надежда Мандельштам. Воспоминания.)

Еще резче выразился Б.Л. Пастернак. Выслушав стихотворение из уст автора, он просто отказался обсуждать его достоинства и недостатки:

Как-то, гуляя по улицам, забрели они на какую-то безлюдную окраину города в районе Тверских Ямских, звуковым фоном запомнился Пастернаку скрип ломовых извозчичьих телег. Здесь Мандельштам прочел ему про кремлевского горца. Выслушав, Пастернак сказал: «То, что Вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу Вас не читать их никому другому».

(Заметки о пересечении биографий Осипа Мандельштама и Бориса Пастернака. Память. Исторический сборник. Париж. 1981, стр. 316.)

Мандельштам, конечно, и сам прекрасно понимал, что, сочиняя – а тем более читая вслух, хотя бы и самым надежным слушателям из числа своих знакомых, – это стихотворение, он совершает акт самоубийства:

Утром неожиданно ко мне пришла Надя, можно сказать, влетела. Она заговорила отрывисто. «Ося сочинил очень резкое стихотворение. Его нельзя записать. Никто, кроме меня, его не знает. Нужно, чтобы еще кто-нибудь его запомнил. Это будете вы. Мы умрем, а вы передадите его потом людям. Ося прочтет его вам, а потом вы выучите его наизусть со мной. Пока никто не должен об этом знать. Особенно Лева».

Надя была очень взвинчена. Мы тотчас пошли в Нащокинский. Надя оставила меня наедине с Осипом Эмильевичем в большой комнате. Он прочел: «Мы живем, под собою не чуя страны» и т.д. все до конца – теперь эта эпиграмма на Сталина известна. Но прочитав заключительное двустишие – «что ни казнь у него, то малина. И широкая грудь осетина», он вскричал:

– Нет, нет! Это плохой конец. В нем есть что-то цветаевское. Я его отменяю. Будет держаться и без него… – И он снова прочел все стихотворение, закончив с величайшим воодушевлением:

 
Как подковы дарит за указом указ —
Кому в лоб, кому в пах,
Кому в бровь, кому в глаз!!
 

– Это комсомольцы будут петь на улицах! – подхватил он сам себя ликующе. – В Большом театре… на съездах… со всех ярусов… – И он зашагал по комнате.

Обдав меня своим прямым огненным взглядом, он остановился:

– Смотрите – никому. Если дойдет, меня могут… РАССТРЕЛЯТЬ!

(Эмма Герштейн. Мемуары. Санкт-Петербург. 1998, стр. 51.)

Это было сказано не для красного словца. Конечно, могли расстрелять. Строго говоря, даже не могли не расстрелять. С момента ареста (его арестовали в ночь с 13 на 14 мая 1934 года) он – по собственному его признанию – все время готовился к расстрелу: «Ведь у нас это случается и по меньшим поводам». Но когда он читал свою «эпиграмму» Эмме Григорьевне, эта жуткая перспектива маячила где-то на периферии его сознания как реальная, но все-таки не неизбежная угроза. В тот момент (это ясно видно из всего его поведения) он был упоен своей поэтической удачей и гораздо больше, чем страхом перед неизбежной расплатой, озабочен тем, чтобы стихотворение «держалось».

Запись Э. Герштейн неопровержимо свидетельствует, что сам Мандельштам вовсе не считал, что это его стихотворение – не факт поэзии, а всего лишь некий политический жест.

В наше время взгляд на стихотворение Мандельштама про «кремлевского горца» как на лобовую и, выражаясь языком зощенковских героев, «маловысокохудожественную» эпиграмму стал уже общим местом.

Журналист Э. Поляновский, расследовавший историю гибели Мандельштама, высказывает даже сожаление по поводу того, что столь ничтожное стихотвореньице погубило поэта. Больше того: предположение, что это мелкое «литературное озорство» предопределило трагическую развязку его судьбы, представляется ему прямо-таки оскорбительным:

Принято считать, что единственное стихотворение погубило Мандельштама. Можно, конечно, пойти на костер и за единственное, если оно стало итогом жизни, невероятным последним взлетом. Но обличительный стих, как и хвалебный, – тоже невысокой пробы, здесь также не нужно быть Мандельштамом, чтобы написать его, в нем нет ни одного слова из тех, что знал только он один. Это не стихотворение, а скорее лобовая эпиграмма. Последняя строка грубо приколочена.

 
Что ни казнь у него, – то малина.
И широкая грудь осетина.
 

«Что ни казнь» и «грудь» в подбор – даже неграмотно…

Думать, что единственная, лишь однажды, несдержанность чувств привела его на эшафот – слишком прискорбно и несправедливо. Это упрощает и принижает поэта, низводя его до нечаянного литературного озорника.

(Эдвин Поляновский. Гибель Осипа Мандельштама. Петербург – Париж. 1993, стр. 107.)

Примерно в том же духе, – хотя и гораздо корректнее, – высказывается на эту тему другой наш современник – литературовед, посвятивший (тем не менее) этому короткому стихотворению специальное исследование:

…Это был выход непосредственно в биографию, даже в политическое действие (сравнимое, с точки зрения биографической, с предполагавшимся участием юного Мандельштама в акциях террористов-эсеров). Тяга к внеэстетическим сферам, устойчиво свойственная Мандельштаму, какой бы герметический характер ни принимала его лирика, в условиях 30-х годов разрешилась биографической катастрофой.

( Е.А. Тоддес. Антисталинское стихотворение Мандельштама (к 60-летию текста). В кн.: Тыняновский сборник. Пятые Тыняновские чтения. Рига – Москва, 1994, стр.199.)

«Тяга к внеэстетическим сферам» – это, конечно, более тактичная формула, чем раздраженная (и явно испуганная) реакция Пастернака («То, что Вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии»), но по существу – то же самое.

Художественную, эстетическую ценность стихотворения отметила, пожалуй, только одна Ахматова. Это видно из протокола допроса Мандельштама, записанного рукой следователя, где на вопрос: «Как реагировала Анна Ахматова при прочтении ей этого контрреволюционного пасквиля и как она его оценила?», подследственный отвечает:

– Со свойственной ей лаконичностью и поэтической зоркостью Анна Ахматова указала на «монументально-лубочный и вырубленный характер» этой вещи…

(Виталий Шенталинский. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М. 1995, стр. 236.)

Поэтическую мощь, вот эту самую «вырубленность» образного строя стихотворения спустя целую эпоху почувствовал и по-своему выразил другой поэт – Фазиль Искандер. Он даже высказал весьма неординарное предположение, что именно этими своими качествами стихотворение впечатлило и самого Сталина:

Ужас перед обликом тирана, нарисованный поэтом, как бы скрывает от нас более глубокий, подсознательный смысл стихотворения: Сталин – неодолимая сила. Сам Сталин, естественно, необычайно чуткий к вопросу о прочности своей власти, именно это почувствовал в первую очередь.

 
Наши речи за десять шагов не слышны.
 

Конец. Кранты. Теперь что бы ни произошло – никто не услышит.

 
А слова как тяжелые гири верны.
 

Идет жатва смерти. Мрачная ирония никак не перекрывает убедительность оружия. Если дело дошло до этого: гири верны.

 
Он играет услугами полулюдей.
 

Так это он играет, а не им играют Троцкий или Бухарин. Так должен был воспринимать Сталин…

Думаю, что Сталину в целом это стихотворение должно было понравиться… Стихотворение выража-

ло ужас и неодолимую силу Сталина. Именно это он внушал и хотел внушить стране. Стихотворение доказывало, что цель достигается…

(Фазиль Искандер. Поэты и цари. М. 1991, стр. 51-52.)

С мнением Искандера, предполагающим столь чуткую восприимчивость Сталина к сокровенному смыслу поэтического слова, можно и не согласиться. Но сама возможность такого прочтения подтверждает, что «эпиграмма» Мандельштама на Сталина, как пренебрежительно именовали это стихотворение некоторые современники, несет в себе заряд большой поэтической силы. Образ тирана, запечатленный в этих шестнадцати строчках, при всей своей лубочности («Тараканьи смеются усища и сияют его голенища») и в самом деле словно вырублен из цельного куска и по-своему монументален. («Его толстые пальцы, как черви, жирны, и слова, как пудовые гири, верны…», «Как подковы кует за указом указ, – кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз…») И даже одного только первого двустишия, в котором отчаяние поэта отлилось в чеканную и емкую поэтическую формулу («Мы живем, под собою не чуя страны, наши речи за десять шагов не слышны…» ), было бы довольно, чтобы поставить это стихотворение в один ряд с пушкинскими строчками: «Беда стране, где раб и льстец одни приближены к престолу…» и лермонтовским: «Страна рабов, страна господ…».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю