355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Сталин и писатели Книга первая » Текст книги (страница 14)
Сталин и писатели Книга первая
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:32

Текст книги "Сталин и писатели Книга первая"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 42 страниц)

Сюжет второй
«ВАШИ СТРОКИ О НЕМ ОТОЗВАЛИСЬ НА МНЕ СПАСИТЕЛЬНО»

Какие строки тут имеются в виду, сомнений не вызывает. Речь идет о знаменитой сталинской формуле: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи». Радость Пастернака по поводу того, что титул лучшего поэта страны достался Маяковскому, с грехом пополам понять можно. Об этом он говорит достаточно внятно: «Они (сталинские слова о Маяковском. – Б.С.) отвечают моим собственным чувствам, я люблю его и написал об этом целую книгу». Но почему эти сталинские слова не просто обрадовали его, но и «отозвались на нем спасительно»?

Чем дальше, тем этот туман все более сгущается:

> Теперь… с меня это подозрение снято, и я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни.

Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам…

Какое подозрение теперь снято с него? Как связана высокая сталинская оценка Маяковского с тем, что теперь он, Пастернак, может «жить в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями»? И почему он благодарит Сталина «именем этой таинственности»?

Туман, сплошной туман.

К.И. Чуковский однажды записал в своем дневнике:

Ахматова рассказывала, что когда к ней приходил Пастернак, он говорил так невнятно, что домработница, послушавшая разговор, сказала сочувственно:

– У нас в деревне тоже был один такой. Говорит, говорит, а половина – негоже.

Это замечание простодушной домработницы, казалось бы, в полной мере можно отнести и к процитированным выше строчкам из письма Пастернака Сталину. Но на самом деле Борис Леонидович (на свой лад, конечно) сказал именно то, что хотел сказать, и похоже, что Сталин прекрасно его понял.

Итак, попробуем развеять этот обычный пастернаковский туман и по возможности ясно увидеть то, что скрывалось за этим туманом.

Тут мне придется опять вспомнить отрывок из дневника приятеля Бориса Леонидовича Льва Горнунга. Я уже приводил его в главе «Сталин и Маяковский», но в слегка усеченном виде. Теперь приведу полностью:

Говорили мне, что поэмы «Хорошо!» и «Владимир Ильич Ленин» очень понравились наверху и что было предположение, что Владимир Владимирович будет писать такие же похвалы и главному хозяину. Этот прием был принят на Востоке, особенно при дворе персидских шахов, когда придворные поэты должны были воспевать их достоинства в преувеличенно хвалебных словах, – но после этих поэм Маяковского не стало.

Борис Леонидович сказал мне, что намеками ему было предложено взять на себя эту роль, но он пришел от этого в ужас и умолял не рассчитывать на него, к счастью, никаких мер против него не было принято. Какая-то судьба его хранила.

(Лев Горнунг. Дневник. 3 октября 1936 г. В кн.: Воспоминания о Борисе Пастернаке. М. 1993,

стр. 80.)

От этого намеками сделанного предложения он, может быть, и в самом деле пришел в ужас. Но так вот прямо взять и отказаться от него было не просто. Я бы даже сказал, невозможно. А может быть, это предложение показалось ему не то чтобы заманчивым, но, во всяком случае, не таким уж отвратительным. Может быть, он даже увидел в нем какие-то возможности, отчасти отвечающие его собственным художественным намерениям.

В ночь на 9 ноября 1932 году внезапно умерла жена Сталина Надежда Сергеевна Аллилуева. Ходили слухи о самоубийстве. Говорили даже, что жена вождя не покончила с собой, а была застрелена мужем во время семейной, а может быть, и политической ссоры.

В те дни (17 ноября 1932) в «Литературной газете» появилось такое письмо:

Дорогой т. Сталин!

Трудно найти такие слова соболезнования, которые могли бы выразить чувство собственной нашей утраты.

Примите нашу скорбь о смерти Н. С. Аллилуевой, отдавшей все свои силы делу освобождения миллионов угнетенного человечества, тому делу, которое вы возглавляете и за которое мы готовы отдать свои жизни, как утверждение несокрушимой жизненной силы этого дела.

Письмо подписали все мало-мальски известные тогдашние писатели – Леонов, Олеша, Фадеев, Пильняк, Багрицкий, Шагинян, Катаев, Павленко… Всего было 33 подписи. А после них следовала приписка:

Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник – впервые. Утром прочел известье. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел.

Борис Пастернак.

Трудно сказать, сам ли Пастернак отказался подписать общее письмо или была какая-то другая причина, из-за которой его фамилия не попала в общий список писателей, допущенных к выражению соболезнований. Но в любом случае не может вызывать никаких сомнений тот факт, что это выделение его из общего списка было знаком особой милости, особого благоволения и даже – наверняка! – особого интереса кремлевского властителя к его персоне. Ведь и в общий-то список мог попасть не всякий. Наверняка каждая фамилия тут согласовывалась, придирчиво обсуждалась и тщательно отбиралась. А уж так: вот выделиться, обособиться от всех, – это мог позволить себе только человек, про которого отвечающим за это мероприятие точно было известно, что такое его обособление не только не вызовет августейшего гнева, но, напротив, будет высокому адресату даже приятно.

И можно не сомневаться, что оно действительно было ему приятно.

В разговоре на эту тему Эренбург рассказал (Т.М. Литвиновой), что письмо Пастернака лежало будто бы под стеклом письменного стола в кабинете Сталина.

– У меня от его рассказа, – заметила по этому поводу Татьяна Максимовна, – сложилось впечатление, что это была не та приписка, а длинное, «пастернаковско-муторное» (до-бухаринское?) письмо и что в его описаниях своих бессонных размышлений фигурировала как основная мысль: как должен чувствовать личную трагедию надличный человек-Вождь.

Даже если это и легенда, то возникла она не на пустом месте. Сталину наверняка импонировало, что такой человек, как Пастернак, «глубоко и упорно» думал о нем. Сурков или Павленко, которые бы «глубоко и упорно думали о Сталине», были ему далеко не так интересны.

Дарованное Пастернаку позволение «присоединиться к письму товарищей» и выразить свои чувства наособицу, не в общем потоке и не в установленном порядке, проистекало из того же источника.

В свете процитированного выше сообщения Льва Горнунга мы можем с уверенностью сказать, что фраза Пастернака – «Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник – впервые» – была не просто красивым риторическим оборотом. Этой репликой Пастернак прямо давал понять, что известный «социальный заказ» им принят. Не надо только его торопить. Поэзия дело тонкое. Вот он уже всю ночь упорно думал о Сталине. И не просто думал, а «как художник». То есть присматриваясь, прицеливаясь к своей будущей модели. Стало быть, уже песня зреет.

Давая это свое обещание, Пастернак не обманывал. Он и в самом деле собирался его исполнить.

И исполнил.

1 января 1936 года в «Известиях» появилось стихотворение Пастернака «Мне по душе строптивый норов…»

Имя Сталина в нем названо не было. Но портрет вождя там был дан (при всей индивидуальной неповторимости пастернаковского голоса) в лучших традициях придворной поэзии Востока:

 
А в эти дни на расстояньи,
За древней каменной стеной,
Живет не человек, – деянье,
Поступок ростом с шар земной.
Судьба дала ему уделом
Предшествующего пробел:
Он – то, что снилось самым смелым,
Но до него никто не смел.
За этим баснословным делом
Уклад вещей остался цел.
Он не взвился небесным телом,
Не исказился, не истлел.
В собранье сказок и реликвий,
Кремлем плывущих над Москвой,
Столетья так к нему привыкли,
Как к бою башни часовой.
 

Анализируя это стихотворение, С. С. Аверинцев заметил, что Пастернак предпринял в нем попытку «окликнуть с одного полюса мироздания – другой полюс». Из наивной этой попытки, по убеждению Аверинцева, ничего не вышло, да и не могло выйти, потому что

…у всемогущего носителя власти отнята данная самому последнему из людей способность: ответить на слово в разговоре.

(С. С. Аверинцев «Пастернак и Мандельштам: опыт сопоставления».)

О попытке такой «переклички», а тем более диалога в стихотворении речи нет. Но предположение исследователя возникло не на пустом месте. Строчкам о человеке, живущем «за древней каменной стеной», предшествуют другие, в которых поэт говорит о себе.

 
Мне по душе строптивый норов
Артиста в силе. Он отвык
От фраз и прячется от взоров,
И собственных стыдится книг…
Но кто ж он? На какой арене
Стяжал он лавры, бросясь в бой?
С кем протекли его боренья?
С самим собой. С самим собой.
Как поселенье на Гольфштреме,
Он создан весь сквозным теплом.
В его залив вкатило время
Все, что ушло за волнолом.
Он этого не домогался.
Он жил, как все.  Случилось так,
Что годы плыли тем же галсом,
Как век, стоял его верстак.
 

уже в этих – начальных – строчках содержится намек на некое сродство поэта и властителя: они оба – каждый по-своему – воплощают в себе некое историческое начало, вектор исторического процесса.

«Как век стоял его верстак», – говорит поэт об «артисте», в облике которого легко угадывается сам автор. И почти теми же словами – о Сталине: «Столетья так к нему привыкли, как к бою башни часовой».

И хотя поэт и ощущает свою малость в сравнении с человеком, каждый поступок которого «ростом с шар земной», но в то же время он утверждает и некое их равенство. Равенство, основанное на какой-то таинственной связи, существующей между этими двумя «полюсами мироздания»:

 
И этим гением поступка
Так поглощен другой, поэт,
Что тяжелеет, словно губка,
Любою из его примет.
Как в этой двухголосной фуге
Он сам ни бесконечно мал,
Он верит в знанье друг о друге
Предельно крайних двух начал.
 

На первый взгляд, не совсем понятно, можем ли мы с уверенностью утверждать, что поэт («артист»), о котором идет тут речь – не кто иной, как сам автор: если он говорит о себе, то почему в третьем лице? Однако никаких сомнений в том, что Пастернак разумел тут именно себя, ни у кого никогда не возникало. Да он и сам не делал из этого тайны: прямо написал однажды, что в этом стихотворении «разумел Сталина и себя». И пояснил, что это была

…искренняя, одна из сильнейших (последняя в тот период) попытка жить думами времени и ему в тон.

(Борис Пастернак. Собрание сочинений в пяти томах, т. 2, стр. 620.)

Как видим, мысль о Пастернаке и Сталине как о двух полюсах, двух крайних точках мироздания внушил своим интерпретаторам сам Пастернак. Но, в отличие от них, в его представлении эти два «крайние начала» не просто противостоят друг другу: между ними существует некая мистическая связь.

Строки о поэте, который «тяжелеет, словно губка, любою из его примет», как и приписка Пастернака к «письму товарищей» по поводу смерти Аллилуевой, содержат в себе некое – уже новое! – обещание. Они довольно прямо намекают на то, что поэт уже забеременел («тяжелеет») заданной ему темой, что цитируемое стихотворение – лишь первый подступ к ней: полное воплощение и разрешение этой грандиозной темы – впереди.

Тут Пастернак, быть может, и слегка лукавил. Но вера его «в знанье друг о друге предельно крайних двух начал» была искренней.

Сталин, однако, на эту пастернаковскую попытку «окликнуть с одного полюса мироздания – другой полюс» никак не отозвался. И это как будто подтверждает мысль С. С. Аверинцева о невозможности диалога между поэтом и носителем верховной власти.

В реальности, однако, все было гораздо сложнее. На самом деле Сталин и Пастернак все-таки вели между собою некий диалог. И продолжался он не те несколько минут, в течение которых длился так грубо оборванный Сталиным их телефонный разговор.

Этот напряженный, полный намеков и умолчаний, но тем не менее достаточно внятный для обоих диалог они вели друг с другом не минуты, не часы и не дни, и даже не месяцы, а годы.


* * *

Но тут возникает такой вопрос: а почему, собственно, после того, как Маяковский покончил с собой, не оправдав надежд Сталина на то, что именно он станет главным его воспевателем, вождь обратил свой взор именно на Пастернака? Неужели он и впрямь считал, что, кроме этого «небожителя», нет других кандидатов на освободившуюся вакансию первого поэта?

у самого Пастернака на этот счет не было ни малейших сомнений. Он был уверен, что ни о какой другой кандидатуре тут не могло быть и речи просто потому, что Сталин, – конечно! А как же иначе? – придерживается того же «гамбургского счета», из которого в своих представлениях о распределении мест на российском Парнасе исходит он сам.

А он еще в 1921 году высказался об этом так:

 
Нас мало. Нас, может быть, трое
Донецких, горючих и адских
Под серой бегущих корою
Дождей, облаков и солдатских
Советов, стихов и дискуссий
О транспорте и об искусстве.
 
 
Мы были людьми. Мы эпохи.
Нас сбило и мчит в караване…
 
 
И – мимо! – Вы поздно поймете…
 

Комментаторы полагают, что третьим в этой плеяде тогда – в 1921 году – он числил Асеева. Но два года спустя на подаренном Цветаевой экземпляре своей книги «Темы и вариации», куда вошло это стихотворение, он написал:

Несравненному поэту Марине Цветаевой. «Донецкой, горючей и адской».

Ну, а что касается первых двух, тут ни у кого никогда не было никаких сомнений.

Сомнения могли быть только насчет того, кого из них двоих числить первым, а кого – вторым.

Борис Леонидович бессчетно возвращался к одному и тому же воспоминанию.

Московской ночью, бредя откуда-то из гостей, он и Маяковский присели на скамейку безлюдного в этот поздний час Тверского бульвара.

– Я был тогда очень знаменит, – рассказывал Пастернак. – Мы сидели молча, и вдруг Маяковский попросил:

– Пастернак, объявите меня первым поэтом. Ну что вам стоит.

И, помолчав, добавил:

– А я сейчас же объявлю вас вторым.

Из-за частых повторений (кстати, для Пастернака несвойственных!) я запомнил этот рассказ дословно.

(Василий Ливанов. Невыдуманный Борис Пастернак. Воспоминания и впечатления.)

Пастернак, в отличие от Маяковского, титулу «первого поэта» особого значения не придавал. Когда случалось ему заговорить на эту тему, о самом понятии этом неизменно отзывался пренебрежительно. Даже с легким презрением.

Но для Маяковского он делал исключение.

Вот в письме к Цветаевой (23 мая 1926 г.) он пишет, что хочет заслонить ее от этого нелюбимого, как он говорит, словосочетания – «первый поэт»:

Ты – большой поэт. Это загадочнее, превратнее, больше «первого». Большой поэт – сердце и субъект поколения. Первый поэт – объект дивованья журналов и даже… журналистов. Мне защищаться не приходится. Для меня, в моем случае – первый, но тоже и большой как ты, т.е. таимый и отогреваемый на груди поколеньем, как Пушкин между Боратынским и Языковым – Маяковский. Но и первый.

(Марина Цветаева – Борис Пастернак. Письма 1922—1936 годов. М. 2004. Стр. 209.)

Но и Маяковский, неизменно стремившийся быть первым, для Пастернака тоже готов был сделать исключение.

Выступая 23 марта 1927 года на диспуте «ЛЕФ ИЛИ БЛЕФ?», он процитировал критика А. Лежнева:

«Маяковский, конечно, не только поэт, но вождь, глашатай, даже теоретик школы. Этим он коренным образом отличается от Пастернака… Эпоха, в зависимости от своих требований, ставит то одного, то другого в главный фокус литературы. Когда время ломки искусства… выдвигает вперед футуризм и его знаменосца Маяковского, Пастернак остается в тени…

И тут же, же от себя, Владимир Владимирович добавил:

Когда время выдвигает Пастернака, Маяковский остается в тени.

(Владимир Маяковский. Поли. собр. соч. Том двенадцатый. М. 1959. Стр 336.)

После доклада Бухарина на Первом писательском съезде, после командировки в Париж на съезд писателей-антифашистов, где весь зал при его появлении встал, а потом, после его выступления провожал долго не смолкающей овацией, у Пастернака были все основания считать, что теперь время выдвинуло его, а Маяковский ушел в тень. И вот – сталинские слова вновь все расставили по своим местам. Сама эпоха устами вождя выдвинула Маяковского «в главный фокус литературы», а он, Пастернак, теперь, наконец, опять уйдет в тень.

Он не кривил душой и не лукавил, уверяя Сталина, что такая перспектива его радует. Еще бы она его не радовала! Ведь помимо всего прочего, она означала, что Сталин уже не ждет от него выполнения того «социального заказа», который, по словам Л. Горнунга, привел его в ужас.

Да и без этого «заказа» он был далек от желания попасть в сонм приближенных к трону. Выступая на Первом съезде, отчасти уже попавший в этот круг «приближенных», он говорил:

…При огромном тепле, которым окружают нас народ и государство, слишком велика опасность стать литературным сановником. Подальше от этой ласки…

(Первый всесоюзный съезд советских писателей. Стенографический отчет. М. 1934. Стр. 549.)

Тут он тоже был искренен, говорил то, что думал и чувствовал.

И все-таки не так все это было просто, в чем у нас еще будет случай убедиться.

К этой щекотливой теме мы еще вернемся. А пока – только о том, чего можно коснуться, оставаясь в рамках этого сюжета.

В очерке «Люди и положения», писавшемся весной 1956-го и осенью 1957-го, когда тема эта была уже не актуальна (Сталин в то время был уже мертв и даже похоронен – не только политически, но и физически: вынесен из Мавзолея), Борис Леонидович счел нужным еще раз к ней обратиться:

Были две знаменитые фразы о времени. Что жить стало лучше, жить стало веселее и что Маяковский был и остался лучшим и талантливейшим поэтом эпохи. За вторую я личным письмом благодарил автора этих слов, потому что они избавляли меня от раздувания моего значения, которому я стал подвергаться в середине тридцатых годов, к поре Съезда писателей. Я люблю свою жизнь и доволен ей. Я не нуждаюсь в ее дополнительной позолоте. Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю.

(Борис Пастернак. Поли. собр. соч. Том 3. М. 2004. Стр. 337.)

Грандиозный мировой скандал вокруг романа «Доктор Живаго» поместил его в самый центр этой «выставочной витрины». И нельзя сказать, чтобы, очутившись вдруг в ее «зеркальном блеске», он чувствовал себя там так уж неуютно.

Вот несколько отрывков из его писем той поры:

За эти несколько дней я испытал счастливое и подымающее чувство спокойствия и внутренней правоты и ловил кругом взгляды, полные ужаса и обожания. Я также при этом испытании натолкнулся на вещи, о которых раньше не имел понятия, на свидетельства и доказательства того, что на долю мне выпало счастье жить большой значительной жизнью, в главном существе даже неизвестной мне.

Ничего не потеряно, я незаслуженно, во много раз больше, чем мною сделано, вознагражден со всех сторон света.

(21 августа 1957.)

Я утопаю в грудах писем из-за границы. Говорил ли я Вам, что однажды наша переделкинская сельская почтальонша принесла их мне целую сумку, пятьдесят четыре штуки сразу. И каждый день по двадцати. В какой-то большой доле это все же упоенье и радость…

(2 декабря 1958.)

В 1956 году Пастернак написал очень важное для тогдашнего его душевного состояния, поистине программное стихотворение – «Быть знаменитым некрасиво…». И вот, спустя два года, став знаменитым, он словно бы начисто забыл об этой своей заповеди. Он не просто радуется своей знаменитости, но прямо-таки упивается ею!

Упоминание об этом понадобилось мне тут потому, что эта, – казалось бы, такая неожиданная – реакция на вдруг пришедшую к нему знаменитость бросает некий дополнительный свет на процитированный выше отрывок из его очерка «Люди и положения».

Впрочем, и без этого дополнительного света в том отрывке явственно ощущается некоторая уязвленность:

Я люблю свою жизнь и доволен ей. Я не нуждаюсь в ее дополнительной позолоте.

Конечно, он был искренне рад, что Сталин позволил ему уйти «в тень». Но не был ли он при этом и несколько разочарован?

Вскоре, однако, выяснилось, что Сталин про него не забыл.

И не только не забыл, но и, судя по всему, еще имел на него кое-какие виды.

Сюжет третий
«НЕ ТРОГАЙТЕ ЭТОГО НЕБОЖИТЕЛЯ…»

Так будто бы отреагировал Сталин, когда наткнулся на фамилию Пастернака в представленном ему списке «врагов народа», санкцию на арест которых он должен был дать.

Очень может быть, что это – легенда. Но указание «не трогать» Пастернака им действительно было дано. Хоть и в несколько иных обстоятельствах.

В марте 1936 года, после разгромной статьи «Правды» о Шостаковиче, началась кампания по борьбе с формализмом. По размаху, который приняла эта идеологическая кампания, и по значению, которое она имела для судеб искусства (да и не только искусства!) в нашей стране, она может быть сравнима с последовавшими в иные, более поздние времена кампаниями, спровоцированными постановлением ЦК о Зощенко и Ахматовой и знаменитой статьей той же «Правды» о группе театральных критиков-антипатриотов. Собственно, с нее-то, с этой кампании против формализма в искусстве, все и началось.

Тон был задан сверху. И тон этот был таков, что никто из выступавших по ходу этой «дискуссии» (называлось это именно вот так: дискуссией) и пикнуть не мог, – не то что словечка, даже междометия какого-нибудь, направленного не на одобрение высочайших указаний, не смел произнести.

Общественный статус Пастернака в то время был уже не тот, каким он был два года и даже год назад, когда его возили в Париж и когда ему звонил Сталин.

Тут, кстати, уместно напомнить рассказ З.Н. Пастернак о том, как был воспринят сталинский телефонный звонок Борису Леонидовичу, так сказать, на бытовом уровне:

…швейцар распахнул перед нами двери и побежал нас раздевать. В ресторане стали нас особенно внимательно обслуживать, рассыпались в любезностях, вплоть до того, что когда Боря приглашал к столу нуждавшихся писателей, то за их обед расплачивался Союз. Эта перемена по отношению к нам в Союзе после звонка Сталина нас поразила.

(З.Н. Пастернак. Воспоминания. М. 1993.)

Несмотря на больно задевшую его сталинскую фразу, оставившую от этого разговора в его душе неприятный осадок, сам разговор Борис Леонидович тоже воспринял как знак величайшего благоволения.

Вот как писал он о нем в письме родителям 23 июня 1934 года:

Спасает меня одно то, что ко мне очень (в самых разнообразных и прямо друг другу противоположных частях общества) хорошо относятся. На прошлой неделе мне даже (в первый раз в жизни) позвонил по телефону сам Сталин, и вы не представляете себе, ЧТО это значит.

(Полн. собр. соч. Том 8, стр. 721.)

За минувшие с тех пор два года положение его резко переменилось.

Теперь его уже не стеснялись атаковать в печати в выражениях, еще год назад совершенно немыслимых.

23 февраля 1936 года в «Комсомольской правде» появилась статья «Откровенный разговор. О творчестве Бориса Пастернака». Статья была без подписи, то есть редакционная. Это означало, что она знаменует начало кампании против Пастернака. «Комсомолка» – это, конечно, не «Правда». Но люди посвященные знали, что «Правда» тоже готовит статью против Пастернака, что такая статья уже написана и появится на страницах ЦО в самые ближайшие дни. Неизвестно было только, появится она за подписью автора или без подписи – как редакционная. В этом последнем случае она стала бы следующим витком идеологической кампании, начавшейся статьей «Сумбур вместо музыки».

Но и в качестве авторской, а не редакционной, она ничего хорошего Пастернаку не сулила, поскольку автором ее был человек; в то время весьма влиятельный. Это был Исай Лежнев, занимавший в то время пост заведующего отделом литературы и искусства «Правды».

Исая Лежнева не следует путать с Абрамом Лежневым, которого Маяковский сочувственно цитировал в 1927 году в своем выступлении на дискуссии «ЛЕФ ИЛИ БЛЕФ?» Они были не то что не родственники, но даже не однофамильцы. Скажем так: «однопсевдонимцы». («Девичья» фамилия первого была Альтшуллер, «девичья» фамилия второго – Горелик.)

Абрам Лежнев, которого цитировал Маяковский, в 20-е годы был одним из теоретиков литературной группы «Перевал», в прошлом – социал-демократом-меньшевиком, и, естественно, в середине 30-х сгинул в сталинских лагерях.

Прошлое его «однопсевдонимца» по части чистоты его партийных риз тоже было небезупречным. В 1922—1926 гг. он издавал и редактировал журнал «Новая Россия», в котором, кстати, напечатал булгаковскую «Белую гвардию»-

(Булгаков вывел его в своем «Театральном романе» под фамилией «Рудольфи».) После закрытия этого «сменовеховского» журнала он был выслан за границу. Но в 1934 году он направил Сталину некий трактат, в котором высказывал свои соображения о политическом будущем России. Соображения эти так пришлись Сталину по душе, что автора трактата он тотчас же назначил заведующим отделом литературы и искусства «Правды». А когда тот растерянно возразил, что он беспартийный, Сталин невозмутимо произнес: «Я сам дам вам рекомендацию в партию». И дал.

Исай Лежнев в тот момент был, стало быть, доверенным лицом Сталина, так что его статья о Пастернаке, даже в том случае, если бы она и не стала редакционной, готовила поэту весьма печальную участь.

Таковы были обстоятельства, предшествовавшие выступлению Пастернака на писательском собрании 13 марта 1936 года.

Официально это называлось дискуссией. Но какая уж тут могла быть дискуссия! Все ораторы дружно клеймили формализм как главное зло, угрожающее советскому искусству, литературе, поэзии. Некоторые, впрочем, клеймили и другой жупел: натурализм.

Речь Пастернака на этой «дискуссии» произвела впечатление разорвавшейся бомбы.

Он не только отказался принять участие в разоблачении формализма и натурализма, но прямо дал понять, что оба эти определения, в сущности, пустые, ничего не значащие слова, не имеющие никакого отношения к реальности.

Статья «Сумбур вместо музыки» в его выступлении названа не была. Но все прекрасно поняли, что говорил он именно о ней. Об этом можно судить по такому, например, обмену репликами между ним и В.П. Ставским.

…это уж очень выпирает, – формализм – натурализм, натурализм – формализм. Я не поверю, что это пишется от чистого разума, что каждый пишущий так и дома разговаривает, в семье… Это неправда.

(Аплодисменты).

(С т а в с к и й: Ты о каких статьях говоришь?)

О всяких статьях.

(С т а в с к и и: Статья – статье рознь, надо все-таки разграничивать.)

(Лазарь Флейшман. Борис Пастернак и литературное движение 1930-х годов. М. 2005. Стр. 475.)

Смысл этого начальственного окрика (Ставский в то время был секретарем Союза писателей; через три месяца, после смерти Горького, он станет Генеральным секретарем СП СССР) сомнений не вызывает: ты, мол, ври, да не завирайся. О других статьях говори все, что вздумается, но Боже тебя упаси хоть намеком коснуться той, которую приказал напечатать, а может быть, даже и лично продиктовал САМ ХОЗЯИН.

От прямого ответа на вопрос Ставского («Ты о каких статьях говоришь?») Пастернак уклонился. Но и говорить, что статью «Сумбур вместо музыки» он вовсе даже и не имел при этом в виду, тоже не стал. Понимайте, мол, как хотите.

И все его прекрасно поняли. И те, кто ему аплодировали. И те, кто по долгу службы должны были докладывать о происходящем КУДА НАДО:

Центральным событием второго дня дискуссии было выступление Бориса Пастернака. Начав с критики методов ведения дискуссии, Пастернак пришел к отрицанию правомерности самой дискуссии и, развивая эту мысль, пришел к антисоветским, по существу, выводам…

Первоначально выступление Пастернака имело огромный успех у аудитории, но, по мере того как отчетливей становился антисоветский характер его речи, выражения одобрения его речи становились все сдержанней.

(Из агентурной сводки НКВД. Там же, стр. 469—470.)

Вот какие слова уже пошли в ход: «антисоветские выводы», «антисоветский характер». И тут надо сказать, что слова эти появились не только в тайном донесении энкавэдэшного сексота. Они прозвучали сразу, уже на самой «дискуссии»:

Во время речи Пастернака с мест слышались реплики: «Надо его одернуть»…

Сусанна Map: «Это целиком антисоветское, реакционное выступление…»

(Там же, стр. 470.)

Эпитеты «антисоветский», «антисоветское» наверняка возникли бы и по поводу главного пафоса той пастернаковской речи. Но Борис Леонидович дал для них дополнительный повод, откровенно признавшись в своем выступлении, что поначалу он не понял и не принял партийный курс на коллективизацию.

Это немедленно отметила «Комсомольская правда», напечатав еще одну редакционную статью, в продолжение и развитие той, которая появилась на ее страницах 23 февраля.

Тон газеты, естественно, стал теперь резче. Этот новый «откровенный разговор» был уже не «О творчестве Бориса Пастернака», а о выплеснувшихся в его речи явно «не наших» его политических взглядах:

В своей путаной и во многом ошибочной речи поэт Б. Пастернак попытался огульно охаять все выступления нашей печати и оправдать критикуемое формалистическое уродство в искусстве…

Не поняв огромного принципиального значения борьбы с формализмом, борьбы, продиктованной народной любовью и возросшими требованиями к искусству, Пастернак счел возможным в 1936 году бросить советской печати чудовищный упрек в «орании» на писателей…

Пастернак, не стесняясь, без краски стыда, рассказал на московском собрании писателей о том, что он-де поверил в коллективизацию лишь перед самым съездом писателей, т.е. тогда, когда она была уже в основном завершена, когда самый отсталый крестьянин на личном опыте уже давно «поверил» в нее. Поэт отстал от такого крестьянина на годы…

Пора бы Пастернаку понять всю вредную ошибочность своей позиции, своего отношения к борьбе за большое социалистическое народное искусство.

(«Аве вынужденные реплики. «Комсомольская правда», 1936, 16 марта.)

В тот же день на эту тему высказалась и «Правда».

Это была не статья, а репортаж, скромно озаглавленный: «С общемосковского собрания писателей». Но, вопреки всем законам жанра, репортерский отчет о писательском собрании почти целиком был посвящен Пастернаку.

Вот что там о нем говорилось:

Б. Пастернак для начала заявил, что он-де не понимает статей о формализме и натурализме, напечатанных в последнее время, да и вообще ему, Пастернаку, сдается, что лучше было бы совсем не писать на эту тему. И о современной тематике тоже-де не следует говорить. Поэт есть прорицатель, он должен прорицать, идти впереди своего времени, а вы, критики, хотите, чтобы я изображал сегодняшнюю жизнь, людей своего времени и т.п.

Претенциозность выпирала из всей речи Пастернака, пренебрежение к читателю, претензия на писательскую непогрешимость делали его речь наивной; претензии на роль пророка, возвещающие миру истины, скрытые от глаз обыкновенных смертных, делали ее смешной…

…Удовлетворить подобными дешевыми средствами уже нельзя ни писательскую общественность, ни колоссально выросшие культурно миллионы читателей – рабочих и колхозников.

(«Правда», 16 марта 1936 г.)

В соответствии с уже прочно установившимися правилами той игры Пастернака надо было заставить покаяться, признать, что выступление его было ошибочным и даже вредным. Такое покаяние, разумеется, еще не означало, что виновный будет прощен. Но это была обязательная часть ритуала.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю