355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Сталин и писатели Книга первая » Текст книги (страница 22)
Сталин и писатели Книга первая
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:32

Текст книги "Сталин и писатели Книга первая"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 42 страниц)

Пушкинский Гринев, как мы помним, читал свои стихи Швабрину. Не найдя в нем сочувствия, он поклялся, что уж от роду не покажет ему своих сочинений. Но Швабрин посмеялся над этой угрозою. «Посмотрим, – сказал он, – сдержишь ли ты свое слово: стихотворцам нужен слушатель, как Ивану Кузьмичу графинчик водки перед обедом…»

Следует признать, что негодяй Швабрин был прав. Поэт одержим желанием читать свои стихи кому угодно. Не найдя достойных слушателей, он не пренебрегает недостойными:

Осип Эмильевич написал новые стихи. Состояние у него было возбужденное. Он кинулся через дорогу от дома к городскому автомату, набрал какой-то номер и начал читать стихи, затем кому-то гневно закричал: «Нет, слушайте, мне больше некому читать!» Я стояла рядом, ничего не понимая. Оказывается, он читал следователю НКВД, к которому был прикреплен.

(Н.Е. Штемпель. Мандельштам в Воронеже. // Осип Мандельштам. Воронежские тетради. Воронеж, 1999. Стр. 238.)

Тут действует сила более грозная, нежели авторское тщеславие. Это своего рода инстинкт.

Тот же инстинкт побуждает поэта творить, совершенно не заботясь о какой бы то ни было целесообразности этого занятия и полностью пренебрегая его последствиями, сплошь и рядом трагическими.

Если бы нашлась в мире власть, додумавшаяся до того, чтобы запретить поэтам под страхом смерти писать стихи какими-либо иными размерами, кроме ямба, во что бы то ни стало обнаружились бы безумцы, которые, ежесекундно рискуя жизнью, продолжали бы писать хореем, амфибрахием, дактилем и анапестом, свободным стихом и т.д., и т.п.

Можно предположить, что означенные безумцы действовали бы так, а не иначе, потому что рассматривали бы запрет пользоваться амфибрахием или хореем как незаконное посягательство на их священные, исконные прерогативы. Люди не раз шли на костер за свои убеждения, какими бы нелепыми эти убеждения ни казались их более здравомыслящим современникам, не говоря уже о потомках. Разве право писать стихи амфибрахием менее священно, нежели право разбивать яйца с тупого конца?

Однако же тут есть разница, и очень существенная. Свифтовские тупоконечники (так же, как русские раскольники) шли на мучительную смерть во имя великого принципа, они гибли «за идею».

Поэт, который продолжал бы писать амфибрахием, пренебрегая грозящей ему за это смертной карой, поступал бы так отнюдь не «из принципа», а просто потому, что при всем своем желании не смог бы поступить иначе. Тут действовал бы все тот же могучий и властный инстинкт.

Маяковский говорил, что если выйдет такое постановление, он будет писать ямбом. Но он мог надеяться, что люди будущего простят ему то, что он ради них наступал на горло собственной песне.

У Мандельштама не могло быть таких надежд. Совершался величайший в истории социальный эксперимент. Каждый, кто хотя бы в душе своей подверг сомнению политическую, экономическую или нравственную правомочность эксперимента, покушался на само будущее.

Настоящее было фундаментом, на котором воздвигалось прекрасное завтра. Ощутить себя чужим сталинскому настоящему значило вычеркнуть себя не только из жизни, но и из памяти потомства. Вот почему Мандельштам не выдержал. Вот почему он стал так судорожно и неумело «перековываться»:

 
Изменяй меня, край, перекраивай, —
Чуден жар прикрепленной земли! —
Захлебнулась винтовка Чапаева —
помоги, развяжи, раздели!
 

Из последних сил он пытается убедить себя в том, что прав был – тот, «строитель чудотворный», а он, Мандельштам, заблуждался, и чем скорее он откажется от своих заблуждений, тем вернее приблизится к истине:

 
Я должен жить, дыша и большевея,
Работать речь, не слушаясь, сам-друг,
Я слышу в Арктике машин советских стук,
Я помню все – немецких братьев шеи
И что лиловым гребнем Лорелеи
Садовник и палач наполнил свой досуг.
 
 
И не ограблен я и не надломлен,
Но только что всего переогромлен —
 

Ограбленный и надломленный, он пытается уверить себя в обратном – в том, что он наконец-то оправился от тяжелой болезни.

Первопричиной этой духовной трансформации было вовсе не только грубое давление извне. Поэты, как я уже говорил, такому давлению неподвластны.

Причина «грехопадения» Мандельштама коренилась отнюдь не в слабости его, не в готовности к компромиссу. Мандельштам не уступил грубой силе, не сдался. С ним случилось нечто худшее. Он утратил сознание своей правоты.


* * *

Ну, а как же инстинкт?

Ведь инстинкт – он на то и инстинкт, чтобы действовать вопреки сознанию, вопреки всем велениям разума, логики, здравого смысла. Человека можно убедить, обмануть, опутать сетью искусственных логических построений, наконец, запугать. Но можно ли вторгнуться в заповедную область его подсознания, посягнуть на его инстинкты?

Оказывается, даже тут применима могучая формула века: «Нет таких крепостей, которые большевики не могли бы взять».

Поэт – пророк высших сил. Его душа неподвластна земным владыкам, потому что она находится в номенклатуре непосредственно у Господа Бога. Поэт может забыть об этом, он может поддаться лести, подкупу или уступить грубой силе, – все равно из этого ничего не выйдет. Он не может сам, по собственному усмотрению располагать своим поэтическим (пророческим) даром, потому что этот дар – не его собственность, он принадлежит не ему.

Вот как высказался на этот счет Л.Н. Толстой:

Есть глубокий по смыслу рассказ в «Книге Числ» о том, как Валак, царь Моавитский, пригласил к себе Валаама для того, чтобы проклясть приблизившийся к его пределам народ израильский. Валак обещал Валааму за это много даров, и Валаам, соблазнившись, поехал к Валаку, но на пути был остановлен ангелом, которого видела ослица, но не видел Валаам. Несмотря на эту остановку, Валаам приехал к Валаку и взошел с ним на гору, где был приготовлен жертвенник с убитыми тельцами и овцами для проклятия. Валак ждал проклятия, но Валаам вместо проклятия благословил народ израильский.

23 гл. (11) «И сказал тогда Валак Валааму: что ты со мной делаешь? Я взял тебя, чтобы проклясть врагов моих, а ты вот благословляешь?

(12) И отвечал Валаам и сказал: не должен ли я в полности сказать то, что влагает господь в уста мои?..»

И так и ушел Валаам, не получив даров, потому что вместо проклятья благословил врагов Валака.

То, что случилось с Валаамом, очень часто случается с настоящими поэтами-художниками. Соблазняясь ли обещаниями Валака – популярностью или своим ложным, навеянным взглядом, поэт не видит даже того ангела, который останавливает его… и хочет проклинать, и вот благословляет.

(Л.Н. Толстой. Полн. собр. соч., т. 41, М. 1957, стр.374.)

Выходит, что поэт может даже утратить сознание своей правоты, оказаться в плену чьих-то чужих, как говорит Толстой, – ложных, навеянных взглядов, – и все равно, если он настоящий поэт, ему не удастся изменить истине, проклясть то, что по воле высших сил он должен благословить.

Но, может быть, вековая уверенность поэта в том, что душа его неподвластна земным владыкам, – просто наивный самообман?

А может быть, тут другое? Может быть, Сталину удалось то, что не удавалось никому из царей земных? Может быть, он и в самом деле добился того, чтобы золотая рыбка поэзии служила ему и была у него на посылках?

Как бы то ни было, именно в государстве нового типа поэт впервые утратил свою гордыню, впервые усомнился в том, что ему удастся сохранить в неприкосновенности свою тайную свободу.

Первым высказал это сомнение Александр Блок. 13 февраля 1921 года на торжественном заседании, посвященном 84-й годовщине смерти Пушкина, Блок произнес свою пророческую речь «О назначении поэта».

По мысли Блока, служение поэта можно разделить на три стадии, три этапа, три дела.

Первое дело, которого требует от поэта его служение, – бросить «заботы суетного света» для того, чтобы поднять внешние покровы, чтобы открыть глубину. Это требование выводит поэта из ряда «детей ничтожных мира».

 
Бежит он, дикий и суровый,
И звуков и смятенья полн…
 

Дикий, суровый, полный смятенья, потому что вскрытие духовной глубины так же трудно, как акт рождения…

Таинственное дело совершилось: покров снят, глубина открыта, звук принят в душу. Второе требование Аполлона заключается в том, чтобы поднятый из глубины и чужеродный внешнему миру звук был заключен в прочную и осязательную форму слова; звуки и слова должны образовать единую гармонию. Это – область мастерства.

(Александр Блок. Том шестой. М. —Л. 1962, стр. 163.)

Оговорив, что мастерство тоже требует вдохновенья и что поэтому никаких точных границ между первым и вторым делом поэта провести нельзя, Блок переходит к последнему, третьему этапу:

Наступает очередь для третьего дела поэта: принятые в душу и приведенные в гармонию звуки надлежит внести в мир. Здесь происходит знаменитое столкновение поэта с чернью.

(Там же, стр. 164.)

Чернь – это категория людей, исконно враждебных поэту и его назначению в мире. По самой сути своей эти люди призваны ему мешать. Но на протяжении всей истории человечества они научились мешать поэту лишь в самом последнем его, третьем деле.

…Люди догадались выделить из государства один только орган – цензуру, для охраны порядка своего мира, выражающегося в государственных формах. Этим способом они поставили преграду лишь на третьем пути поэта: на пути внесения гармонии в мир; казалось бы, они могли догадаться поставить преграды и на первом и на втором пути: они могли бы изыскать средства для замутнения самых источников гармонии; что их удерживает – недогадливость, робость или совесть, – неизвестно…

Так говорил Блок. И, то ли из суеверия, то ли побуждаемый каким-то смутным предчувствием, он добавил:

А может быть, такие средства уже изыскиваются?

(Там же, стр. 165.)

Трудно сказать, какие были у Блока реальные основания для этого предположения. Важно, что уже тогда, в 1921 году, Блок считал такое покушение на высшую, внутреннюю, тайную свободу художника в принципе возможным.

И он оказался прав.


* * *

В одной из своих статей о Мандельштаме Э.Г. Герштейн заметила, что после стихотворения про кремлевского горца —

Сталин как творческая тема больше не существовал для Мандельштама. Она была исчерпана эпиграммой «Мы живем, под собою не чуя страны…» Осталась тема личной зависимости от Сталина, разработанная в разных ракурсах.

(Эмма Герштейн. Поэт поэту – брат. Знамя, № 10, 1999, стр. 156.)

Если бы это было так!

То-то и горе, что в какой-то момент тема «личной зависимости от Сталина» слилась в его сознании с темой его кровной связи с веком. Понятия «век» (от которого его пытаются оторвать) и «советское государство» слились для него в единое целое, в нерасторжимое единство. И синонимом, символом века стал для него Сталин:

 
Средь народного шума и спеха
На вокзалах и площадях
Смотрит века могучая веха
И бровей начинается взмах.
 
 
Я узнал, он узнал, ты узнала —
А теперь куда хочешь влеки:
В говорливые дебри вокзала,
В ожиданье у мощной реки.
 
 
Далеко теперь та стоянка,
Тот с водой кипяченой бак —
На цепочке кружка-жестянка
И глаза застилавший мрак.
 
 
Шла пермяцкого говора сила,
Пассажирская шла борьба,
И ласкала меня и сверлила
От стены этих глаз журьба.
 
 
Много скрыто дел предстоящих
В наших летчиках и жнецах,
И в товарищах реках и чащах,
И в товарищах городах.
 
 
Не припомнить того, что было —
Губы жарки, слова черствы —
Занавеску белую било,
Несся шум железной листвы.
 
 
А на деле-то было тихо —
Только шел пароход по реке,
Да за кедром цвела гречиха,
Рыба шла на речном говорке.
 
 
И к нему – в его сердцевину —
Я без пропуска в Кремль вошел,
Разорвав расстояний холстину,
Головою повинной тяжел.
 

Как ни относись к этим стихам, как ни воспринимай их, одно несомненно. Как небо от земли отличаются они от тех, казенно-прославляющих рифмованных строк, которые Мандельштам так трудно выдавливал из себя, завидуя Асееву, который, в отличие от него, был – «мастер».

На этот раз стихи вышли совсем другие: обжигающие искренностью, несомненностью выраженного в них чувства.

Иначе быть не могло. Тут достаточно было сделать только первый шаг. Дальше уже все дороги вели в Рим.

Тропинка, которая привела в этот «Рим» Мандельштама, впоследствии превратилась в торную дорогу, в хорошо наезженную колею. След, оставшийся после его блужданий во мраке, превратился в схему, ставшую одним из стандартов, одним из непременных нормативов ортодоксального советского искусства.

Н.Я. Мандельштам в первой книге своих воспоминаний рассказывает, что, прочитав отзыв Сталина на сказку Горького «Девушка и смерть», Осип Эмильевич сказал: «Мы погибли…»

Она замечает при этом, что слова эти он повторял потом часто. Увидав, например, на обложке какого-то иллюстрированного журнала, как Сталин протягивает руку Ежову. Да и мало ли их было тогда, куда более зловещих и жутких сигналов, предвещающих неизбежную гибель – не только его собственную, гибель всей русской интеллигенции, всей русской культуры, гибель самой России. Но впервые, – свидетельствует Надежда Яковлевна, – он произнес эти слова именно вот тогда, когда прочитал знаменитую реплику Сталина о горьковской сказке.

Странная вещь, непонятная вещь! Да что, в конце концов, такого уж страшного было в этом дурацком сталинском замечании? В особенности если сравнить его с другими – откровенно людоедскими – высказываниями, а тем более деяниями «отца народов»!

Но слова Сталина о горьковской сказке не зря наполнили душу Мандельштама таким леденящим ужасом. Черт с ним, пусть дружески протягивает руку Ежову. В конце концов, это его дело. И ничего такого уж особенно нового нет в этом трогательном рукопожатии властителя и палача. Чего там! «Власть отвратительна, как руки брадобрея». Но тут эти «руки брадобрея» потянулись к Гете, прикоснулись к «Фаусту»…

Ладно бы еще, если б эта дурацкая сталинская реплика была просто личным, частным мнением Иосифа Виссарионовича Джугашвили. Но вылетевшая из уст вождя, она, как и все, что из них вылетало, мгновенно обретала силу закона, высочайшего указа: отныне всем и каждому предписывается считать, что эта штука посильнее, чем «Фауст» Гете.

Сталин ввел государственную монополию на духовную жизнь каждого члена общества.

По давней традиции, унаследованной от русских императоров, он сам, лично объединил в своем лице светскую и духовную власть. Но он пошел гораздо дальше русских царей. Он являлся в то же время как бы незримым духовником и цензором каждого мыслящего члена общества.

Каждое свое душевное движение, каждый поступок поверять мысленным обращением к Сталину (или к его портрету), затаив дыхание, гадать, одобрит Сталин или нет, нахмурится или улыбнется, поощрит или упрекнет, – все это стало нормой мироощущения советского человека:

 
Усов нависнувшею тенью
Лицо внизу притемнено.
Какое слово на мгновенье
Под ней от нас утаено?
 
 
Совет? Наказ? Упрек тяжелый?
Неодобренья строгий тон?
Иль с шуткой мудрой и веселой
Сейчас глаза поднимет он?
 
 
(Твардовский. К портрету Сталина.)
 

Трагическая ирония состоит в том, что создателем этой нормы, ее предтечей, ее основоположником был тот единственный поэт, который позволил себе открытый бунт, тот, кто проклял сияющие голенища «кремлевского горца». Он первый принял и узаконил духовную цензуру Сталина, признал законность ее власти над своей бедной заблудшей душой:

 
Шла пермяцкого говора сила,
Пассажирская шла борьба,
И ласкала меня и сверлила
От стены этих глаз журьба.
 

В «Книге третьей» Н.Я. Мандельштам об этих стихах сказано так:

Тоже побочный продукт «оды» (тематический), но совсем в другом смысле – это победа настроений «оды» и того болезненного возбуждения, которое она вызвала. Я ничего не говорила про эти стихи – все же они могли спасти О.М., а мешать попытке спастись я не могла. Но он все же чувствовал мое отношение – и эти стихи всегда вызывали у него отчуждение и почти враждебность ко мне… С самой «одой» мне было гораздо легче примириться, чем с этой группой стихов.

«Ода» была насильственным и искусственным продуктом, а в «Средь народного шума» и «Как дерево и медь» все же чувствовался настоящий поэтический голос.

О стихотворении «Как дерево и медь», положим, еще можно сказать, что оно побочный продукт «оды» и «того болезненного возбуждения, которое она вызвала».

В нем действительно «чувствуется настоящий поэтический голос». Но вот именно – чувствуется.

В «оде», как мы это уже выяснили, этот настоящий поэтический голос ведь тоже чувствуется. Местами.

Нечто похожее мы ощущаем и здесь:

 
Как дерево и медь – Фаворского полет, —
В дощатом воздухе мы с временем соседи,
И вместе нас ведет слоистый флот
Распиленных дубов и яворовой меди.
 
 
И в кольцах сердится еще смола, сочась,
Но разве сердце – лишь испуганное мясо?
Я сердцем виноват – и сердцевины часть
До бесконечности расширенного часа.
 
 
Час, насыщающий бесчисленных друзей,
Час грозных площадей с счастливыми глазами…
Я обведу еще глазами площадь всей
Этой площади с ее знамен лесами.
 

Слова – «Я сердцем виноват» и «сердцевины часть» – прямо указывают на генетическую близость этого стихотворения тому, с которым Н.Я. поставила его в один ряд. Но строка о площадях «с счастливыми глазами» напоминает о самых беспомощных строчках «оды». Последние две строки: «Я обведу еще глазами площадь всей Этой площади с ее знамен лесами» – тоже оттуда, из «оды». И косноязычие их – не поэтическое косноязычие Мандельштама, оно – совсем иного свойства.

Но тут же, рядом – совершенно гениальная, воистину мандельштамовская строка: «Но разве сердце – лишь испуганное мясо?»

При кажущемся отрицании такого якобы кощунственного предположения тут слышится и толика сомнения: а что, если это действительно так? Если сердце, изнемогающее от боли, рожденной сознанием его вины, – и впрямь всего лишь «испуганное мясо»? То есть, если самую основу чувства вины, гнездящейся в его сердце, действительно составляет всего лишь испуг (страх)?

Уже одной такой строки было бы довольно, чтобы услышать в этом стихотворении не просто настоящий поэтический голос, как выразилась о нем Надежда Яковлевна, но – голос Мандельштама.

И все-таки оно несопоставимо с тем, которое Н.Я. поставила с ним рядом.

В стихотворении «Средь народного шума и спеха…» нет и следа этой чересполосицы ясных – и невнятных, живых – и мертвых, безжизненных, вымученных строк. Оно все – от начала до конца – выговорилось на одном дыхании. И прямо-таки поражает своей органической цельностью, неподдельной, из самой души идущей и за душу берущей искренностью:

 
Не припомнить того, что было —
Губы жарки, слова черствы —
Занавеску белую било,
Несся шум железной листвы.
 
 
А на деле-то было тихо —
Только шел пароход по реке,
Да за кедром цвела гречиха,
Рыба шла на речном говорке.
 
 
И к нему – в его сердцевину —
Я без пропуска в Кремль вошел,
Разорвав расстояний холстину,
Головою повинной тяжел.
 

Так что же? Неужели Сталин в своих предположениях был все-таки прав? Неужели он действительно был непревзойденным специалистом по вопросам «жизни и смерти»? Неужели он лучше, чем кто другой, знал меру прочности человеческой души и имел все основания не сомневаться в результатах своего эксперимента?


* * *

О душевном состоянии Мандельштама в это время можно судить по эпизоду, о котором рассказывает Э.Г. Герштейн:

И опять такой же вечер.

Осип Эмильевич снова лежит на тахте, но взгляд у него застывший. Я сижу напротив, разговор наш еле цедится. Наконец, он произносит:

– Понимаете? Кто-то прислал мне новую итальянскую книгу об архитектуре. А ведь в Италии фашизм…

Он беспокойно о чем-то размышляет.

– По-настоящему, я должен пойти в ГПУ и сообщить об этом. Что вы так на меня смотрите?

Глаза у него совершенно стеклянные, как тогда, когда он приехал из Чердыни.

– А разве вы не пошли бы в ГПУ, если бы, например, узнали о политическом заговоре против нашей страны? Или военную тайну фашистов, которая угрожает нашему государству? Конечно, пошли бы. Да, да… Вы и сейчас можете пойти… Да! В ГПУ должны пойти вы. Вы скажете: «Поэту Мандельштаму присылают из фашистской Италии литературу. Он не знает, кто ему подбрасывает эти книги. Это – провокация. Нужно принять меры, чтобы оградить советского поэта от…» и т.д., и т.д.

Я слушаю его в смятении.

К счастью, в это время вернулась Надя. Я ушла, ничего ей не сказав о нашем разговоре, торопясь на последний трамвай.

Мне было ужасно тяжело. То Мандельштам назначает меня для хранения тайны его антисталинского стихотворения, то посылает в ГПУ делать сообщения.

(Э. Герштейн. Мемуары. Стр. 68—69.)

Совершенно очевидно, что это «двоемыслие» Мандельштама было не чем иным, как сублимацией страха

Но страх, оледенивший его душу, не убил в нем поэта.

Поразительно, – говорит о воронежской ссылке Мандельштама Ахматова, – что простор, широта, глубокое дыхание появились в стихах Мандельштама именно в Воронеже, когда он был совсем не свободен.

(Осип Мандельштам и его время. М. 1995. Стр. 35.)

Но она же – вот так рисует его жизнь в этой самой воронежской ссылке:

 
А в комнате опального поэта
Дежурят страх и Муза в свой черёд.
И ночь идет,
Которая не ведает рассвета.
 

«В свой черёд» – это значит, что страх отступал, когда «на дежурстве» его сменяла Муза.

В том же феврале написаны «Стихи о неизвестном солдате», в которых с потрясающей, пронзающей душу силой он выразил сознание своего родства с миллионами безвестных жертв «века-волкодава», сознание кровной связи своей судьбы с их судьбою:

 
Миллионы убитых задешево
Протоптали тропу в пустоте,
Доброй ночи, всего им хорошего
От лица земляных крепостей…
 
 
Наливаются кровью аорты
И звучит по рядам шепотком:
– Я рожден в девяносто четвертом,
Я рожден в девяносто втором…
И, в кулак зажимая истертый
Год рожденья с гурьбой и гуртом,
Я шепчу обескровленным ртом:
– Я рожден в ночь с второго на третье
Января в девяносто одном
Ненадежном году, и столетья
Окружают меня огнем.
 

Можно ли было яснее и непреложнее выразить уверенность в том, что и его – раньше ли, позже – не минет чаша сия.

Как же могли в той же душе, почти одновременно с этими, родиться строки, исполненные казенного – и в то же время искреннего – восторга:

 
Много скрыто дел предстоящих
В наших летчиках и жнецах
И в товарищах реках и чащах,
И в товарищах городах.
 

Этот феномен, в отличие от того, что описан Оруэллом, можно было бы назвать не двоемыслием, а двоечувствием. Стихи Мандельштама воронежского периода являют собой едва ли не уникальный пример такого двоечувствия.

Здесь, в Воронеже, им были написаны все стихи, в которых с необыкновенной силой выразилась мучительная попытка примирения с действительностью сталинского режима:

 
Я должен жить, дыша и большевея…
Люблю шинель красноармейской складки…
На Красной площади всего круглей земля…
Если б меня наши враги взяли…
Моя страна со мною говорила…
А вы, часов кремлевские бои…
Захлебнулась винтовка Чапаева…
Я слышу в Арктике машин советских стук…
Я кружил в полях совхозных…
Средь народного шума и спеха…
 

Но в то же самое время, там же, в Воронеже, были написаны и совсем другие стихи, противоположные этим не только по мысли, но и по чувству, по ощущению своего места в мире:

 
Куда мне деться в этом январе?
Открытый город сумасбродно цепок…
От замкнутых я, что ли, пьян дверей?
И хочется мычать от всех замков и скрепок.
 

Или это:

 
Может быть, это точка безумия,
Может быть, это совесть твоя:
Узел жизни, в котором мы узнаны
И развязаны для бытия.
 

Или вот это:

 
Это какая улица?
Улица Мандельштама.
Что за фамилия чортова —
Как ее не вывертывай,
Криво звучит, а не прямо.
 
 
Мало в нем было линейного,
Нрава он был не лилейного,
И потому эта улица
Или, верней, эта яма
Так и зовется по имени
Этого Мандельштама…
 

И, наконец, вот это:

 
Еще не умер я, еще я не один,
Покуда с нищенкой-подругой
Ты наслаждаешься величием равнин
И мглой, и холодом, и вьюгой.
 
 
В прекрасной бедности, в роскошной нищете
Живи спокоен и утешен, —
Благословенны дни и ночи те
И сладкогласный труд безгрешен.
 
 
Несчастен тот, кого, как тень его,
Пугает лай и ветер косит,
И беден тот, кто, сам полуживой,
У тени милостыни просит.
 

Сколько здесь внутреннего достоинства, уверенного спокойствия! И с каким грустным, снисходительным сочувствием говорит поэт о тех, кто это достоинство утратил, кто «сам полуживой, у тени милостыни просит». Но эти, последние строки, – они ведь тоже о себе! В его письме к Чуковскому, написанном в это же время, есть строки, дословно совпадающие с этими, стихотворными:

Я тень. Меня нет. У меня есть только право умереть. Меня и жену толкают на самоубийство. В Союз писателей – обращаться бесполезно. Они умоют руки. Есть один только человек в мире, к которому по этому делу можно и должно обратиться. Ему пишут только тогда, когда считают своим долгом это сделать. Я за себя не поручитель, себе не оценщик. Не о моем письме речь. Если Вы хотите спасти меня от неотвратимой гибели – спасти двух человек – помогите, уговорите других написать…

Сомнений нет: это он, он сам был в роли тени, просящей милостыни у тени.

Не только в стихах (стихи – дело таинственное), но и в разговорах с близкими, в одном и том же каком-нибудь страстном монологе соседствуют утверждения как будто несовместимые и по смыслу, и по своему эмоциональному настрою.

Вот он восклицает с отчаянием:

– Я опять стою у этого распутья. Меня не принимает советская действительность!..

И тут же:

– Я трижды наблудил: написал подхалимские стихи (это о летчиках), которые бодрые, мутные и пустые… Я гадок себе. Во мне подымается все мерзкое из глубины души. Меня голодом заставили быть оппортюнистом. Я написал горсточку настоящих стихов и из-за приспособленчества сорвал голос на последнем. Это начало большой пустоты.

(С.Б. Рудаков. Их письма к жене. 2 августа 1935 года.)

Только что я высказал уверенность, что стремление Мандельштама «найти во всем исторический смысл», – было не чем иным, как сублимацией страха. Сказанное, однако, не означает, что это был страх перед угрозой физической расправы. Одними репрессиями – или угрозой репрессий – феномен «двоечувствия» Мандельштама не объяснить.

Как же понять, как объяснить это парадоксальное психологическое состояние, когда человек испытывает одновременно два противоположных, взаимоисключающих чувства (скажем, чувство собственного достоинства и чувство предельной униженности, упрямое сознание своей правоты и острое чувство вины), и оба эти чувства переживает с максимальной, предельной искренностью?

Это парадоксальное состояние было описано академиком И.П. Павловым и его учениками:

У нас находится на излечении больная с чрезвычайно расслабленной нервной системой. Когда ей показывают красный цвет и говорят, что это не красный цвет, а зеленый, она с этим соглашается и заявляет, что, всмотревшись внимательно, она действительно убедилась, что это не красный, а зеленый цвет. Чем это объяснить? Академик Павлов говорит, – парадоксальным состоянием. При нем теряется реакция на сильный возбудитель. Действительность, действительный красный или иной цвет – это сильный возбудитель. А слова: красный, зеленый и т. д. – это слабые возбудители того же рода. При болезненной нервной системе, при ее парадоксальном состоянии теряется восприимчивость к действительности, а остается восприимчивость только к словам. Слово начинает заменять действительность. В таком состоянии, по мнению академика Павлова, находится сейчас все русское население.

(Н.А. Гредескул. Журнал «Звезда», 1927.)

И там же:

Рефлекс свободы – есть основной жизненный рефлекс. Животное, лишенное свободы, рвется, кусается, бьется о клетку, отказывается есть и пр. Но этот рефлекс не только можно подавить, но и заменить условным рефлексом на те же воздействия. Если известным образом комбинировать голод и дачу пищи животному и терроризировать животное наказаниями, то можно совершенно усмирить его, приучить его к тому, что оно будет вилять хвостом в ответ на действия, лишающие его свободы, и смотреть в глаза тому, в чьей власти меры репрессии.

Конечно, человек – не животное. Хотя… при тех неограниченных средствах воздействия, которыми располагает палач…

Чекисты в своей практике, как мы знаем, не гнушались и тех старых, испытанных средств воздействия, к которым прибегали палачи всех времен и народов. Пытки, побои, самые гнусные и самые жестокие издевательства – все эти так называемые недозволенные методы ведения следствия широко использовались следователями НКВД. Но Сталин великолепно понимал, что в некоторых случаях даже эти «сильнодействующие» средства могут не сработать. Он знал, что есть нечто более страшное для психики подследственного, чем самая изощренная пытка.

Обычно до всех этих психологических тонкостей он не снисходил. Рассказывают, что когда ему доложили, что арестованные врачи не хотят признаваться в своих мнимых преступлениях, он молча ткнул себя кулаком в зубы, показывая – жестом, – что надо делать в этом случае.

Но при этом нельзя сказать, чтобы душа подследственного его так-таки уж совсем не интересовала. Просто, как истый материалист, он исповедовал доктрину, суть которой исчерпывающе, – хотя и не без иронии, – выразил Николай Олейников:

 
Но наука доказала,
Что душа не существует,
Что печенка, кости, сало —
Вот что душу образует.
 

И все-таки он знал, что существуют и другие – не только физические – способы воздействия на душу подследственного.

На одном из кремлевских совещаний Миронов в присутствии Ягоды, Гая и Слуцкого докладывал Сталину о ходе следствия по делу Рейнгольда, Пикеля и Каменева. Миронов доложил, что Каменев оказывает упорное сопротивление: мало надежды, что удастся его сломить.

– Так вы думаете, Каменев не сознается? – спросил Сталин…

– Не знаю, – ответил Миронов…

– Вы не знаете? – спросил Сталин, с подчеркнутым удивлением, пристально глядя на Миронова. – А вы знаете, сколько весит наше государство, со всеми его заводами, машинами, армией, со всем вооружением и флотом?

Миронов и все присутствующие с удивлением смотрели на Сталина, не понимая, куда он клонит.

– Подумайте и ответьте мне, – настаивал Сталин.

Миронов улыбнулся, думая, что Сталин шутит. Но Сталин шутить не собирался. Он смотрел на Миронова вполне серьезно.

– Я вас спрашиваю, сколько все это весит? – настаивал он.

Миронов смешался. Он ждал, все еще надеясь, что Сталин превратит все в шутку, но Сталин продолжал смотреть на него в упор в ожидании ответа. Миронов пожал плечами и, подобно школьнику на экзамене, сказал неуверенным голосом:

– Никто не может этого знать, Иосиф Виссарионович. Это из области астрономических цифр.

– Ну, а может один человек противостоять давлению такого астрономического веса? – спросил Сталин.

– Нет, – ответил Миронов.

– Ну так вот, не говорите мне больше, что Каменев или кто-то другой из арестованных способен выдержать это давление.

(Александр Орлов. Тайная история сталинских преступлений. М. 1991, стр. 124—125.)

Именно этого давления и не вынес Мандельштам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю