355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Сталин и писатели Книга первая » Текст книги (страница 23)
Сталин и писатели Книга первая
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:32

Текст книги "Сталин и писатели Книга первая"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 42 страниц)

* * *

Эренбург в своих воспоминаниях рассказывает, что, когда Мандельштама арестовали врангелевцы и посадили в одиночку, он начал стучать в дверь, а на вопрос надзирателя, что ему нужно, ответил: «Вы должны меня выпустить, я не создан для тюрьмы!»

Вряд ли есть на свете люди, созданные для тюрьмы. Но все люди в той или иной мере наделены способностью к адаптации, умением приспосабливаться к любым условиям существования. Мандельштам этой способности был лишен начисто. В отличие от того же Ходасевича, который даже свой предсмертный стон собирался «облечь в отчетливую оду» и много в этом преуспел, Мандельштам органически не был приспособлен к тому, чтобы остаться вне Истории. Это было для него страшнее тюрьмы.

Есть великая славянская мечта о прекращении истории в западном значении слова… Это – мечта о всеобщем духовном разоружении, после которого наступит некоторое состояние, именуемое «миром». Мечта о духовном разоружении так завладела нашим домашним кругозором, что рядовой русский интеллигент иначе не представляет себе конечной цели прогресса, как в виде этого неисторического «мира». Еще недавно сам Толстой обращался к человечеству с призывом прекратить лживую и ненужную комедию истории и начать «просто» жить. В «простоте» – искушение идеи «мира»:

 
Жалкий человек…
Чего он хочет?.. Небо ясно,
Под небом места много всем.
 

Навеки упраздняются, за ненадобностью, земные и небесные иерархии. Церковь, государство, право исчезают из сознания как нелепые химеры, которыми человек от нечего делать, по глупости, населил «простой», «Божий» мир и, наконец, остаются наедине, без докучных посредников, двое – человек и Вселенная:

 
Против неба, на земле,
Жил старик в одном селе…
 

Мысль Чаадаева – строгий перпендикуляр, восстановленный к традиционному русскому мышлению. Он бежал, как чумы, этого бесформенного рая.

(О. Мандельштам. «Петр Чаадаев».)

Приведенный отрывок отчасти объясняет ужас Мандельштама перед необходимостью жить вне истории, природу его неприспособленности к этому внеисторическому существованию.

Толстой мог жить вне истории, потому что в его распоряжении была другая вечность, гораздо более прочная: Царство Божие.

Для Мандельштама не было другой вечности, кроме Истории. Эта зыбкая земная вечность была ему дороже «десяти небес».

Впрочем, когда исчезает вечность, у художника остается еще одно, последнее прибежище, последняя гарантия нерасторжимости его связи с истиной: совесть.


* * *

Поэт – дитя гармонии. Поэтому каждое проявление дисгармонии для него мучительно, нестерпимо.

Совесть – это тот орган, посредством которого художник чутко реагирует на каждое (даже минимальное, мимолетное) нарушение мировой гармонии.

То, что для простого смертного в достаточной степени обыденно, тривиально, в душе поэта может вызвать взрыв:

 
Я с дымящей лучиной вхожу
К шестипалой неправде в избу:
Дай-ка я на тебя погляжу —
Ведь лежать мне в сосновом гробу!
 
 
А она мне соленых грибков
Вынимает в горшке из-под нар,
А она из ребячьих пупков
Подает мне горячий отвар.
 
 
– Захочу, – говорит, – дам еще…
Ну, а я не дышу, – сам не рад.
Шасть к порогу – куда там! – в плечо
Уцепилась и тащит назад.
 
 
Тишь да глушь у нее, вошь да мша,
Полуспаленка, полутюрьма. —
Ничего, хороша, хороша!
Я и сам ведь такой же, кума.
 

Что это за «шестипалая неправда», общность с которой, так страшно самобичуясь, ощущает поэт?

Н.Я. Мандельштам прямо связывает этот образ со Сталиным:

О шестипалости – это, конечно, фольклор, но, кроме того, кличка была и «рябой», и «шестипалый»… Как, ты не знаешь: у него на руке (или на ноге) – шесть пальцев… И об этом будто в приметах охранки.

(Надежда Мандельштам. Книга третья.)

Совесть – рабочий инструмент художника. Это тот орган, посредством которого художник проникает в суть вещей. Поэтому совесть у художника всегда воспалена, она всегда болит.

Некогда предполагалось, что именно это свойство художника и должно быть гарантией его непогрешимости, гарантией нерасторжимости его связи с истиной.

Однако случилось так, что именно оно стало источником особой его уязвимости, его ахиллесовой пятой.

В этом тоже проявилась уникальность взаимоотношений, сложившихся между художником и государством нового типа.

Стальная дубинка сталинского государства ударила Мандельштама в самое больное место: в совесть.

Все шло к тому, чтобы неясный комплекс вины, терзавший душу поэта, принял четкие и определенные очертания вины перед Сталиным.

Сталин говорил от имени вечности, от имени Истории, от имени народа, от имени вековой мечты русской интеллигенции – от имени ее Христа. Он узурпировал даже право говорить от имени самой поэзии, от лица таинственного «ключа Ипокрены».

До поры до времени все эти многочисленные аргументы не действовали на Мандельштама, они были бессильны перед присущим ему сознанием своей правоты.

И вдруг все мгновенно изменилось.

Случилось это «средь народного шума и спеха, на вокзалах и площадях», там, где «шла пермяцкого говора сила, пассажирская шла борьба». Дело тут было уже не в самом Сталине, не в низкорослом и низколобом «кремлевском горце» с жирными пальцами, а в его идеальных чертах, в его облике, в его портрете, который вся эта голодная, нищая толпа вобрала в свою душу, приняла и узаконила так же бессознательно, как она приняла и узаконила словосочетание «враг народа»:

 
Средь народного шума и спеха,
На вокзалах и площадях
Смотрит века могучая веха
И бровей начинается взмах.
 
 
Я узнал, он узнал, ты узнала,
А теперь куда хочешь влеки —
В говорливые дебри вокзала,
В ожиданья у мощной реки.
 

Дело было не в Сталине, а в народе, к которому Мандельштам впервые прикоснулся своей судьбой, беде которого он причастился, из одной кружки с которым пил:

 
Далеко теперь та стоянка,
Тот с водой кипяченой бак,
На цепочке кружка-жестянка
И глаза застилавший мрак.
 

Приложившись губами к этой жестяной кружке, Мандельштам испытал вдруг непреодолимое желание разделить с народом не только его судьбу, но даже и его заблуждения:

 
А теперь куда хочешь влеки…
 

Подобно Толстому, который понял, что нельзя очиститься в одиночку, что это есть «величайшая нечистота», Мандельштам не хотел один обладать истиной: «Если народ вне истины, пусть лучше я буду не с истиной, а с народом».

Это чувство слитности со страной, с ее многомиллионным народом было таким мощным, таким всепоглощающим («сильнее и чище нельзя причаститься!» – говорил Маяковский), что оно незаметно перевернуло, поставило с ног на голову все представления Мандельштама об истине, всю его Вселенную:

 
Моя страна со мною говорила,
Мирволила, журила, не прочла,
Но возмужавшего меня, как очевидца,
Заметила – и вдруг, как чечевица,
Адмиралтейским лучиком зажгла…
 

Страну, бывшую для него прежде некоей абстракцией, он вдруг увидел воочию («как очевидец»), приобщился к ней, к ее повседневной жизни, пил с нею из одной кружки. И сквозь дальность ее расстояний, сквозь эти орущие, спешащие куда-то толпы людей, сквозь это великое переселение народов он вдруг, как сквозь гигантскую стеклянную чечевицу, заново увидел крохотный лучик адмиралтейской иглы. И этот крохотный лучик, тысячекратно усиленный этой гигантской линзой, зажег его.

Вряд ли слово «чечевица» возникло тут случайно. Уж слишком легко ассоциируется оно с чечевичной похлебкой, за которую библейский Исав продал свое первородство. Не исключено, что подсознательно Мандельштам ощущал происходящую с ним перемену предательством, изменой самому себе. Как бы то ни было, в великой сутолоке спешащих людских толп ему померещился некий созидательный смысл, и он уже готов увидеть в Сталине нового «строителя чудотворного», а в происходящем вокруг – не крах, не конец, но продолжение Санкт-Петербурга, продолжение великого дела Петра, которое тоже ведь началось с такого же бессмысленного перемещения людских толп, с крови, грязи и нищеты, а завершилось – великом городом над Невой, было увенчано адмиралтейской иглой и пушкинским «Медным всадником».

Когда-то, еще до ареста, Мандельштама ужасала мысль о неизбежном конце петербургского периода русской истории. Душа его не могла смириться с концом Санкт-Петербурга, города «Медного всадника» и «Белых ночей».

Но по пути в первую свою ссылку, в Чердынь, «средь народного шума и спеха», Мандельштаму показалось, что петербургский период русской истории продолжается. Лучик петровского Адмиралтейства не угас, он вошел составной частью в этот кровавый пожар.

Мандельштам инстинктивно ухватился за эту надежду, как за последнюю возможность спасенья.

Принять ее – значило признать, что «душегубец и му-жикоборец» прав, что он воистину – «строитель чудотворный».

Но не принять ее было еще страшней: ведь это значило «выпасть» из истории, остаться в стороне от этого «народного шума и спеха», от великого исторического дела. А к бытию вне истории, к внеисторическому существованию, как я уже говорил, Мандельштам был не приспособлен.

Признать разумность происходящего – это было для Мандельштама гораздо больше, чем отказаться от одной исторической концепции и принять другую. Это значило для него не просто отречься от прежних своих взглядов. Это значило отречься от самого себя, от своей души, стереть, выжечь каленым железом из самых глубин подсознания свою прежнюю личность. И он пошел на это.

Слова Мандельштама о том, что он входит в жизнь – «как в колхоз идет единоличник», – не были риторической фигурой. Он действительно как бы вступал в мир заново, отказавшись от всего накопленного им прежде духовного имущества, от всех – без исключения! – даже самых интимных, самых дорогих ему «предметов» своего духовного обихода

Российским интеллигентам, вступившим в жизнь на заре нашего века, досталось пройти через такие испытания, какиe и не снились их отцам и дедам. Нет на свете казней и пыток, которые не были бы им знакомы по личному опыту. Немудрено, что их мысль, как магнитная стрелка к северу, неизменно обращалась в эту сторону:

Но бывает и худшее горе, оно бывает тогда, когда человека мучают долго, так что он уже «изумлен», то есть уже «ушел из ума», – так об изумлении говорили при пытке дыбой, – и вот мучается человек, и кругом холодное и жесткое дерево, а руки палача или его помощника, хотя и жесткие, но теплые и человеческие.

И щекой ласкается человек к теплым рукам, которые его держат, чтобы мучить. Это – мой кошмар.

(Виктор Шкловский. Сентиментальное путешествие.)

Этот кошмар потом стал реальностью для многих. И вот даже Мандельштам, менее чем кто бы то ни было затронутый духом приспособленчества и конформизма, даже упрямый, независимый, «жестоковыйный» Мандельштам – и тот испытал искреннейшее желание прильнуть щекою к теплым ладоням мучивших его палачей:

 
На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко,
Чтобы двойка конвойного времени парусами неслась хорошо.
Сухомятная русская сказка! Деревянная ложка —ау!
Где вы, трое славных ребят из железных ворот ГПУ?
 

Если вы окажетесь во власти людей, сделанных из дерева или из железа («Гвозди бы делать из этих людей…»), и однажды в руках одного из них увидите ненароком томик Пушкина, не будет ничего удивительного в том, что деревянные (или железные) руки, держащие книгу вашего любимого поэта, вдруг покажутся вам теплыми, человеческими.

На том же заседании, посвященном 84-й годовщине смерти Пушкина, где Блок говорил о назначении поэта, Владислав Ходасевич высказал предположение, что желание ежегодно отмечать пушкинскую годовщину рождено предчувствием надвигающейся непроглядной тьмы. «Это уславливаемся, – говорил он, – каким именем нам аукаться. Как перекликаться в надвигающемся мраке».

Человек, у которого отняли все, хотел сохранить последнее свое духовное прибежище, последнюю зацепку, последнюю свою связь с самим собою.

Мандельштаму не оставили даже этого. Его убедили, что даже Пушкин принадлежит не ему, а его конвоирам:

 
Чтобы Пушкина чудный товар не пошел по рукам дармоедов,
Грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов.
Молодые любители белозубых стишков,
На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!
 

Тот самый Мандельштам, который сопротивлялся дольше всех, который не хотел ни за что на свете «присевших на школьной скамейке учить щебетать палачей», испытал вдруг потребность вступить со своими палачами в духовный контакт. Захотев, подобно Ходасевичу, аукнуться с кем-нибудь в надвигающемся мраке, он не нашел ничего лучшего, как крикнуть «ау!» – «трем славным ребятам из железных ворот ГПУ».

Вступая в жизнь заново, «как в колхоз идет единоличник», Мандельштам внутренне смирился с тем, что «обобществили» все его духовное достояние, даже Пушкина.

У него отняли все, не оставив ни малейшей зацепки, ни даже крохотного островка, где он мог бы утвердить свое нетронутое, не уничтоженное, не распавшееся сознание. Единственное, за что он еще мог ухватиться, – было вот это, вновь нажитое: летящая по ветру белая занавеска, кружка-жестянка, «тот с водой кипяченой бак». И можно ли упрекать его в том, что он вцепился в эту занавеску, как в последнюю ниточку, связывающую его с жизнью.

Жить, «дыша и большевея», вступить в жизнь заново, «как в колхоз идет единоличник», – это был единственный выход. Никакой другой альтернативы не было и быть не могло. Существовал только этот, необсуждаемый вариант. Не зря о необходимости жить «большевея» Мандельштам не говорит: «Я хочу». Он говорит: «Я должен!». Это вопль человека, загнанного в ловушку.

Суть художественного творчества состоит в том, чтобы вытащить из себя все самое глубинное, самое тайное, самое сокровенное. Ощутить внезапную боль от самых тайных своих душевных царапин, идущих из детства, из подсознания, из самых глубин личности, – вытащить все это на поверхность и запечатлеть, зафиксировать в слове.

В стихах Мандельштама о его вине перед Сталиным («….и ласкала меня, и сверлила со стены этих глаз журьба…»), при всей их искренности, почти неощутима связь этого конкретного чувства с самыми основами личности художника. Как будто все прежние его жизненные впечатления, знакомые «до прожилок, до детских припухлых желез», были стерты до основания. Не так, как стирался прежний текст на старинных пергаментах, проступавший все-таки сквозь новую запись, а как стирается старая, уже ненужная запись с магнитофонной ленты.

В известном смысле эти, искренние стихи Мандельштама свидетельствуют против Сталина даже сильнее, чем те, написанные под прямым нажимом, едва отличимые от Лебедева-Кумача. Они свидетельствуют о вторжении сталинской машины в самую душу художника.

Мандельштама держали в Воронеже как заложника. Взяв его в этом качестве, Сталин хотел продиктовать свои условия самой Вечности. Он хотел, чтобы перед судом далеких потомков загнанный, затравленный поэт выступил свидетелем его, Сталина, исторической правоты.

Что говорить! Он многого добился, расчетливый «кремлевский горец». В его распоряжении были армия, и флот, и Лубянка, и самая совершенная в мире машина психологического воздействия, официально именуемая морально-политическим единством советского народа. А всему этому противостояла такая малость – слабая, раздавленная, кровоточащая человеческая душа.

Но неужели это и есть – итог, последнее звено, трагическая развязка?

Неужели игру, начатую этим нетривиальным, нешаблонным, столь необычным для него ходом (звонком Пастернаку, резолюцией «изолировать, но сохранить»), Сталин все-таки выиграл?

Неужели все сводится к тому же ужасному финалу, что и роман Джорджа Оруэлла, то есть к тому, что герой нашего повествования, точь-в-точь как затравленный, замордованный герой этого романа, перед тем как погибнуть, полюбил Большого Брата?

С этим не мирится, не хочет примириться душа.

Но мало ли с чем душе не хочется, а все-таки приходится мириться!

Нет, дело не в том, что прийти к такому выводу – обидно. Гораздо существеннее другое. То, что это – неправда.

Сюжет четвертый
«ЖЕЛТОГЛАЗЫЙ ГОН»

Сам Мандельштам на этот вопрос («Неужели они его все-таки сломали? Неужели он сдался?») ответил стихами:

 
Лишив меня морей, разбега и разлета
И дав стопе упор насильственной земли,
Чего добились вы? Блестящего расчета —
Губ шевелящихся отнять вы не могли.
 

Но те, к кому были обращены эти строки, и без него знали, что, пока он жив, губы его будут шевелиться и лепить те же самые, свободные, не подчиняющиеся их железным установкам, а значит, смертельно опасные для них слова.

И они приняли свои меры.

Письмо Ставского Ежову с просьбой «помочь решить вопрос об Осипе Мандельштаме» (то есть, попросту говоря, арестовать его) было составлено довольно ловко. Оно безусловно было рассчитано на то, что его будет читать Сталин. И тут был один деликатный момент.

Напомнить ли вождю, что речь идет о том самом Мандельштаме, который сочинил стихи про «кремлевского горца», чьи «толстые пальцы, как черви жирны, а слова, как пудовые гири верны»? Нет, вымолвить это было невозможно. Реакция Хозяина в этом случае была непредсказуема.

Но и не напомнить ему об этих стихах тоже было нельзя.

И он пишет:

Вопрос не только и не столько в нем, авторе похабных, клеветнических стихов о руководстве партии и всего советского народа.

«О руководстве партии и всего советского народа» – это изящный эвфемизм. Это значит – о Нем, о Сталине.

Но почему «вопрос не только в нем»?

Потому что этот вопрос однажды уже был решен. Тот, первый арест Мандельштама вызвал гневную резолюцию вождя («Кто дал им право арестовать Мандельштама? Безобразие!»). И за этот свой гнусный стишок Мандельштам уже был наказан. Причем наказание ему определил сам вождь. А дважды за одну вину не наказывают. Значит, нужно найти другой аргумент, подтверждающий необходимость крутых мер.

И такой аргумент находится:

…он часто бывает в Москве у своих друзей, главным образом – литераторов. Его поддерживают, собирают для него деньги, делают из него «страдальца» – гениального поэта, никем не признанного. В защиту его открыто выступали Валентин Катаев, И. Прут и другие литераторы.

Вот в чем главное зло, главная опасность. Оказывается, автору тех похабных клеветнических стишков сочувствуют. Емy помогают. Его подкармливают. А ведь не может быть, чтобы эти сочувствующие и подкармливающие не знали, ЗА ЧТО он был наказан. Значит, и тем похабным клеветническим его стишкам они тоже сочувствуют. Значит, эти похабные стишки еще живут и отравляют чье-то сознание вредоносным ядом!

Намек сработал безошибочно.

На письме Ставского Ежову стоит дата: 16 марта 1938 года. А штамп «4-го отдела ГУГБ» на том же письме свидетельствует, что получено оно было этим ведомством 13 апреля. Около месяца, стало быть, держал у себя Ежов это письмо, решая, давать или не давать ему ход. Впрочем, решал, надо полагать, не он, а Сталин, которого Ежов с доносом Ставского, конечно же, не мог не ознакомить.

А о том, что главный аргумент Ставского свое действие на решающую инстанцию оказал, свидетельствует сохранившаяся в следственном деле Мандельштама справка, подписанная начальником 9-го отдела ГУГБ Юркевичем:

По отбытии срока ссылки Мандельштам явился в Москву и пытался воздействовать на общественное мнение в свою пользу путем нарочитого демонстрирования своего «бедственного положения» и своей болезни.

Антисоветские элементы из литераторов, используя Мандельштама в целях враждебной агитации, делают из него «страдальца», организуют для него сборы среди писателей. Сам Мандельштам лично обходит квартиры писателей и взывает о помощи.

По имеющимся сведениям, Мандельштам до настоящего времени сохранил свои антисоветские взгляды. В силу своей психической неуравновешенности Мандельштам способен на агрессивные действия.

Считаю необходимым подвергнуть Мандельштама аресту и изоляции.

(Виталий Шенталинский. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М. 2005, Стр. 245.)

Та же тема постоянно варьируется и в допросах Мандельштама, протоколы которых сохранились в его следственном деле:

ВОПРОС. Вы ездили в Ленинград?

ОТВЕТ. Да, ездил.

ВОПРОС. Расскажите о целях ваших поездок в Ленинград.

ОТВЕТ. В Ленинград я ездил для того, чтобы получить материальную поддержку от литераторов. Эту поддержку мне оказали Тынянов, Чуковский, Зощенко и Стенич.

ВОПРОС. Кто оказывал вам материальную поддержку в Москве?

ОТВЕТ. Материальную поддержку мне оказывали братья Катаевы, Шкловский и Кирсанов.

(Там же. Стр. 247.)

В новом деле Мандельштама, конечно, не обошлось без упоминания о главном его преступлении:

…написал резкий контрреволюционный пасквиль против тов. Сталина и распространял его среди своих знакомых путем чтения.

(Там же. Стр. 245.)

Но поскольку за ту свою вину он уже понес наказание, надо было доказать, что подследственный, как было сказано в той же справке Юркевича, «до настоящего времени сохранил свои антисоветские взгляды».

Тут неоценимую помощь следствию оказала приложенная к письму Ставского рецензия П. Павленко, хотя она была написана весьма дипломатично; я бы даже сказал – уклончиво.


* * *

В том же феврале того же 1937 года, когда Мандельштам написал свое покаянное стихотворение, обращенное к Сталину («Головой повинной тяжел…»), было написано другое стихотворение, давшее одному исследователю (Самуилу Лурье) серьезный повод для того, чтобы назвать его причиной смерти поэта.

В своем очерке на эту тему (кстати сказать, так прямо и озаглавленном – «Причина смерти») он внимательно вчитывается в текст «экспертного заключения» Петра Павленко, послужившего основанием для последнего ареста Мандельштама, приведшего его к гибели:

…Приходилось намекнуть – не кому-нибудь, а Кормчему, просчетец, мол, с вашей стороны, недосмотр! Но, само собой, не в том смысле, что кто-нибудь гениальней вас понимает литературу, – а что подло воспользовался вашим великодушием гнусный классовый враг…

И Петр Андреевич намекнуть взялся. Написал, что и новые стихи Мандельштама темны и холодны… И для примера выписал строфу: добирайтесь, мол, до смысла сами, а я затрудняюсь:

 
Где связанный и пригвожденный стон?
Где Прометей – скалы подспорье и пособье?
А коршун где – и желтоглазый гон
Его когтей, летящих исподлобья?
 

Поскольку это единственная цитата в его доносе, – а этот донос (или экспертное заключение, – как вам угодно) убедил Ежова и Сталина, что с Мандельштамом пора кончать, – давайте ненадолго займемся литературоведением. Вчитаемся вместе с ними в четыре роковые строки.

И нам придется признать, что будущий сталинский четырежды лауреат не оплошал – указал на главный, неизлечимый, нестерпимый порок…

И как деликатно указал, и как смело! Другой бы не отважился. Другой вообще не дерзнул бы критиковать стихи о Сталине, – а они, конечно же, о Сталине: кто еще у нас Прометей?

 
Тому не быть – трагедий не вернуть
Но эти наступающие губы —
Но эти губы вводят прямо в суть
Эсхила-грузчика, Софокла-лесоруба.
 
 
Он эхо и привет, он веха – нет, лемех…
Воздушно-каменный театр времен растущих
Встал на ноги, и все хотят увидеть всех —
Рожденных, гибельных и смерти не имущих.
 

То есть кто-нибудь другой, верхогляд и ротозей, решил был, чего доброго, что все в порядке: психбольница и ссылка не прошли человеку даром, и наконец-то он поправился и сочиняет то, что все, – пока что еще не совсем как все, но лиха беда начало, а навык – дело наживное. Главное – направление мысли: кого в 1933-м обозвал, говорят, кремлевским горцем – теперь античный титан… Так пускай себе живет старик потихоньку, – дать ему комнату и французского какого-нибудь классика – переводить для денег…

Ведь и могло так повернуться, если бы не Петр Андреевич! Это он заметил, что сколько автор ни старался, стихи все-таки получились не о Прометее, а о коршуне – он жив и опасен – и на кого, палач желтоглазый, с выпущенными на лету когтями, похож!

(Самуил Лурье. Успехи ясновидения. Санкт-Петербург. 2002. Стр. 219—221.)

В этом проницательном и тонком анализе сомнительно лишь одно: то, что стихи эти о Сталине, что Прометей – это Сталин. («Кто еще у нас Прометей?») Получается, что поэт искренне хотел воспеть «отца народов», изобразив его Прометеем, но не вышло: «сколько автор ни старался, стихи все-таки не о Прометее, а о коршуне».

Я думаю, что смысл стихотворения и изначально был в другом. В том, что время великих трагедий прошло и его не вернуть. По совпадению собственной своей судьбы с судьбой узника-Прометея, казалось бы, он сам мог бы претендовать на эту роль. Но и ему не дано стать «скалы подобьем и пособьем». Нет, Прометеев нынче нет.

А вот коршун – есть! И этот «желтоглазый гон» его когтей, «летящих исподлобья» – примета такая же документально точная, как «шестипалая неправда» в другом его стихотворении, где проглядывает тот же образ.

…Крестинский мне сказал про Сталина: «Это дрянной человек, с желтыми глазами».

(Л. Троцкий. Моя жизнь. Опыт автобиографии. М. 1991. Стр. 427.)

Так что в самой сути своей догадка Самуила Лурье безусловно верна, смысл павленковского доноса он угадал правильно.

Смысл этот был простой: «Сколько волка ни корми, он в лес смотрит…»

Ну и, конечно: «Горбатого могила исправит».

Разумеется, опытные сталинские следователи состряпали бы Мандельштаму дело и без наводки Петра Андреевича. Да и наводка его предназначалась не им, а – Хозяину. Никому другому, быть может, и в голову бы не пришло подсунуть Сталину туманный стишок опального поэта про «желтоглазый гон» когтей коршуна, «летящих исподлобья».

Следовательский нюх у Павленко был отличный, и его донос достиг своей цели.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю