355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Сталин и писатели Книга первая » Текст книги (страница 7)
Сталин и писатели Книга первая
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:32

Текст книги "Сталин и писатели Книга первая"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 42 страниц)

Нужен не только для легитимации всей его политики – как внутренней, так и внешней, но и для легитимации его роли вождя партии и народа, единственного законного преемника Ленина.

Сталин был терпелив. Он умел ждать. Он не сомневался, что рано или поздно, в той или иной форме Горький присоединит свой голос к день ото дня становящимся все более обязательными упоминаниям имени Сталина рядом с именем Ленина и даже в одном ряду с именами Маркса и Энгельса.

Так оно и случилось.

В своих публицистических статьях и выступлениях на разные темы Горький стал постоянно упоминать Сталина, как могло показаться, в том самом тоне и стиле, в каком это было тогда принято у присяжных служителей Сталинского культа. Но делал он это на свой лад. И всегда в одних и тех же выражениях:

У нас в Союзе Советов светоносный разум Владимира Ленина 30 лет открывал глаза честных интеллигентов и наиболее энергичных рабочих… Преемник Ленина – Иосиф Сталин, мощный вождь, чья энергия все возрастает, – и верные ученики Ленина успешно продолжают его великую, революционную работу.

(М. Горький. Собр. соч. в тридцати томах. Том 27, М., 1953, стр. 29.)

Железная воля Иосифа Сталина, рулевого партии, превосходно справляется с уклонами от прямого курса и весьма быстро вылечивает от всяческих «головокружений» команду партийного судна.

(Там же, стр. 49.)

…все быстрее растет в мире значение Иосифа Сталина, человека, который наиболее глубоко освоив энергию и смелость учителя и товарища своего, вот уже десять лет достойно замещает его на труднейшем посту вождя партии… Отлично организованная воля… смелость талантливого хозяина… поставили его на место Ленина…

(Там же, стр. 125.)

…Сознание высокой цели, поставленной пред нами гением Ленина, – цели, по пути к которой так решительно и успешно ведет нас Иосиф Сталин с товарищами. Эта энергия будет расти все более мощно и успешно…

(Там же, стр. 163.)

Мы выступаем в стране, освещенной гением Владимира Ленина, в стране, где неутомимо и чудодейственно работает железная воля Иосифа Сталина.

(Там же, стр. 297.)

На первый взгляд все тут вроде соответствует канону. Сталин постоянно поминается рядом с Лениным – как законный его преемник на посту вождя партии. Но на самом деле совершенно очевидно, что новый вождь партии во всех этих горьковских пассажах ясно и недвусмысленно противопоставляется Ленину.

Ни ленинской гениальности, ни его светоносного разума, ни его мудрости, ни его человеческого обаяния не унаследовал его «законный преемник» на посту вождя партии. Из всех уникальных, неповторимых свойств и качеств, из которых соткался у Горького образ «Ильича» – его «сократовский лоб», его заливистый звонкий смех («синьор Дринь-Дринь»), его способность всей душой отдаваться музыке и наслаждаться прозой Толстого («Экий матерый человечище!»), его бережное, заботливое отношение к друзьям и товарищам («А у вас кровохарканье! А вы не лечитесь!») – Сталину он оставил только одно: железную волю.

Этот стилистический нюанс Сталин не мог не ощутить.

Но дело тут было не только в стилистических нюансах и личных обидах.

В России со времен Петра существовало нечто вроде государственной монополии на духовную жизнь общества. Наполеон это оценил. Он говорил Александру Павловичу: «Вы одновременно император и папа. Это очень удобно».

Это было действительно неплохо придумано.

По давней традиции, унаследованной от русских императоров, глава новой Российской империи, какой в глазах всего мира стал Советский Союз, должен был быть одновременно императором и папой.

Царю эта харизма доставалась по праву наследства: он был помазанник Божий. Ленин был первосвященником новой религии – марксизма. Его легитимность подтверждалась его ролью самого крупного теоретика этого нового вероучения: не зря его имя было поставлено в ряд с именами великих его основателей – Маркса и Энгельса.

Это я к тому, что претензия Сталина поставить и утвердить свое имя в этом ряду была продиктована не только непомерным его тщеславием. Титул главного продолжателя великого учения – впоследствии Корифея науки (или даже Всех Наук) был присвоен Сталину не ради красного словца. Во всяком случае, возник он не только потому, что кто-то из «служителей культа» в своем подхалимском рвении решил добавить к набору словесных формул, возвеличивавших вождя, еще одну – по принципу «каши маслом не испортишь».

Необходимость в таком титуле вызывалась еще и тем, что он как бы подтверждал право Сталина на роль единственного законного наследника Ленина. На первых порах это свое право он доказывал, ссылаясь на то, что он, – в отличие от всех других наследников, – никогда – ни на шаг – не отклонялся от священных ленинских заветов. Да, он не оратор, как Троцкий, не теоретик, как Бухарин, – он только верный ученик Ленина. Но зато – самый верный, самый преданный, самый последовательный его ученик.

Когда на одном из партийных съездов, где Сталин, выступая (кажется, впервые) с отчетным докладом, сказал, что собирается затронуть некоторые вопросы теории, из зала прозвучала насмешливая реплика Давида Борисовича Рязанова:

– Коба! Вы – и теория? Не смешите нас!

И Сталин это съел. Но, конечно, запомнил, о чем свидетельствует подпись под портретом Рязанова в энциклопедическом словаре «Деятели СССР и революционного движения России»:

Рязанов Д.Б. (1870—1938). До 1931 директор Института К. Маркса и Ф. Энгельса. Академик АН СССР (1929). В 1931 исключен из партии. Необоснованно репрессирован, реабилитирован посмертно.

До времен, когда основанный им «Институт К. Маркса и Ф. Энгельса» стал называться Институтом «Маркса – Энгельса – Ленина – Сталина», Давид Борисович, стало быть, не дожил. Но включение темного в вопросах теории Кобы в число корифеев и даже основоположников великого учения ему пришлось пережить.

Вернемся, однако, к Горькому.

Лишив Сталина ленинского «светоносного разума», ленинской гениальности, ленинской ауры великого теоретика и оставив ему только энергию, железную, «отлично организованную» волю и «смелость настоящего хозяина», Горький, в сущности, поставил под сомнение его легитимность, его духовное, интеллектуальное и моральное право на роль вождя Коммунистической партии и советского народа.

Этого нового оскорбления (как и того, первого, выразившегося в отказе написать его биографию) Сталин Горькому не забыл. Не такой это был человек, чтобы забывать такие вещи.

Сюжет пятый
«СКОЛЬКО ВОЛКА НИ КОРМИ…»

О последних годах жизни Горького существует два мифа.

Первый (официальный) представляет собой сусальную сказочку о великой дружбе двух великих людей (Сталина и Горького) – такой же трогательной и нерушимой, какой в более ранние времена была дружба Горького с Лениным

Второй (неофициальный) являет нам зрелище даже еще более унылое, чем знаменитая картина Сурикова «Меншиков в Березове». Согласно этой версии, в последние годы своей жизни бывший Буревестник превратился в чучело, место которому в музее, да и там – не на воле, а в «запылившейся клетке».

Оба эти мифа равно далеки от реальности.

О первом (официальном) не стоит даже и говорить. А вот второй есть смысл рассмотреть внимательнее.

Начал он складываться в 1928 году, во время первого приезда Горького в Советский Союз.

Вот как откликнулся на это событие известный в то время поэт-юморист д'Актиль:

ПЕСНЯ О БУРЕВЕСТНИКЕ

(На этот раз в миноре)

Были дни:

Среди пернатых, призывая и волнуя, реял гордый Буревестник, черной молнии подобный, и вопил – обуреваем духом пламенного бунта:

Бури! Бури! Дайте бурю! Пусть сильнее грянет буря!

____________

Напророчил Буревестник несказанные событья: Буря грянула сильнее и скорей, чем ожидалось. И в зигзагах белых молний опалив до боли перья, притащился Буревестник, волоча по камням крылья:

– Так и так, мол. Буревестник. Тот, который… Честь имею.

И сказали буйной птице:

– Мы заслуги ваши ценим. Но ответьте на вопросы общепринятой анкеты: что вы делали, во-первых, до 17-го года?

Вздыбил перья Буревестник и ответил гордо:

– Реял.

– Во-вторых, в чем ваша вера? Изложите вкратце credo.

Покосился Буревестник:

– Я предтеча вашей бури. Верю в то, что надо реять и взывать к ее раскатам.

– В-третьих: ваша специальность? Что умеете вы делать?

Покривился Буревестник и сказал:

– Умею реять.

– Ну, а чем служить могли бы в обстоятельствах момента?

И смутившись, Буревестник прошептал:

– Я реять мог бы!

____________

– Нет – сказали буйной птице. – Нам сейчас другое нужно. Не могли бы вы, примерно, возглавлять хозучрежденье? Или заняли, быть может, пост второго казначея при президиуме съездов потребительских коопов? Или, в области культуры, согласились по районам инспектировать работу изб-читален и ликбезов? Или, в крайности, на курсах изучили счетоводство и пошли служить помбухом по десятому разряду?

– Ах! – промолвил Буревестник. – Я, по совести, не мастер на ликбезы и коопы, на торговые балансы и бухгалтерские книги… Если реять – я согласен!

____________

Почесались на такие Буревестниковы речи – и свезли назавтра птицу без особого почета в помещение музея при «Архивах революций»: отвели большую клетку, подписали норму корму и повесили плакатик:

– Буревестник. Тот, который.

____________

Мало кто, в музей забредши, между многих экспонатов, отмечает с уваженьем запылившуюся клетку.

Только я, седой романтик, воспитавшийся на вольных Буревестниковых криках, живо помнящий те годы, в кои над морским простором гордо реял Буревестник, черной молнии подобный, и вопил, обуреваем духом пламенного бунта:

– Бури! Бури! Дайте бурю! Пусть сильнее грянет буря!

Только я, седой романтик, прихожу по воскресеньям в помещение музея, приношу обрюзгшей птице канареечное семя, заменяю в ржавой банке застоявшуюся воду и – с оглядкой на прохожих – говорю не очень громко:

– Пребывай себе в почете, птичка Божья – Буревестник!

В том году, когда пародия эта была сочинена (напечатана она, конечно, не была – ни тогда, ни позже: сохранилась в рукописном альманахе К.И. Чуковского, в его знаменитой «Чукоккале»), Горький, потрясенный устроенной ему грандиозной встречей, был уверен, что, возвратившись в Советский Союз, станет там фигурой влиятельной. Может быть, даже и кое-что определяющей в государственной политике – и внутренней, и международной. Во всяком случае, находясь где-то поблизости от вождя, сумеет как-то воздействовать на него, смягчать суровость его нрава.

Виктор Борисович Шкловский однажды пересказал мне рассказ Алексея Максимовича о том, как он пытался помирить Сталина с Бухариным.

– Такие люди, как вы, не должны ссориться, – сказал он, по обыкновению упирая на «о». – Помиритесь.

Сталин неохотно протянул Бухарину руку.

– Нет-нет, – не удовлетворился этим Горький. – Обнимитесь… А теперь – поцелуйтесь…

Подставляя Бухарину губы для поцелуя, Сталин сказал:

– Не укусишь?

– Тебя укусишь – зубы обломаешь, – ответил Бухарин. – У тебя ведь губа-то железная.

Пересказывая Шкловскому этот эпизод, Горький восторженно сказал:

– Какой диалог! Шекспир!

И промокнул платком увлажнившиеся глаза.

Это было, конечно, позже, уже в 30-е. А в год своего первого приезда в СССР он искренне верил, что сумеет не только мирить ссорящихся соратников, но, может быть, даже, обретет и какое-нибудь официальное место в иерархии советских вождей, усядется где-нибудь там рядом с САМИМ и будет давать ему разумные советы насчет того, как именно надлежит руководить если не страной, так по крайней мере культурой.

Учитывая грандиозность той встречи и того юбилея, надо признать, что для таких надежд у него (и не только у него) могли быть кое-какие основания. И можно только подивиться проницательности пародиста, который уже тогда так ясно увидел, какая жалкая роль ждет бывшего Буревестника в новой советской реальности.

Даже на Первом съезде писателей, где ему, казалось бы, была назначена не просто важная, а по-настоящему главная роль, на самом деле роль эта была чисто декоративной.

А когда праздник кончился и начались будни, предвидение пародиста («Отвели большую клетку, подписали норму корму и повесили плакатик: – Буревестник. Тот, который») сбылось уже почти буквально.

Можно было бы даже обойтись без этого осторожного «почти», если бы не грандиозные габариты «клетки», а в особенности – «плакатика».

Плакатик, обозначающий былые заслуги Буревестника, был выполнен с особым размахом. Именем великого пролетарского писателя были названы заводы, пароходы, улицы, города. Даже Московский Художественный Театр, занавес которого с дней его основания украшала чеховская чайка, получил имя Горького. (Карл Радек, которому приписывали авторство всех тогдашних антисоветских анекдотов, предлагал даже всей эпохе присвоить имя Максима Горького, назвав ее максимально горькой.)

В такую же музейную табличку превратился и намертво приставший к его имени постоянный эпитет – «Великий Буревестник революции». Он тоже служил прикрытием того печального факта, что «Буревестник» – давно уже никакой не Буревестник, а всего лишь музейное чучело.

Ну, а «большая клетка», которую в пародии д'Актиля отвели бывшему Буревестнику, уже и вовсе не была метафорой.

Особняк Рябушинского, предоставленный в распоряжение великого пролетарского писателя, стал вот этой самой «большой клеткой», в которой Буревестник доживал последние свои годы.

С.Я. Маршак рассказал мне однажды такую историю.

Кто-то передал ему, что Горький сильно на него обижен. «Как же так, – будто бы сказал он. – Когда-то он был мне почти что сыном, а теперь даже и не вспомнит, – совсем у меня не бывает».

Услышав это, Самуил Яковлевич (который, к слову сказать, и раньше не раз безуспешно пытался посетить Алексея Максимовича) обрадованно кинулся в особняк Рябушинского в надежде, что теперь-то уж его долгожданная встреча с любимым писателем наконец-то состоится. Однако ему с холодной вежливостью дали понять, что Алексей Максимович занят и принять его не может.

– Можете себе представить, голубчик, как я был возмущен! – закончил свой рассказ Самуил Яковлевич. – Ведь я решил, что переданная мне обида Алексея Максимовича на то, что я будто бы совсем его забыл… Я, грешным делом, подумал, что все это – чистейшей воды лицемерие. И только много лет спустя я понял, что Алексей Максимович… что он был полностью изолирован от внешнего мира… Полностью, голубчик…

А вот еще одна история, которую я услышал от Ираклия Луарсабовича Андроникова.

Устные рассказы молодого Ираклия, в которых сразу проявилась его поразительная способность перевоплощаться в людей, которых он изображал, совершенно покорили влюблявшегося в любой талант Алексея Николаевича Толстого.

Слушая эти рассказы, он смеялся до колик. А однажды, отсмеявшись, сказал:

– Непременно надо будет показать тебя Алексею Максимовичу. Порадовать старика. Да и для тебя тоже это будет не лишнее…

И вот однажды, приехав ненадолго в Москву (он жил тогда в Ленинграде), Ираклий напомнил Алексею Николаевичу об этих его словах.

Я, – сказал он, – пробуду тут еще целую неделю… Как ты сказал? Не-де-лю?! – захохотал рабоче-крестьянский граф. – Да к нему оформление – не меньше месяца… О-хо-хо! Ты меня просто уморил… Не-де-лю!

Вон оно, оказывается, как было. Оформление – не меньше месяца. Как за границу. И далеко не всем (вспомним рассказ Маршака) даже и за месяц удавалось пройти через это «оформление».

Едва ли не все писавшие о последних годах жизни Горького неизменно приводят признание, которое он сделал – на ухо, шепотом, – одному из тогдашних его посетителей:

Устал я очень… Сколько раз хотелось побывать в деревне, даже пожить, как в былые времена… Не удается. Словно забором окружили – не перешагнуть!.. Окружили… обложили… ни взад, ни вперед! Непривычно сие!

(И. Шкапа. Семь лет с Горьким. М., 1966, стр. 318, 383—384.)

Итак, последние два года своей жизни Буревестник и впрямь провел в клетке. И на самом деле клетка эта запиралась и охранялась даже еще тщательнее, чем это могли вообразить С. Маршак, И. Андроников и чудом уцелевший конфидент Горького И. Шкапа. Так что тут пародист оказался пророком.

Но в другом своем предположении он ошибся.

Да, последние годы своей жизни Горький провел под домашним арестом. Но при всем при том чучелом он не был.


* * *

О том, что чучелом он не был, пожалуй, красноречивее многих других фактов, к обсуждению которых мы еще вернемся, говорит последнее его письмо Сталину, написанное и отправленное в марте 1936 года (то есть за три месяца до смерти).

Я имею в виду ту часть этого письма, в которой речь идет о Шостаковиче. Точнее – о статье «Правды» об опере Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда».

Знаменитая эта статья называлась «Сумбур вместо музыки», и само это ее заглавие стало одной из важнейших сталинских идеологем (Это даже зафиксировал тогдашний «интеллигентский фольклор»: из уст в уста передавалась острота, пущенная будто бы Алексеем Диким: «Жираф – это сумбур вместо лошади».)

Начав громкую идеологическую кампанию, эта статья «Правды» обозначила один из самых крутых и важных для Сталина поворотов его культурной (не только культурной, конечно) политики. В истории формирования и развития идеологии и эстетики сталинского государства она сыграла не менее, а может быть, даже и более важную роль, чем прогремевшие позже печально знаменитое постановление ЦК о Зощенко и Ахматовой и столь же печально знаменитая статья «Правды» о критиках-антипатриотах.

Премьера оперы Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда» – одновременно в Москве и Ленинграде – с грандиозным успехом прошла за два года до разгромной статьи «Правды»:

Ленинградцы обогнали москвичей на два дня, зато на московской премьере 24 января 1934 года присутствовал сам Максим Горький. Прием и здесь, и там был ошеломляющим. В описании «Красной газеты» ленинградская премьера вызвала ассоциации с байрейтскими вагнеровскими экстазами: «Публика в прекрасном смятении ринулась к рампе, к оркестру: воздетые кверху руки среди серебряной лепки лож, озаренные восторгом лица, глаза, обращенные к сцене, тысячи ладоней, вознесенных в взволнованном рукоплескании».

(Соломон Волков. Шостакович и Сталин. М.2004, стр. 241—242.)

Эти не предначертанные сверху, стихийные, самопроизвольные овации и сами по себе могли раздражить Сталина, как позже, уже в иную эпоху, его раздражил стихийный порыв зрителей Политехнического, вставших при появлении Ахматовой. («Кто организовал вставание?!») Но, как и в том, и во многих других случаях, причина сталинского гнева, обрушившегося на голову молодого композитора (в 1936 году Шостаковичу было 29 лет), коренилась не только в его личных эмоциях.

17 января Сталин и Молотов слушали оперу молодого ленинградского композитора Ивана Дзержинского «Тихий Дон»… Через несколько дней в прессе появилось официальное коммюнике, извещавшее, что Сталин и Молотов «отметили значительную идейно-политическую ценность постановки».

(Тамже, стр. 247—248.)

Мимоходом отметив, что больших восторгов музыка Дзержинского у Сталина не вызвала, автор книги далее продолжает:

Но сдержанное отношение Сталина к музыке Дзержинского отнюдь не помешало вождю поддержать его оперу в качестве приемлемой «идейно-политической» модели. Как и почему это произошло? Возможный ответ на этот вопрос можно, как мне представляется, найти в сравнительно недавно опубликованном документе. В своей докладной записке Сталину от 2 января 1936 года один из его ближайших помощников по делам литературным, Александр Щербаков, отчаянно воззвал: «Сейчас литература нуждается в боевом, конкретном лозунге, который мобилизовал бы писателей. Помогите, тов. Сталин, этот лозунг выдвинуть».

Щербаков был хитрый и опытный царедворец, умело угадывавший даже и невысказанные пожелания вождя. Сталин милостиво откликнулся на его призыв, спустив лозунг – «простота и народность».

(Там же, стр. 248—249.)

Итак, погром, учиненный опере Шостаковича, был результатом взвешенного, хорошо продуманного выбора «идейно-политической» и эстетической модели. Выбор был сделан на многие годы вперед. Как это представлялось Сталину – навсегда.

Отсюда и тот неслыханный размах, который приняла развернувшаяся после появившейся в «Правде» статьи «Сумбур вместо музыки» идеологическая кампания.

Претензии к молодому композитору были сугубо эстетического свойства:

Слушателя с первой же минуты ошарашивает в опере нарочито нестройный сумбурный поток звуков. Обрывки мелодии, зачатки музыкальной фразы тонут, вырываются, снова исчезают в грохоте, скрежете и визге. Следить за этой «музыкой» трудно, запомнить ее невозможно.

Так в течение всей оперы. На сцене пение заменено криком. Если композитору случается попасть на дорожку простой и понятной музыки, то он немедленно, словно испугавшись такой беды, бросается в дебри музыкального сумбура, местами превращающегося в какофонию…

Это – музыка, умышленно сделанная «шиворот-навыворот» – так, чтобы ничего не было общего с симфоническими звучаниями, с простой, общедоступной музыкальной речью.

Это музыка, которая построена по тому же принципу отрицания оперы, по которому левацкое искусство вообще отрицает в театре простоту, реализм, понятность образа, естественное звучание слова… Это левацкий сумбур вместо естественной человеческой музыки. Способность хорошей музыки захватывать массы приносится в жертву мелкобуржуазным формалистическим потугам, претензиям создать оригинальность приемами дешевого оригинальничанья. Это игра в заумные вещи, которая может кончиться очень плохо.

Опасность такого направления в советской музыке ясна. Левацкое уродство в опере растет из того же источника, что и левацкое уродство в живописи, в поэзии, в педагогике, в науке.

Мелкобуржуазное «новаторство» ведет к отрыву от подлинного искусства, науки, от подлинной литературы…

Композитор, видимо, не поставил перед собой задачи прислушаться к тому, чего ждет, чего ищет в музыке советская аудитория. Он словно нарочно зашифровал свою музыку, перепутал все звучания в ней так, чтобы дошла его музыка только до потерявших здоровый вкус эстетов-формалистов.

(Из статьи «Правды» – «Сумбур вместо музыки».)

Никаких политических обвинений, никаких модных в то время политических ярлыков автору оперы и ее постановщикам предъявлено не было. Но реакция на критику была такая, накал страстей – и обвиняющих, и покаянных, – достиг такого градуса, как если бы молодого композитора обвиняли в троцкизме.

Именно так отреагировал на статью «Правды» сам Шостакович:

Сегодня у меня был (по его собственной инициативе) композитор Шостакович.

На мой вопрос, какие выводы он сделал для себя из статей в «Правде», он ответил, что хочет показать своей творческой работой, что он указания «Правды» для себя принял.

На мой вопрос, признает ли он полностью критику его творчества, он сказал, что большую часть он признает, но всего еще не осознал. Он спросил, считаю ли я нужным, чтобы он написал какое-либо письмо. Я сказал, что для нас самое важное, чтобы он перестроился, отказался от формалистических ошибок и в своем творчестве добился того, чтобы оно могло быть понято широкими массами, что письмо его с пересмотром своего творческого прошлого и с какими-то новыми обязательствами имело бы политическое значение, но только если оно будет не формальной отпиской, а будет продиктовано действительным сознанием того, что он должен идти по другому пути…

Я ему посоветовал по примеру Римского-Корсакова поездить по деревням Советского Союза и записывать народные песни России, Украины, Белоруссии и Грузии и выбрать из них и гармонизировать сто лучших песен. Это предложение его заинтересовало, и он сказал, что за это возьмется.

Я предложил ему перед тем, как он будет писать какую-либо оперу или балет, прислать нам либретто, а в процессе работы проверять отдельные написанные части перед рабочей и крестьянской аудиториями.

(Из докладной записки председателя Комитета по делам искусств при СНК СССР П.М. Керженцева И.В. Сталину и В.М. Молотову о беседе с Д.Д. Шостаковичем. «Власть и художественная интеллигенция», стр. 289.)

У Шостаковича, наверное, не было другого выхода. Он оказался в самом эпицентре землетрясения и реагировать иначе по правилам поведения, принятым в то время, вероятно, не мог.

Но вот реакция современника не только далекого от эпицентра землетрясения, но как будто и вовсе к этому землетрясению не причастного.

Должен признаться, что когда я прочел статью «Сумбур вместо музыки», я растерялся. Первым ощущением был протест. Я подумал: это неверно. Шостаковича ругать нельзя, Шостакович – исключительное явление в нашем искусстве. Эта статья сильно ударила по моему сознанию. Музыка Шостаковича мне всегда нравилась… И вдруг я читаю в газете «Правда», что опера Шостаковича есть «Сумбур вместо музыки». Это сказала «Правда». Как же мне быть с моим отношением к Шостаковичу?..

(Великое народное искусство. Из речи тов. Ю. Олеши. Литературная газета, 1936, 20 марта, № 17.)

Казалось бы, у нормального человека тут может быть только один выход: не согласиться со статьей «Правды», остаться при своем, особом мнении. И все тут. Необязательно даже заявлять это свое особое мнение публично. Если бы речь шла о том, заключать или не заключать пакт с Гитлером, или, скажем, о всеобщей коллективизации и ликвидации кулачества как класса, – ну, тогда другое дело! Но неужели он не может позволить себе иметь свое крошечное собственное мнение по такому пустяковому, сугубо частному вопросу, как отношение к музыке Шостаковича?

Оказывается, не может:

Легче всего было сказать себе: я не ошибаюсь, и отвергнуть для самого себя, внутри, мнение «Правды».

К чему бы это привело? К очень тяжелым психологическим последствиям.

У нас, товарищи, весь рисунок общественной жизни чрезвычайно сцеплен. У нас нет в жизни и деятельности государства самостоятельно растущих и движущихся линий. Все части рисунка сцеплены, зависят друг от друга и подчинены одной линии… Если я не соглашусь с этой линией в каком-либо отрезке, то весь сложный рисунок жизни, о котором я думаю и пишу, для меня лично рухнет: мне должно перестать нравиться многое, что кажется мне таким обаятельным. Например, то, что молодой рабочий в одну ночь произвел переворот в деле добычи угля и стал всемирно знаменитым. Или то, что Литвинов ездит в Женеву и произносит речи, влияющие на судьбы Европы. Или то, что советские стрелки в состязании с американскими оказываются победителями, или то, что ответы Сталина Рой Говарду с восторженным уважением цитируются печатью всего мира.

Если я не соглашусь со статьями «Правды» об искусстве, то я не имею права получать патриотическое удовольствие от восприятия этих превосходных вещей – от восприятия этого аромата новизны, победоносности, удачи, который мне так нравится… Если я в чем-нибудь не соглашусь со страной, то вся картина жизни должна для меня потускнеть, потому что все части, все детали этой картины связаны, возникают одна из другой, и ни одна не может быть порочной.

И с этих позиций я начинаю думать о музыке Шостаковича. Как и прежде, она мне продолжает нравиться. Но я вспоминаю: в некоторых местах она всегда казалась мне какой-то пренебрежительной. К кому пренебрежительной? – Ко мне.

Этот человек очень одарен, очень обособлен и замкнут.

Внешне гений может проявляться двояко: в лучезарности, как у Моцарта, и в пренебрежительной замкнутости, как у Шостаковича. Эта пренебрежительность к «черни» и рождает некоторые особенности музыки Шостаковича – те неясности, причуды, которые нужны только ему и которые принижают нас.

Вот причуды, которые рождаются из пренебрежительности, названы в «Правде» сумбуром и кривлянием.

(Великое народное искусство. Из речи тов. Ю. Олеши. Литературная газета, 20 марта 1936 года.)

Пересмотром своего отношения к Шостаковичу Олеша не ограничивается. Он идет дальше – пересматривает, очищает от скверны самые основы своего ущербного художественного мировосприятия. Вот, например, как ему быть с Джойсом? Со своим острым художническим интересом к этому писателю? Самому себе он не раз признавался, что ощущает гениальность этого художника, что Горький для него (сам Горький!!!) «формально менее интересен, чем Джойс». У Джойса встречаются порой совершенно поразительные метафоры. А он, Юрий Олеша, не раз говорил, что метафора – это единственное, что остается от искусства в веках. Правильно ли это?

Казалось бы, при чем тут Джойс? О Джойсе в статье «Правды» – ни слова. Пока речь идет только о Шостаковиче.

Нет, он не станет заниматься этим недостойным самообманом. Он знает: Джойс тут очень даже при чем. Джойс сложен, элитарен, а следовательно, пренебрежителен к черни уж никак не меньше, чем Шостакович. Значит, рано или поздно обязательно дойдет дело и до Джойса. Если он не расправится с Джойсом сейчас, потом ему будет это сделать гораздо труднее. Нет уж, лучше заблаговременно вырезать и этот кусок зараженной ткани.

Художник должен говорить человеку: «Да, да, да», а Джойс говорит: «Нет, нет, нет». Все плохо на земле, – говорит Джойс. И поэтому вся его гениальность для меня не нужна… Я приведу пример из Джойса. Этот писатель сказал: «Сыр – это труп молока». Вот, товарищи, как страшно. Писатель Запада увидел смерть молока. Сказал, что молоко может быть мертвым. Хорошо это сказано? Хорошо. Это сказано правильно, но мы не хотим такой правильности. Мы хотим художественной диалектической правды. А с точки зрения этой правды молоко никогда не может быть трупом, оно течет из груди матери в уста ребенка, и поэтому оно бессмертно.

(Там. же.)

Олеша и не думает скрывать, что метафора Джойса его восхищает своей поразительной точностью. Не скрывает он и того, что мир, из которого вдруг исчезли бы метафоры, представляется ему самым страшным из кошмаров, какой он только способен вообразить. И вот он утешает себя тем, что метафоры останутся. В конце концов, – успокаивает он себя, – ведь фраза Сталина об «экспорте революции» – это тоже метафора! Задача, таким образом, заключается не в том, чтобы научиться жить совсем без метафор (это было бы слишком ужасно!), а всего лишь в том, чтобы разлюбить одни метафоры и полюбить другие.

Когда читаешь эту речь, создается впечатление, что это не Дмитрий Дмитриевич Шостакович, а он, Юрий Карлович Олеша напросился на прием к председателю Комитета по делам искусств Платону Михайловичу Керженцеву. И не главной жертве того государственного погрома, а именно ему, Юрию Карловичу Олеше, Керженцев сказал, что его выступление на обсуждении статьи «Правды» будет иметь политическое значение только в том случае, если оно станет не формальной отпиской, а будет продиктовано действительным сознанием того, что и он, Олеша, тоже должен идти по другому пути.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю