Текст книги "Сталин и писатели Книга первая"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 42 страниц)
12
ИЗ ПИСЬМА СТАЛИНА КАГАНОВИЧУ
15 августа 1934 г.
Кагановичу.
Первое. Замечания Мехлиса на статью Горького считаю правильными. Нельзя печатать статьи без необходимых изменений. Надо разъяснить всем литераторам коммунистам, что хозяином в литературе, как и в других областях, является только ЦК и что они обязаны подчиняться последнему беспрекословно.
Уймите Киршона и других и скажите им, что не допустим ни общей, ни частичной реставрации РАПП.
Сталин.
15/VIII.34 г.
13
ИЗ ПИСЬМА СЕКРЕТАРЯ ПРАВЛЕНИЯ ССП СССР А.С. ЩЕРБАКОВА И.В. СТАЛИНУ
27 мая 1935 года
Секретарю ЦК ВКП(б) тов. Сталину И. В.
1. Считаю необходимым направить Вам полученное мною письмо A.M. Горького, в котором он ставит под вопрос свою поездку в Париж. Должен от себя добавить, что о такого рода настроениях, каким проникнуто это письмо, мне приходится от Горького слышать впервые.
14
ИЗ ПИСЬМА А.М. ГОРЬКОГО И.В. СТАЛИНУ
[Не ранее 7—10 марта 1936 г.]
Дорогой Иосиф Виссарионович, —
сообщаю Вам впечатления, полученные мною от непосредственного знакомства с Мальро.
Я слышал о нем много хвалебных и солидно обоснованных отзывов Бабеля, которого считаю отлично понимающим людей и умнейшим из наших литераторов. Бабель знает Мальро не первый год и, живя в Париже, пристально следит за ростом значения Мальро во Франции. Бабель говорит, что с Мальро считаются министры и что среди современной интеллигенции романских стран этот человек – наиболее крупная, талантливая влиятельная фигура, к тому же обладающая и талантом организатора. Мнение Бабеля подтверждает и другой мой информатор Мария Будберг, которую Вы видели у меня; она вращается среди литераторов Европы давно уже и знает все отношения, все оценки. По ее мнению, Мальро – действительно человек исключительных способностей.
От непосредственного знакомства с ним у меня получилось впечатление приблизительно такое же: очень талантливый человек, глубоко понимает всемирное значение работы Союза Советов, понимает, что фашизм и национальные войны – неизбежное следствие капиталистической системы, что, организуя интеллигенцию Европы против Гитлера с его философией, против японской военщины, следует внушать ей неизбежность всемирной социальной революции. О практических решениях, принятых нами, Вас осведомит т. Кольцов.
Недостатки Мальро я вижу в его склонности детализировать, говорить о мелочах так много, как они того не заслуживают. Более существенным недостатком является его типичное для всей интеллигенции Европы «за человека, за независимость его творчества, за свободу внутреннего его роста» и т.д.
Т. Кольцов сообщил мне, что первыми вопросами Мальро были вопросы о Шагинян, о Шостаковиче. Основная цель этого моего письма – тоже откровенно рассказать Вам о моем отношении к вопросам этим. По этому поводу я Вам еще не надоедал, но теперь, когда нам нужно заняться широким объединением европейской интеллигенции, – вопросы эти должны быть поставлены и выяснены. Вами во время выступлений Ваших, а также в статьях «Правды» в прошлом году неоднократно говорилось о необходимости «бережного отношения к человеку». На Западе это слышали, и это приподняло, расширило симпатии к нам.
Но вот разыгралась история с Шостаковичем. О его опере были напечатаны хвалебные отзывы в обоих органах центральной прессы и во многих областных газетах. Опера с успехом прошла в театрах Ленинграда, Москвы, получила отличные оценки за рубежом. Шостакович – молодой, лет 25, человек, бесспорно талантливый, но очень самоуверенный и весьма нервный. Статья в «Правде» ударила его точно кирпичом по голове, парень совершенно подавлен. Само собою разумеется, что, говоря о кирпиче, я имел в виду не критику, а тон критики. Да и критика сама по себе – не доказательна. «Сумбур», а – почему? В чем и как это выражено – «сумбур»? Тут критики должны дать техническую оценку музыки Шостаковича. А то, что дала статья «Правды», разрешило стае бездарных людей, халтуристов всячески травить Шостаковича. Они это и делают. Шостакович живет тем, что слышит, живет в мире звуков, хочет быть организатором их, создать из хаоса мелодию. Выраженное «Правдой» отношение к нему нельзя назвать «бережным», а он вполне заслуживает именно бережного отношения как наиболее одаренный из всех современных советских музыкантов.
Крайне резко звучит и постановление о театре Берсенева. Берсенев, конечно, тоже ошеломлен, и, разумеется, на главу его будет возложен венец, как на главу безвинно пострадавшего.
НЕСКОЛЬКО ОБЩИХ СООБРАЖЕНИЙ
В детстве я, как все мальчишки, зачитывался романами Дюма – «Три мушкетера», «Двадцать лет спустя», «Десять лет спустя». И образы этих романов наложили мощную печать на мое – даже уже не детское, а взрослое – образное мышление.
Это я к тому, что судьба Горького, перепады его политической, писательской и человеческой биографии одно время ассоциировались у меня с печальной участью королевы Анны Австрийской (разумеется, не исторической, о которой я мало что знаю, а той, что у Дюма). Устояв перед притязаниями влюбленного в нее гениального Ришелье, она уступила ничтожному Мазарини и даже вступила с ним в тайный брак.
Вот так же, думал я, и Алексей Максимович: спорил и даже враждовал с Лениным, а потом со всеми потрохами «отдался» Сталину, позорно закончив свою жизнь славословиями вождю и легитимизировав сталинский террор печально знаменитым слоганом: «Если враг не сдается, его уничтожают».
Оказалось, что все было не совсем так.
И с Лениным примирился и помирился. И со Сталиным ссорился и, в конце концов, совсем рассорился.
Но об этом позже. А сперва – о письмах. Точнее – о том, что стоит за каждым из этих четырнадцати писем, выбранных мною из тех шестидесяти, которые нам теперь известны.
За каждым из них – своя история, свой, как выразился однажды Чехов, «сюжет для небольшого рассказа». И каждый из этих сюжетов, по мере того как мы будем двигаться от письма к письму, тут будет изложен. Но сначала несколько общих соображений о том, что в этих горьковских письмах более всего меня поразило.
Более всего поразил меня язык, которым они написаны.
Это не язык писателя Максима Горького, художника со своим слогом, своим синтаксисом, своей сразу и легко узнаваемой интонацией. Это даже и не язык горьковских публицистических статей. Это – тот самый «новояз», «советский говорок», политический жаргон, на котором изъяснялись и объяснялись друг с другом советские функционеры, партаппаратчики:
…потрясен… актами вредительства и ролью правых тенденций в этих актах.
…обрадован работой ГПУ, действительно неутомимого и зоркого стража рабочего класса и партии.
…вопрос об интервенции двигается вперед понемножку. Однако я все еще не могу поверить в ее осуществимость, «обстановочка» для этого, как будто, неподходяща.
Врага надобно или уничтожить, или перевоспитать. В данном случае я за то, чтоб перевоспитать.
Это – не комплименты, а естественная потребность сказать товарищу: я тебя искренно уважаю, ты – хороший человек, крепкий большевик.
…это весьма умный, хорошо одаренный человек, который еще не развернулся как следует и которому надо учиться. Его нужно бы поберечь.
…человек вполне «приличный», насколько вообще может быть приличен американец-буржуа, который хорошо чувствует, что его страна – в опасности и что опасность эту могло бы устранить решительное изменение политики группы Гувера, т.е. прежде всего – признание Вашингтоном Союза Советов…
В связи с организацией Литвуза мне очень важно – и даже необходимо – знать Ваше мнение о правильности оценки Мирским Маяковского.
Идеология этой линии неизвестна мне, а практика сводится к организации группы, которая хочет командовать Союзом писателей. Группа эта – имея «волю к власти» и опираясь на центральный орган партии, конечно, способна командовать, но, по моему мнению, не имеет права на действительное необходимое идеологическое руководство литературой.
Бесконечные групповые споры и склоки в среде РАППа, на мой взгляд, крайне вредны, тем более, что мне кажется: в основе их лежат не идеологические, а, главным образом, личные мотивы.
…очень прошу Вас прочитать мое письмо рабочим по вопросам «Истории фабзаводов», может быть, оно нуждается в поправках.
Крепко жму руку, дорогой товарищ.
Комфракция в Оргкоме не имеет авторитета среди писателей, пред которыми открыто развернута борьба группочек.
…речь т. Варейкиса… я считаю вредной, направленной против лозунга борьбы за качество литературы и вообще безграмотной.
…сообщаю Вам впечатления, полученные мною от непосредственного знакомства с Мальро. Я слышал о нем много хвалебных и солидно обоснованных отзывов… С Мальро считаются министры и… среди современной интеллигенции романских стран этот человек – наиболее крупная, талантливая влиятельная фигура, к тому же обладающая и талантом организатора Мнение… подтверждает и другой мой информатор…
Еще раз хочу подчеркнуть: не содержание этих выписок более всего поражает, а именно та языковая форма, в которую они облечены. Все эти советизмы: «Литвуз», «фабзаводов», «Комфракция», «Оргком». А главное – общий тон донесений, докладных записок: «Сообщаю вам…», «…подтверждает и другой мой информатор…» и т.п. Словно это пишет не писатель с мировым именем, собеседник и постоянный корреспондент Роллана, Уэллса и Бернарда Шоу, а какой-нибудь Каганович.
И дело тут не только в «советизмах», и не только в стилистике «докладных записок». Вся штука в том, что если бы мы даже отредактировали эти горьковские письма, изъяв из них все эти, особенно шокирующие элементы их стиля, общее впечатление от них мало бы не изменилось.
Чтобы как можно нагляднее показать, что я имею в виду, приведу два коротких отрывка из писем двух других – очень разных – писателей, тоже обращенных к «вождям».
Первый отрывок из знаменитого «Письма вождям Советского Союза» А. Солженицына:
Не обнадежен я, что вы захотите благожелательно вникнуть в соображения, не запрошенные вами по службе, хотя и довольно редкого соотечественника, который не стоит на подчиненной вам лестнице, не может быть вами ни уволен с поста, ни понижен, ни повышен, ни награжден, и, таким образом, весьма вероятно услышать от него мнение искреннее, безо всяких служебных расчетов, – как не бывает даже у лучших экспертов в вашем аппарате. Не обнадежен, но пытаюсь сказать тут кратко главное: что я считаю спасением и добром для нашего народа, к которому по рождению принадлежите все вы – и я.
Это не оговорка. Я желаю добра всем народам, и чем ближе к нам живут, чем в большей зависимости от нас – тем более горячо. Но преимущественно озабочен я судьбой именно русского и украинского народов, по пословице – где уродился, там и пригодился, а глубже – из-за несравненных страданий, перенесенных нами.
И это письмо я пишу в предположении, что такой же преимущественной заботе подчинены и вы, что вы не чужды своему происхождению, отцам, дедам, прадедам и родным просторам, что вы – не безнациональны. Если я ошибаюсь, то дальнейшее чтение этого письма бесполезно.
(Александр Солженицын. Публицистика. Том 1. Статьи и речи. Ярославль. 1995, стр. 149.)
Второй отрывок – из письма Иосифа Бродского, которое высылаемый из страны опальный поэт написал генеральному секретарю ЦК КПСС перед самым отъездом:
Уважаемый Леонид Ильич,
покидая Россию не по собственной воле, о чем Вам, может быть, известно, я решаюсь обратиться к Вам с просьбой, право на которую мне дает твердое сознание того, что все, что сделано мною за 15 лет литературной работы, служит и еще послужит к славе русской культуры, ничему другому…
Я принадлежу к русской культуре, я сознаю себя ее частью, слагаемым, и никакая перемена места на конечный результат повлиять не может. Язык – вещь более древняя и более неизбежная, чем государство. Я принадлежу русскому языку, а что касается государства, то, с моей точки зрения, мерой патриотизма писателя является то, как он пишет на языке народа, среди которого он живет, а не клятвы с трибуны.
Мне горько уезжать из России. Здесь я родился, вырос, жил и всем, что имею за душой, я обязан ей. Все плохое, что выпало на мою долю, с лихвой перекрывалось хорошим, и я никогда не чувствовал себя обиженным Отечеством. Не чувствую и сейчас.
Ибо, переставая быть гражданином СССР, я не перестаю быть русским поэтом. Я верю, что вернусь; поэты всегда возвращаются: во плоти или на бумаге… Мы все приговорены к одному и тому же: к смерти. Умру я, пишущий эти строки, умрете Вы, их читающий. Останутся наши дела, но и они подвергнутся разрушению. Поэтому никто не должен мешать друг другу делать его дело. Условия существования слишком тяжелы, чтобы их еще усложнять.
Я надеюсь, Вы поймете меня правильно, поймете, о чем я прошу. Я прошу дать мне возможность и дальше существовать в русской литературе, на русской земле. Я думаю, что ни в чем не виноват перед своей Родиной. Напротив, я думаю, что во многом прав. Я не знаю, каков будет Ваш ответ на мою просьбу, будет ли он иметь место вообще. Жаль, что не написал Вам раньше, а теперь уже и времени не осталось…
С уважением
Ваш И.А. Бродский.
(Бродский. Книга интервью. М., 2005, стр. 452—453.)
При всем – кричащем! – несходстве этих двух писем, несходстве и целей, которые перед собой ставил каждый из их авторов, и способов их выражения, – есть между ними нечто общее.
И Солженицын, и Бродский обращаются к своему адресату из некоего другого языкового поля. И – мало того! – оба они пытаются вырвать того (тех), к кому обращаются, из той – привычной для них – системы мышления, в которой они существуют.
Солженицын тщится напомнить «вождям Советского Союза» (членам Политбюро), что они – русские. (Или – украинцы, что для него одно и то же.)
Не могу не вспомнить в связи с этим такую забавную историю.
В Еврейском центре (есть теперь такой в Москве) шла презентация альманаха «Цомет» (по-русски – «Перекресток»). В альманахе этом были собраны сочинения писателей, живущих в России и – уехавших (давно или совсем недавно) в Израиль.
Произведения российских литераторов занимали первую половину альманаха, израильских – вторую. И эту вторую надо был читать наоборот, с конца альманаха – к началу.
В связи с этим кто-то из устроителей всего этого мероприятия рассказал.
В один из самых критических моментов существования государства Израиль (кажется, это было во время войны Судного Дня) в Иерусалим приехал Генри Киссинджер, тогдашний Государственный секретарь США. Израильтяне, естественно, возлагали на него большие надежды – не только как на Государственного секретаря, но и как на еврея: будучи их соплеменником, он должен был, по их мнению, прилагать особые старания к тому, чтобы Соединенные Штаты оказывали Израилю в этом конфликте режим наибольшего благоприятствования. Киссинджер этим давлением, само собой, был недоволен. И выступая в Кнессете (израильском парламенте), весьма недвусмысленно это недовольство выразил.
– Во-первых, – сказал он, – я американец. Во-вторых – Государственный секретарь Соединенных Штатов Америки. И только в последнюю, третью очередь я – еврей.
– Это верно, – откликнулась Голда Меир. – Но ты забыл, что мы читаем справа налево.
Солженицын, обращаясь к «вождям Советского Союза», в сущности, хотел им сказать то же самое: кем бы ни мнили вы себя, на самом деле вы, во-первых, русские, а уж там во-вторых, в-третьих, в-пятнадцатых – министры, члены или секретари ЦК, члены Политбюро – или кто там еще.
Бродский напоминает Брежневу, что язык, на котором и от имени которого он к нему обращается, – «вещь более древняя и более неизбежная, чем государство».
Но – мало того! – в своей попытке вырвать генерального секретаря из привычной для того системы мышления он идет еще дальше, гораздо дальше: пытается напомнить ему, что их объединяет и еще нечто, стократ более существенное и более неизбежное, чем государство: «Мы все приговорены к одному и тому же: к смерти».
И Солженицын, и Бродский в своих обращениях к «вождям» взывают к ним извне, из другого языкового, стилистического и смыслового поля. Горький, в отличие от них, находится внутри сталинского языкового и смыслового поля, сталинской системы мышления. И самое печальное тут то, что происходит это совсем не потому, что он в этих своих письмах и записках подделывается под Сталина, подыгрывает ему.
Я не понимаю и не люблю, когда придают какое-то особенное значение «теперешнему времени». Я живу в вечности, и поэтому рассматривать все я должен с точки зрения вечности. И в этом сущность всякого дела, всякого искусства. Поэт только потому поэт, что он пишет в вечности.
(Л.Н. Толстой.)
…правитель, дающий свое имя моменту истории, должен быть полностью поглощен этим моментом. Он должен нырнуть в волны этого момента и стать неотличимым от него сильнее, чем какой-либо другой человек. Ибо обозначение эпохи является делом именно правителя, и он появляется на марках или монетах своей страны. Правление, поскольку оно персонифицирует эпоху, всегда противоположно деяниям Вечности.
(О. Розеншток-Хюсси. Великие революции:
Автобиография западного человека. (USA).
Hermitage PaUishers, 1999, стр. 184.)
В свете этих двух высказываний становится особенно ясно, что я имел в виду, сказав, что Солженицын и Бродский говорят с вождями на разных языках, а Горький со Сталиным – на одном.
Солженицын в своем обращении к вождям, как и Горький, тоже как будто всецело озабочен проблемами «текущего момента». Но взывает он к ним, обсуждая этот «текущий момент», – из вечности:
Невозможно вести такую страну, исходя из злободневных нужд… Вести такую страну – нужно иметь национальную линию и постоянно ощущать за своими плечами все 1100 лет ее истории, а не только 55 лет, 5% ее.
Вечность Солженицына короче вечности Бродского, – этой его вечности отмерен точный срок (1100 лет). У вечности Бродского нет сроков:
Умру я, пишущий эти строки, умрете Вы, их читающий. Останутся наши дела, но и они подвергнутся разрушению.
Эта грустная реплика почти дословно повторяет то, о чем говорит Державин в своей предсмертной, «грифельной оде»:
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы.
Да, «вечности» у них разные. Но оба они – и Бродский, и Солженицын – говорят с вождями из вечности. Каждый – из своей.
Горький же, даже споря со Сталиным, не соглашаясь с ним, стараясь в чем-то его убедить или переубедить, остается в том же языковом поле, внутри той же – общей со Сталиным – системы отношения к миру, к тем жизненным целям и задачам, которые они оба перед собою ставят.
Сказанное относится не только к самим письмам, но и к тем драматическим, а порой и трагическим сюжетам, которые стоят за этими письмами.
Сюжет первый
«ПЬЕСУ О «ВРЕДИТЕЛЕ» БРОСИЛ…»
Эта фраза – из письма Горького Сталину, написанного 2 ноября 1930 года. Сюжет, о котором пойдет речь, в это время уже достиг кульминации. А завязкой его были события двухгодичной давности.
В мае 1928 года состоялось первое – еще не окончательное – возвращение Горького из эмиграции в Советский Союз. Оно совпало с его юбилеем (ему тогда стукнуло шестьдесят), из которого Сталин извлек всю политическую прибыль, какую только можно было из него извлечь.
Еще в ноябре 1927 года была создана правительственная комиссия по юбилейному чествованию Горького (такие же комиссии были созданы в десятках городов), превращенная затем в комитет по его встрече. В него вошли два члена политбюро – Бухарин и Томский, два наркома – Луначарский и Семашко…
27 мая 1928 года на советской границе дорогого гостя ожидали отправленная ему навстречу делегация писателей и всевозможные официальные лица. Для него был выслан персональный салон-вагон. В Минске, Смоленске и других городах по дороге, несмотря на то, что поезд прибывал туда глубокой ночью, Горького ожидали тысячные толпы людей. В Москве ему была устроена торжественная встреча. На вокзал приехали глава правительства Рыков, члены политбюро Бухарин, Ворошилов, Орджоникидзе, нарком Луначарский, члены ЦК, делегация Художественного театра во главе со Станиславским, огромная группа писателей. Десятки тысяч людей собрались на привокзальной площади, где состоялся митинг. Выстроившись вдоль тротуаров, празднично одетые москвичи приветствовали кортеж машин, направлявшийся к Машкову переулку, где жила Екатерина Пешкова: ее квартира, по прежней традиции, стала временной резиденцией Горького.
Ему удалось отдохнуть только два часа, после чего он сразу отправился в Большой театр на торжество по случаю десятилетия Коммунистического университета. Здесь впервые он встретился со Сталиным. Рукопожатие было крепким, сталинская улыбка обворожительной: множество людей отмечали, что Сталин, когда хотел, умел влюблять в себя даже самых заядлых скептиков.
(Аркадий Ваксберг. Гибель Буревестника. М. Горький:
последние двадцать лет.)
Растроганный всеми этими знаками внимания, Алексей Максимович то и дело смахивал слезу.
Всенародная любовь, в которую его окунали, далеко не всегда была искусственной, умело организованной: настоящих, искренних почитателей у него тоже было немало. Но и официальные почести тоже грели его сердце.
Нельзя сказать, чтобы он был к ним так-таки уж совсем равнодушен.
«Возвращение» Горького было грандиозным политическим событием. Без преувеличения можно было бы сказать, что оно было главным политическим событием года, если бы не то, что оно совпало с другим политическим событием, для Сталина не менее важным.
В то самое время, когда Горького, чествуя высокого гостя, возили по заводам и фабрикам, институтам, редакциям газет и другим учреждениям, под председательством А.Я. Вышинского (громкая известность его была еще впереди) разворачивался «открытый» судебный процесс над «инженерами-вредителями». Это было знаменитое «Шахтинское дело». В Шахтинском районе Донбасса была якобы раскрыта крупная вредительская организация, созданная бывшими шахтовладельцами и группой инженеров – старых специалистов. Руководили «шахтинцами», как утверждалось в обвинительном заключении, из-за границы, из так называемого «парижского центра», объединившего крупнейших русских капиталистов-эмигрантов.
Ход этого процесса (он проходил с 15 мая по 5 июля) подробно освещался во всех тогдашних газетах.
Давно уже не секрет, что дело это было чистейшей воды липой – первой ласточкой в череде фальсифицированных судебных процессов, срежиссированных, а затем и поставленных Лубянкой.
На разных собраниях и торжественных встречах Горького постоянно побуждали к тому, чтобы он высказал свое отношение к этому процессу. Но он отмалчивался.
5 июля (Горького в это время возили уже по стране, и в каждом городе его встречали восторженные толпы народа) суд вынес подсудимым приговор: пятеро из них были расстреляны, остальные (их было больше сорока) получили разные лагерные сроки. Все советские газеты были полны проклятиями в адрес разоблаченных злодеев-вредителей. Сталину, разумеется, было крайне важно, чтобы великий гуманист санкционировал эту акцию – первый его, сталинский «пробный шар». Но великий гуманист и тут промолчал: не откликнулся на это событие ни единым словом.
Два года спустя «Шахтинское дело» получило продолжение и развитие.
3 сентября 1930 года – по специальному постановлению Политбюро – в газетах (в хронике) было опубликовано следующее сообщение:
ОГПУ арестованы: Кондратьев Николай Дмитриевич, Громан Владимир Густавович, Садырин Павел Александрович, Чаянов Александр Васильевич, Юровский Леонтий Наумович, Суханов (Гиммер) Николай Николаевич, Макаров Николай Павлович, Рамзин Николай Константинович, Базаров Владимир Александрович и другие как участники и руководители контрреволюционных организаций, поставивших целью свержение Советской власти и восстановление власти помещиков и капиталистов.
Арестованные признали свою руководящую роль в этих контрреволюционных организациях и свою связь с вредительскими организациями специалистов, в том числе и с шахтинцами.
Следствие продолжается.
(Лубянка. Сталин и ВЧК-ГПУ-ОГПУ-НКВА– Январь 1922 – декабрь 1936. Документы. М. 2003, стр. 252.)
На этот раз отмолчаться Горький уже не мог.
За минувшие два года отношения его со Сталиным вошли в новую, другую фазу. Во-первых, вопрос о возвращении его в СССР был уже им решен окончательно и бесповоротно. А во-вторых, – и это, пожалуй, главное, – Горький к этому времени уже твердо усвоил, что Сталин не «один из» членов «коллективного руководства», а – «Хозяин», «Ленин сегодня».
Было бы, однако, большим упрощением представить его позицию по отношению к новому раскрытому контрреволюционному заговору как не отвечающую его истинным представлениям о существе дела.
Сейчас уже доподлинно известно, что никакой «Пром-партии» никогда не существовало, что один из главных «заговорщиков» Н.К. Рамзин сотрудничал с ОГПУ задолго до начала процесса и помог следствию состряпать всю эту липу и получить «чистосердечные признания» от других обвиняемых, за что был потом щедро вознагражден «правительством и партией».
В сентябре 1930-го Горький знать этого, разумеется, не мог. Но понять, что от «дела Промпартии» густо несет липой, мог бы вполне. Ведь он читал не только фальшивые признания обвиняемых, подготовленные для него Ягодой, но и эмигрантскую прессу. (Я уже не говорю о том, что некоторых обвиняемых по этому делу он давно и хорошо знал лично.)
Кстати, читать об этом ему приходилось не только газетные комментарии, но и личные обращения к нему разных, тоже давно и хорошо ему знакомых людей.
Чуть ли не на другой день после появления в газетах сообщения об аресте «заговорщиков», 8 сентября 1930 года он получил из Праги такое письмо:
Уважаемый Алексей Максимович!
Двадцать или более людей высокой квалификации и совершенно безупречной честности в своих действиях, профессора Макаров, Чаянов, Кондратьев, Рамзин, Юровский, кооператор Садырин (член ВЦИКа), большевик Базаров, статистик Громов, Суханов и др. сидят сейчас в Сов. России в тюрьме и находятся перед величайшей опасностью… Я хорошо знаю, что положение в России дошло до высшей точки неблагополучия… Но кто же может поверить, что 20 или более людей – в большинстве своем кабинетных работников, – людей, все время работавших под руководством коммунистов и по их директивам, являются причиной этого тяжелого положения страны?
Остается, следовательно, предположение, что их хотят сделать ответственными или за их несогласие с новейшим направлением политики власти, или же за неудачи этой власти…
Теперь надо действовать, чтобы их спасти.
(Горький и его корреспонденты. М. ИМЛИ РАН, 2005, стр. 124—125.)
Автор этого письма – Екатерина Дмитриевна Кускова. Она была не чужим Горькому человеком, да и политическая ее биография была не проста. В юности была сослана за участие в народнических кружках, позже вступила в «Союз освобождения». На первом съезде кадетов (1905) была заочно избрана в состав ЦК, но от вступления в кадетскую партию отказалась. После Октябрьского переворота выступила против большевиков, но во время Гражданской войны была «нинисткой» («Ни Ленин, ни Колчак»). Была в числе первых из небольшевистского лагеря, кто пошел на сотрудничество с Советской властью, стала активнейшим членом «Помгола» («Всероссийского комитета помощи голодающим»). Тем не менее в 1922 году была выслана за границу (вместе с Бердяевым и другими пассажирами знаменитого «корабля философов»).
С Горьким она переписывалась еще с дореволюционных времен. В эмиграции их эпистолярное общение продолжалось.
Екатерина Дмитриевна была близкой приятельницей Екатерины Павловны Пешковой (первой жены Алексея Максимовича), симпатии и привязанности которой (к Ф.Э. Дзержинскому, например) для него много значили. Всякий раз, выезжая из СССР за границу, Екатерина Павловна неизменно оказывалась в Праге – с единственной целью встретиться там с Екатериной Дмитриевной.
В общем, у Е.Д. Кусковой были все основания рассчитывать, что Алексей Максимович на это ее письмо отзовется.
И он отозвался.
Но совсем не так, как она вправе была надеяться.
Он написал и 16 октября 1930 года опубликовал в «Известиях» статью «Об умниках», в которой среди множества разных других злобных выпадов в адрес оказавшихся в эмиграции российских интеллигентов был и такой:
Умник прочитал, вероятно, не менее 16 тысяч книг по разным вопросам, и этот полумеханический труд усвоения чужих мыслей развил в нем уродливо преувеличенное мнение о силе и широте своего разума. Разумеется, я не стану отрицать за мешком права гордиться количеством зерна, которое насыпано в него. Но часто замечаешь, что чем шире объем знаний умника, – тем судорожней и длинней кривая его колебаний…
Умник крепко убежден, что без его мудрого участия в делах мира мир – погибнет, но участвовать он способен только посредством языкоблудия. Он уверен, что все знает и все для него совершенно ясно… Он пишет откуда-нибудь, например, из Праги:
Я хорошо знаю, что положение в России дошло до высшей точки неблагополучия.
На самом деле он ничего не знает, потому что не хочет видеть того, что необходимо знать. Он совершенно не чувствует той высоты, до которой активизм рабочего класса и передового крестьянства поднял Союз Советов.
(М. Горький. Собр. соч. в 30 томах. Том 25. М. 1953, стр. 206—208.)
Дословная цитата из письма Кусковой («Я хорошо знаю, что положение в России…» и т.д.) и предшествующая ей реплика: «Он пишет откуда-нибудь, например, из Праги» – не оставляют сомнений насчет того, кому адресована эта злобная отповедь.
Этот резкий, подчеркнуто публичный ответ на личное обращение «действовать», чтобы спасти ни в чем не повинных людей, которым грозит смертная казнь, можно объяснить только тем, что Горький – во-первых, безусловно поверил в виновность обвиняемых, и, во-вторых, отнесся к вставшей на их защиту Е.Д Кусковой (и ее мужу С.Н. Прокоповичу) как к единомышленникам разоблаченных вредителей. Не исключено, что даже пособникам.
Поверить в эту липу ему было нетрудно. Я бы даже сказал, что в его положении трудно было в нее не поверить.
Информацию о ходе следствия там, у себя, в Сорренто, он получал непосредственно от Ягоды, с которым состоял в постоянной переписке. Ему были посланы секретные «Материалы к отчету ЦКК ВКП(б) XVI съезду», стенографические отчеты о деле «Промпартии», протоколы допросов обвиняемых. Он читал их собственноручные признания. Мог ли он представить себе, что эти признания были вырваны у заключенных под пытками?
Вообще-то, такое подозрение могло бы закрасться в его душу. Тем более, что многих обвиняемых, как уже было сказано, он довольно давно и весьма близко знал. Некоторых из них даже любил.