Текст книги "Сталин и писатели Книга первая"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 42 страниц)
В письмах к тому же Ягоде сам в этом признавался:
ГОРЬКИЙ – ЯГОДЕ
2 ноября 1930 г., Сорренто
Дорогой Генрих Григорьевич!..
Рад узнать, что Вы в добром здоровье и что В.Р. Менжинский тоже поздоровел. Пожалуйста, передайте ему мой горячий привет, такой же и всем другим товарищам из ГПУ. Не знаю, уместно ли поздравить Вас, т.т., с новой и огромнейшей заслугой перед партией и рабочим классом, я говорю, конечно, об исторической заслуге вскрытия вами еще одного гнойника в дряблом теле «умников». Вместе с ненавистью к ним возбуждается и гордость Вашей работой и радость тем, что у рабочего класса есть такой зоркий, верный страж его жизни, его интересов.
Не удивлен тем, что Суханов, мальчишка с болезненным самолюбием и психикой авантюриста, оказался на скамье уголовных преступников, но никак не мог представить, что скептицизм Базарова доведет его до той же скамьи. Базарова я очень любил, хотя Владимир Ильич предупреждал меня: из тройки – Базаров – Богданов – Скворцов – первый дальше от нас, чем второй, а третий с ними по недоразумению…
Ну, дорогой земляк, крепко обнимаю Вас. Берегите себя.
А. Пешков.
ГОРЬКИЙ – ЯГОДЕ
11 декабря 1930 г., Сорренто.
Дорогой Генрих Григорьевич!..
Читаю отчет суда. Очень трудно определить сложное чувство, которое вызывает процесс: тут и отвращение к этим людям, и бешенство, и радость, что они в конце концов так ничтожны. Очень хотелось ехать в Москву, на суд, посмотреть на раздавленных негодяев. Осадчий. Можно ли было ожидать от него такого предательства?.. Кажется, зимой 28 года, или 29-го? – он был здесь у меня, сидел часа два и несвойственно ему вяло говорил о скуке в Европе, немножко критиковал «Наши достижения». И казался таким «советским», что даже несколько неприятно было смотреть на него. Видел я этого человека и раньше, в Москве, в 27 г., в Машковом переулке. Какая сволочь!
Ну, ладно!..
Будьте здоровы! Крепкое рукопожатие.
А. Пешков.
В 27-м году в Машковом переулке (у Е.П. Пешковой) Горький видеть Осадчего никак не мог, поскольку впервые приехал из эмиграции в Москву только в 28-м. Стало быть, ошибся датой. Но эта мелкая ошибка сути дела не меняет. В искренности его реакции на ход процесса сомневаться не приходится.
Конечно, в каждой переписке неизбежно вольное или невольное приспособление автора письма к адресату. А адресат в данном случае – что говорить! – весьма специфический. Но примерно в то же время (2 ноября 1930 г.) Горький пишет письмо Ромену Роллану, в котором горячо убеждает его, что признания заключенных никак не могли быть вырваны под пытками, что никакие самооговоры тут немыслимы, невозможны.
Казалось бы, то обстоятельство, что многих обвиняемых Горьких хорошо знал, а кое-кого из них в свое время даже «очень любил», должно было побудить его без излишней доверчивости отнестись к присланным ему фальсифицированным материалам следствия. Но вышло ровно наоборот. Именно близкое знакомство с некоторыми фигурантами этого лживого процесса внушило ему дополнительную уверенность в их вине. В какой-то момент ему показалось, что он понимает психологическую подоплеку постепенного превращения скептически настроенных «умников»-интеллигентов в банду преступников. И что этого понимания даже достаточно для того, чтобы исследовать эту психологическую коллизию не только публицистическими, но и чисто художественными средствами.
Первый набросок такого художественного решения он предложил в письме (13 апреля 1930 г.) М.Ф. Чумандрину, как материал для импровизационного спектакля «Вредительство на фабрике». Вот как виделись ему действующие лица этого будущего спектакля. Перечень их, краткую обрисовку характеров и несложный узел сложившихся меж ними взаимоотношений он начинает с характеристики главного героя:
…органически ненавидит рабочий класс и считает себя отлично забронированным от всяких подозрений со стороны рабочих… Женат. Сестра. Мать. К матери относится сухо, но почтительно, слушает ее с большим вниманием. Жена ему надоела. Сестра – не нужна.
(М. Горький. Собр. соч. в тридцати томах. Том 30. М. 1955, стр. 164.)
Затем он переходит к такой же беглой обрисовке фигуры «матери спеца»:
Сын кажется ей недостаточно зараженным ненавистью, недостаточно активным, в конце концов – несчастным, пленником дикарей. При всяком удобном случае она ему напоминает об этом. Сноху – не любит, подозревает, что это она помешала ему эмигрировать. Дочь – считает дурочкой, подозревает ее в симпатиях к большевикам.
(Там же, стр. 165.)
Затем – к его жене:
Это балованная женщина, убежденная, что жизнь обыграла ее, как шулер. Истерична и зла. Со свекровью – зуб за зуб. Не может простить мужу, что он не эмигрировал. Бездельничает, скучает, от скуки издевается над сестрою мужа, завела дрянненький роман.
(Там же.)
Далее в его воображении возникает еще один персонаж – любовник «жены спеца»:
Это – инженер, выпивоха, юморист, живет минутами и за приятную минуту готов на все. Циник. Вожделеет к сестре спеца. Сестра спеца – чужой человек в семье. Девушка вдумчивая, испугана жизнью, понимает ее плохо, но хочет понять… Тяготеет к одному из мастеров фабрики.
Это старый партиец, его биография известна девушке – напечатана в одном из томов «Истпарта».
Он – суров, требователен к людям, глубоко понимает задачу своего класса, ко всем «чужим» относится подозрительно, к сестре спеца – мягче.
(Там же.)
Вся эта убогая схема без сколько-нибудь существенных изменений была перенесена в пьесу, над которой Горький вскоре стал работать. То ли из затеи «импровизационного рабочего театра» ничего не вышло, то ли набросок будущего спектакля так ему понравился, что он решил сохранить эту «разработку» для себя. Как бы то ни было, работа над «пьесой о вредителях» началась, о чем наверняка вскоре стало известно в самых высоких инстанциях. Нет сомнений, что об этой его работе знал и Сталин. (А иначе, зачем понадобилось бы ему извещать Сталина, что «пьеса о вредителе» не дается ему из-за недостатка материала?)
В том, что Сталину такая пьеса была крайне нужна, сомнений у Горького быть не могло. К тому же он получил на нее прямой – можно даже сказать, официальный – заказ:
Дорогой Алексей Максимович!
Мы хотим в 31 году организовать театр Российской Ассоциации пролетарских писателей…
Мы очень просим Вас высказать свои соображения по этому поводу, дать нам согласие помочь в этом сложном и ответственном деле.
Мы хотим… открыть театр Вашей пьесой.
Мы очень просим Вас, Алексей Максимович, если это не нарушит Ваши творческие планы, написать пьесу. О громадном значении, которое имела бы она для советской драматургии и судеб нашего театра, излишне писать, Вы сами это прекрасно знаете…
Крепко жмем Вашу руку.
Л. Авербах
В. Киршон
Ал. Фадеев
(Горький и его корреспонденты. М. ИМАИ РАН. 2005, стр. 584-585.)
Речь в этом деликатном обращении безусловно шла о пьесе «Сомов и другие», о работе Горького над которой авторы письма не могли не знать. Но они, может быть, не знали, что к тому времени, когда они обратились к нему со своей просьбой, он к этой пьесе (практически уже законченной) сильно охладел. В сущности, даже уже поставил крест на этом своем – явно неудавшемся – замысле.
А не удался он ему потому, что, плохо зная (совсем не зная) новую советскую жизнь, реализацию, разработку этого своего замысла он целиком построил на старых своих впечатлениях и таких же старых своих приемах, на которых были построены его пьесы 900-х годов – «Дачники», «Варвары».
Как и в тех пьесах, весь «компромат», который по замыслу автора должен был разоблачить отрицательных персонажей драмы, был сосредоточен в разговорах, случайных репликах, мимоходных разоблачительных (и саморазоблачительных) признаниях.
Как и в тех, старых его пьесах, так и тут самую выразительную подробность, призванную показать (и доказать), что тот, о ком идет речь, человек дурной, мы узнаем из уст женщины, некогда любившей, но давно уже разлюбившей его:
Не знаю… не знаю я, что такое разврат, но я очень любопытна. Скверное такое, острое любопытство к мужчине есть у меня… Я красива – вот мое несчастие. Уже в шестом классе гимназии учителя смотрели на меня такими глазами, что я чего-то стыдилась и краснела, а им это доставляло удовольствие, и они вкусно улыбались, как обжоры перед гастрономической лавкой… Потом меня просвещали замужние подруги… Но больше всех – я обязана мужу… Это он изуродовал мое воображение… он привил мне чувство любопытства к мужчине.
Так говорит в пьесе Горького «Дачники», написанной в 1904 году, Юлия Филипповна – жена одного из главных ее отрицательных персонажей – сорокадвухлетнего инженера Суслова.
А вот такое же интимное признание Лидии, жены сорокалетнего инженера Сомова из пьесы «Сомов и другие», написанной четверть века спустя, в 1930-м:
Он – честолюбив. И – черствый. Он вообще… мало похож, – совсем не похож на того человека, каким я видела его до замужества… Я такая… дрянь! Знаешь? Мне даже противно видеть себя в зеркале… Особенно гадко вспомнить себя… ночью. Он любит, чтоб в спальне горел огонь, понимаешь? Он такой… чувственный и заражает меня.
Это едва ли не единственная живая деталь во всей пьесе. Ну, а что касается собственно вредительской, заговорщицкой деятельности инженера Сомова и его сподвижников, то ей в пьесе уделена только одна совсем коротенькая сцена:
Богомолов. Дышать нечем.
Изотов. Н-да. Хлеба – горят.
Богомолов. Думаете – неурожай будет?
Изотов. Говорят.
Богомолов. Недурно было бы, знаете, а? (Сомову.) Мы одни?
Сомов. Да. Но – кажется – мы переговорили обо всем?
Богомолов. И установлено: оборудование – накопляется, а строительство, понимаете, задерживается, насколько это возможно.
Изотов. Это – как аксиома.
Богомолов. Затем: людей, которым наши планы не ясны…
Изотов. Или – ясны, но – не нравятся…
Богомолов. Или – слишком ясны, – людей этих, понимаете, сдерживать в их стремлении отличиться перед товарищами.
Изотов. Переводить с практической на канцелярскую работу.
Богомолов. И другими, знаете, приемами. Вообще – сдерживать!
Изотов. Правильно…
Богомолов (возбуждается)… Надобно, понимаете, помнить, что руководство промышленным прогрессом страны – в наших руках-с и что генштаб культуры – не в Кремле сидит-с, а – именно в нашей среде должен быть организован, – понимаете? За нас – история, вот что надобно усвоить, – история!.. Довольно адвокатов у власти, власть должна принадлежать нам, инженерам…
Изотов. Да, во Франции адвокаты командовали и командуют бездарно.
Сомов. Командует – капитал…
Богомолов. Но – забастовка адвокатов – ничего не может изменить, а если забастовка инженеров? Как вы думаете? То-то!..
Сомов. Тише говорите, здесь – гуляют.
Вот, собственно, и весь заговор.
Мимоходом еще брошен намек на связь заговорщиков с темными силами реакции за границей: в финале пьесы они узнают, что арестован (кто-то видел, как его вели под конвоем) только что вернувшийся из заграничной поездки член их компании. Они встревожены. Но тревога их длится не долго. Тут же появляются четыре агента ГПУ и всех голубчиков забирают.
В чем другом, но в литературе Алексей Максимович понимал. Он не мог не сознавать, что эта новая его пьеса – полный и непоправимый художественный провал. И никакие новые материалы, сколько бы ни подбрасывали их ему Сталин и Ягода, ее уже не спасут.
Но в письмах (и тому, и другому) он темнил, делал вид, что крест на этой своей работе еще не поставил:
ИЗ ПИСЬМА ГОРЬКОГО ЯГОДЕ
2 ноября 1930 г. Сорренто.
Пьесу о «вредителе» бросил писать, не хватает материала, вредитель выходит у меня ничтожнее того, каков он в действительности. Весною, в Москве, буду просить у вас материалов!
В письме Сталину, написанном в тот же день, он говорит примерно то же, что и в письме к Ягоде. Но – не слишком его обнадеживая, что «новые материалы», которые тот обещает прислать, ему помогут.
ИЗ ПИСЬМА ГОРЬКОГО СТАЛИНУ
2 ноября 1930 г. Сорренто.
Пьесу о «вредителе» бросил писать, не удается, мало материала. Чрезвычайно хорошо, что Вы посылаете мне «новый»! Но – еще лучше было бы, конечно, если б нового в этой области не было.
Сталин, однако, знал, что «новое в этой области» у него скоро будет. И даже совершенно точно знал, в чем оно будет состоять, это новое:
СТАЛИН – МЕНЖИНСКОМУ
Октябрь 1930 г.
Тов. Менжинский!
Письмо от 2.Х. и материалы получил. Показания Рамзина очень интересны. По-моему, самое интересное в его показаниях – это вопрос об интервенции вообще и особенно вопрос о сроке интервенции…
Отсюда мои предложения.
а) Сделать одним из узловых пунктов новых (будущих) показаний верхушки ТКП, «Промпартии» и особенно РАМЗИНА вопрос об интервенции и сроке интервенции…
б) Привлечь к делу ЛАРИЧЕВА и других членов ЦК Промпартии и допросить их строжайше о том же, дав им прочесть показания РАМЗИНА.
в) Строжайше допросить Громана, который, по показанию Рамзина, заявил как-то в «Объединенном центре», что интервенция отложена на 1932 г.
г) Провести сквозь строй г.г. КОНДРАТЬЕВА, ЮРОВСКОГО, ЧАЯНОВА и т.д., являющихся (бесспорно!) интервенционистами, и строжайше допросить их о сроках интервенции…
Если показания РАМЗИНА получат подтверждение и конкретизацию в показаниях других обвиняемых (ГРОМАН, ЛАРИЧЕВ, КОНДРАТЬЕВ и К° и т.д.), то это будет серьезным успехом ОГПУ…
Понятно?
Привет. И. Сталин
(Лубянка. Сталин и ВЧК-ГПУ-ОГПУ-НКВД. Январь 1922 – декабрь 1936. Документы. М. 2003, стр. 256-257.)
Понятно, понятно… Очень даже понятно.
При такой постановке дела завалить Горького новыми материалами для его пьесы было нетрудно. Но никакие новые материалы спасти эту выморочную горьковскую пьесу уже не могли. И сам Горький это прекрасно понимал, ухитряясь при этом, однако, не понимать, что выморочность его пьесы напрямую связана с выморочностью самого процесса.
По стране тем временем прокатилась волна многолюдных собраний и митингов, участники которых требовали смертной казни всем обвиняемым:
Когда рабочий день кончился, нам предложили участвовать в демонстрации. Тут уж никак нельзя было уклониться. Шли по глубокому снегу… Сумерки сгущались… Молодежь буйно веселилась, особенно, пожалуй, комсомольцы. Пели песни. Всякие, даже озорные. Дом союзов был весь в огнях. Там уж который день судили Промпартию. На балконе стояли ораторы. Выстроившись аккуратно по восемь человек в ряд, мы продефилировали мимо балкона. Этим мы выразили свое согласие с требованием высшей меры наказания для профессора Рамзина и его сообщников…
Свершив свой гражданский долг, т.е. потребовав, чтобы убили человека, степень вины которого не могла не вызывать сомнения, мы разошлись по домам.
(Минувшее. Исторический альманах. 23. СПб, 1998, стр. 102.)
Однажды (кажется, это было в сентябре) я увидела громадную толпу народа перед Мариинским дворцом. Это было шествие рабочих и служащих Ленинграда с плакатами, на которых было написано: «Смерть Рамзину и его сообщникам!..», «Требуем высшей меры наказания!» и т.д. Этой демонстрации предшествовали собрания во всех учреждениях, где предлагалось вынести соответствующие резолюции.
(Минувшее. Исторический альманах. 4. М., 1991, стр. 44.)
Надо ли объяснять, что эта «ярость масс» нагнеталась и организовывалась специальными директивами сверху. Никто поэтому не сомневался, что приговор обвиняемым будет вынесен самый суровый. Однако – ко всеобщему изумлению – приговор оказался неожиданно мягким.
Напомню, как объяснял это Горькому в одном из своих писем тот, от кого исходило это гуманное решение:
Процесс группы Рамзина окончился. Решили заменить расстрел заключением на 10 и меньше лет. Мы хотели этим подчеркнуть три вещи: а) главные виновники не рамзиновцы, а их хозяева в Париже – французские интервенты с их охвостьем «Торгпромом»; б) людей раскаявшихся и разоружившихся советская власть не прочь помиловать, ибо она руководствуется не чувством мести, а интересами советского государства; в) советская власть не боится ни врагов за рубежом, ни их агентуры в СССР.
Как же отнесся к этому наш великий гуманист? Вот что он писал по этому поводу:
ИЗ ПИСЬМА ГОРЬКОГО ВОРОШИЛОВУ
Меня несколько смущает акт сокращения наказания вредителям…
ИЗ ПИСЬМА ГОРЬКОГО БУХАРИНУ
Отчаянно волновал меня процесс Рамзина и К°, волновал, возбуждал отвращение и желание бить морды предателям… Смущает то, что приговор не посчитался с настроением рабочей массы и что, пожалуй, это вызовет в ней недовольство.
Спустя пять лет и этот, вызвавший недовольство Горького «мягкий» приговор, был отменен.
В феврале 1936 года на заседании Политбюро ЦК ВКП(б) был утвержден проект Постановления ЦИК об амнистии Рамзина, Ларичева и др. Они были освобождены от дальнейшего наказания и восстановлены во всех своих политических и гражданских правах «за выполнение важного государственного задания».
Горькому оставалось жить несколько месяцев.
Успел ли он прочесть известие об этом новом «акте милосердия» сталинского руководства и, если успел, навело ли оно его на какие-нибудь новые мысли и соображения по поводу процесса Промпартии?
Этого мы не знаем и, наверно, уже никогда не узнаем.
Сюжет второй
«ЭТО ВЕСЬМА УМНЫЙ, ХОРОШО ОДАРЕННЫЙ ЧЕЛОВЕК…»
Лестная характеристика эта относится к Леопольду Авербаху, которому Горький симпатизировал, покровительствовал, протежировал.
Авербах в то время был генеральным секретарем РАПП (Российская ассоциация пролетарских писателей). Некоторое представление о том, что являла собой эта писательская структура, дает роман Булгакова «Мастер и Маргарита», где РАПП изображен под названием «МАССОЛИТ». Есть все основания предполагать, что именно Авербах был прототипом одной из ключевых фигур этого романа – Михаила Берлиоза
Письмо, в котором Горький счел нужным замолвить Сталину словечко за «умного и талантливого» Авербаха, было написано в январе 1932 года. Возглавляемый Авербахом РАПП был тогда еще в полной силе. Но Горький, надо полагать, уже знал, что в самое ближайшее время грядут перемены.
8 марта того же года было принято —
ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК ВКП(б) ОБ ОРГАНИЗАЦИИ КОМИССИИ ПОЛИТБЮРО ПО РАССМОТРЕНИЮ ВОПРОСОВ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ РАППа
7 марта 1832 г.
№ 91, п. 50/18 – Вопросы РАППа
Поручить рассмотрение вопросов РАППа комиссии в составе т.т. Сталина, Молотова, Кагановича, Постышева и Стецкого.
(Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917-1953. М. 2002, стр. 168.)
Уже по составу этой комиссии, в которую вошли первые люди страны, можно понять, что делу придавалось значение первостепенной государственной важности.
Это был, так сказать, первый раскат грома.
Удар молнии последовал с неслыханной быстротой.
23 апреля того же года было принято новое, уже развернутое —
ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК ВКП(б) «О ПЕРЕСТРОЙКЕ ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫХ ОРГАНИЗАЦИЙ»
Опускаю преамбулу, многословно констатирующую, что «рамки существующих пролетарских литературно-художественных организаций (ВОАПП, РАПП, РАПМ и др.) становятся уже узкими и тормозят серьезный размах литературного и художественного творчества», и привожу только часть постановляющую:
1) ликвидировать ассоциацию пролетарских писателей (ВОАПП, РАПП);
2) объединить всех писателей, поддерживающих платформу Советской (стоящих за политику советской) власти и стремящихся участвовать в социалистическом строительстве, в единый союз советских писателей с коммунистической фракцией в нем.
(Там же, стр. 172—173.)
Судя по краткости срока, прошедшего со времени первого постановления, решение это варилось давно, во всяком случае, еще до формирования «комиссии политбюро в составе тт. Сталина, Молотова, Кагановича, Постышева и Стецкого».
В протоколе заседания Политбюро, на котором было принято второе – главное – постановление, в пункте 21-м – «Организационные вопросы в литературе и искусстве» – в скобках помечено: («тт. Каганович, Авербах, Панферов»). Вожди РАППа, стало быть, к созданию этого постановления были привлечены. Но для рядовых рапповцев это было – как гром среди ясного неба.
Для них это была катастрофа.
Еще вчера они (все, кто считались «пролетарскими писателями») были людьми первого сорта, а все остальные – «левые попутчики», «правые попутчики» (А.Н. Толстой, Бабель, Пильняк, Пастернак), разные там ЛЕФы, конструктивисты, имажинисты и прочая шушера – второго, третьего и даже шестнадцатого. Они («пролетарские») имели мандат на то, чтобы всю эту беспартийную сволочь цукать, гнобить, в лучшем случае – критиковать, учить, воспитывать. И теперь – что же? Все они, значит, будут равны? И даже «рабоче-крестьянский граф» Алексей Николаевич Толстой будет теперь не хуже наираспролетарского Безыменского и – страшно выговорить! – даже самого Демьяна Бедного?
Душа не могла мириться с такой несправедливостью.
Впоследствии выяснилось, что на самом деле никакого равенства, конечно, не будет.
Выяснилось это довольно скоро, о чем можно судить хотя бы по фельетону, появившемуся в сатирическом альманахе, посвященном только что отгремевшему первому съезду советских писателей:
Михаил Кольцов, для которого нет ничего святого, говорил с издевкой, что писателям не нужно знаков отличия на петлицах. А почему, собственно, не нужно? И вообще, кто это его, Кольцова, уполномочил высказываться от имени литературы по такому важному вопросу? Разве вопрос о литературных знаках отличия где-нибудь вентилировался? Он, Кольцов, проворачивал его в какой-нибудь инстанции?..
А по-моему – знаки отличия на петлицах просто необходимы пишущим людям. Это внесло бы огромную ясность…
По существу – что мы имели на съезде? На съезде мы имели такие категории:
Гость с разовым билетом. По-моему, этому положению соответствовал бы в качестве знака отличия один кубик…
Гость с постоянным билетом. Это уже писатель. Дадим ему три или четыре кубика…
Гость с совещательным голосом – одна шпала…
Гость с решающим голосом, безусловно, – две шпалы…
Член мандатной комиссии. Это еще повышение – три шпалы…
Член ревизионной комиссии еще выше – ромб…
Член секретариата съезда, ясно, – два ромба..
Член президиума съезда – три ромба…
Член президиума – четыре ромба…
Не правда ли, ясно, просто и понятно?..
(Иван Дитя. Странный съезд. «Парад бессмертных, Художественно-оптимистический альманах «Крокодила», посвященный съезду писателей…». М. 1934, стр. 24.)
Автор этого фельетона (Иван Дитя – псевдоним Виктора Ардова), а точнее – его простодушный герой – ухватил самую суть дела. Понял, в чем «гвоздь вопроса», как любил выражаться в таких случаях вождь мирового пролетариата.
Во всяком случае, он оказался гораздо проницательнее Михаила Кольцова, с которым вступил в полемику. Ведь именно он, Кольцов, придумал эту глумливую сатирическую метафору о знаках различия в петличках для писателей:
Я слышал, что в связи с тем, что Алексей Максимович открыл 5 вакансий для гениальных и 45 для очень талантливых писателей, уже началась дележка (смех, аплодисменты).
Кое-кто осторожно расспрашивает: а как и где забронировать местечко, если не в пятерке, то хотя бы среди сорока пяти? Говорят, появился даже чей-то проектец: ввести форму для членов писательского союза… Писатели будут носить форму, и она будет разделяться по жанрам. Примерно: красный кант – для прозы, синий – для поэзии, а черный – для критиков (смех, аплодисменты). И значки ввести: для прозы – чернильницу, для поэзии – лиру, а для критики небольшую дубинку. Идет по улице критик с четырьмя дубинами в петлице, и все писатели на улице становятся во фронт…
(Первый всесоюзный съезд советских писателей. Стенографический отчет. М. 1934, стр. 222.)
Простодушный герой фельетона Виктора Ардова оказался проницательнее Кольцова, потому что он смекнул, что место в писательской табели о рангах будет определяться (уже определяется!) не тем, кого объявят очень талантливым, а кого гениальным, а тем, кого посадят в президиум, кого поместят в секретариат, а кого в мандатную или ревизионную комиссию.
Ну, а как будут распределяться эти места? Может быть, В ходе каких-нибудь внутриписательских споров и дискуссии? Или путем голосования?
Как бы не так!
СТАЛИН – КАГАНОВИЧУ, ЖДАНОВУ
30 августа 1934 г.
Кагановичу, Жданову.
Секретарем правления Союза писателей можно наметить либо Угарова, либо Щербакова… Состав президиума нужно пополнить Каменевым, Демьяном, Юдиным, Эренбургом. Состав Правления нужно пополнить Пильняком, дагестанцем, немцем Поволжья. Авербаха не следует вводить…
Сталин
(Сталин и Каганович. Переписка. 1932—1936 гг. М. РАСПЭН. 2001, стр. 465-466.)
И тут герой ардовского фельетона оказался куда проницательнее умного и, казалось бы, куда лучше, чем он, осведомленного Кольцова. Вспомните:
Разве вопрос… где-нибудь вентилировался? Он, Кольцов, проворачивал его в какой-нибудь инстанции?..
Слушая веселые разглагольствования Кольцова о писательских знаках отличия в петличках, участники съезда смеялись и аплодировали. Да и Виктору Ефимовичу Ардову, когда он сочинял свой фельетон, наверно, казалось, что сочиняет он нечто смешное и от реальности весьма далекое.
Так ведь и А.К. Толстому с братьями Жемчужниковыми, когда они сочиняли проект Козьмы Пруткова «О введении единомыслия в России», тоже, небось, казалось, что проект этот ну прямо-таки уморительно смешон, что ничего похожего не может быть, потому что этого не может быть никогда. Могли ли они себе представить, что каких-нибудь пятьдесят или шестьдесят лет спустя этот комический и безумный проект станет реальностью? Что на их родине и в самом деле будет выходить ОДНА ГАЗЕТА, мнения и суждения которой станут обязательными для всего населения страны?
Нет, Кольцов и Ардов, в отличие от А.К. Толстого и его соавторов по «Козьме Пруткову», кое-что о характере создающегося на съезде будущего Союза писателей, наверно, уже знали. Но все-таки вряд ли они могли тогда вообразить, во что – со временем – этот Союз превратится.
Рапповцы так долго мордовали лучших писателей страны, что известие о том, что ни РАППа, ни каких-либо других групп и направлений в литературе не будет, а будет единый Союз советских писателей, было встречено с энтузиазмом.
Илья Эренбург, вспоминая (тридцать лет спустя) о тех днях, признался, что готовился к съезду, как девушка к первому балу. Это – скептик Эренбург. Так что уж говорить о других!
Эренбург так закончил свои воспоминания об этом своем «первом бале»:
Выбрали правление, одобрили устав. Горький объявил съезд закрытым. На следующий день у входа в Колонный зал неистовствовали дворники с метлами. Праздник кончился.
Смысл этого заключения ясен: праздник отшумел, начались суровые будни. Но что там ни говори, а праздник-то все-таки – был!
На самом деле, однако, праздник был насквозь фальшивый. И многим его участникам это было ясно уже тогда.
В книге «Власть и художественная интеллигенция», на которую я тут уже не раз ссылался, среди множества документов, освещающих ход съезда, опубликован и такой: «Спецсообщение секретно-политического отдела ГУГБ НКВД СССР «О ходе Всесоюзного съезда советских писателей. Отклики писателей на работу съезда».
Приведу лишь некоторые из этих откликов.
Бабель:
…так как все это делается искусственно, из-под палки, то съезд проходит мертво, как царский парад…
Пантелеймон Романов:
Отменная скука и бюрократизм, который не оживить никаким барабаном.
Украинский поэт Михаил Семенко:
Все было настолько гладко, что меня одолевает просто маниакальное желание взять кусок говна или дохлой рыбы и бросить в президиум съезда…
Это – на уровне эмоций. А самую суть происходящего выразил один из старейших тогдашних российских литераторов – А. Новиков-Прибой:
Наступает период окончательной бюрократизации литературы.
Главная цель этого помпезного государственного мероприятия состояла в том, чтобы прибрать к рукам непослушную писательскую вольницу, огосударствить литературу, сделать ее управляемой.
Полностью справиться с этой задачей удалось не сразу. На это ушли годы, даже десятилетия.
Сталин, кинувший в свое время знаменитый лозунг – «У нас незаменимых нет», когда Д.А. Поликарпов – партийный функционер, назначенный руководить писателями, – пожаловался ему, как трудно с ними работать (один – пьет, другой бабник, третий мнит себя гением и не слушается никаких распоряжений), ответил:
– В настоящий момент, товарищ Поликарпов, мы не можем предоставить Вам других писателей. Хотите работать, работайте с этими.
А ведь не кто иной, как он сам, создал эту ситуацию, при которой сбылось обещание полковника Скалозуба – дать интеллигентам «в Вольтеры» фельдфебеля:
Он в три шеренги вас построит,
А пикнете – так мигом успокоит!
На роль такого фельдфебеля и был назначен этот самый Поликарпов. И можно ли его винить, что справлялся он с этой ролью в соответствии со своими представлениями о том, как надлежит ее исполнять:
…Поликарпов установил режим террора. Все, что не совпадает с его вкусом, беспощадно режется, снимается, запрещается…
Особенно возмутительно ведет себя Поликарпов на партбюро Союза Советских Писателей, на партсобраниях, на заседаниях правления ССП. Везде – его слово, его тон непререкаемы. Личный вкус, личные оценки произведений становятся законом. Вот вчера. Поликарпов проводит заседания правления с активом. Обсуждается выдвижение произведений на Сталинские премии. Поликарпов заранее приготовил список. Если ораторы говорят не то, что угодно ему, он начинает кричать, прерывать их грубейшими репликами, лишать слова. Возмущенный Твардовский, на которого Поликарпов позволил себе прикрикнуть как на мальчишку, покидает собрание. Прения Поликарпов прерывает тогда, когда ему это угодно, кричит, цыкает на писателей, известных всей стране, как жандарм. Нет, право, такой обстановки не было даже при пресловутом Авербахе!..
(Из докладной записки заместителя редактора журнала «Знамя» А.К. Тарасенкова – секретарю ЦК ВКП(б) Г.М. Маленкову. 19 марта 1945 г. «Литературный фронт. История политической цензуры 1932—1946. Сборник документов». М., 1994. Стр. 186.)
Поликарпова, который в своем рвении превзошел «пресловутого Авербаха», Сталин от руководства писателями все-таки отстранил. Он понимал, что в таком тонком и сложном деле, как художественная литература, незаменимые люди должны быть. И обращаться с этими «незаменимыми» надо – по возможности – деликатно.
Сталин действовал осторожно, на первых порах старался никого особенно не раздражать. Поэтому и «пролетарскость» некоторое время еще сохраняла свое значение. Какой-нибудь, никому нынче не известный Чумандрин сидел в президиуме съезда, а М.А. Булгаков не получил даже гостевого билета. Но рядом с Чумандриным в президиуме сидели Б.Л. Пастернак и А.Н. Толстой. Сталину «незаменимые» были еще нужны, и ему в голову не пришло, что главным писателем страны можно назначить кого угодно – хоть того же Чумандрина.