Текст книги "Сталин и писатели Книга первая"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 42 страниц)
16 октября состоялось расширенное заседание ЦК партии. На нем был избран Партийный центр по руководству восстанием во главе с тов. Сталиным. Этот Партийный центр являлся руководящим ядром Военно-революционного комитета при Центральном Совете и руководил практически всем восстанием.
(История Всесоюзной Коммунистической Партии (большевиков). Краткий курс. 1938 г. Стр. 197.)
В 1924 году, оперируя этим протоколом, Сталин стремился доказать, что он, в отличие от Троцкого, входил в некий партийный центр, руководивший восстанием. Теперь уже как нечто безусловное утверждалось, что он (Сталин) был не одним из пяти членов этого партийного центра, а что центр этот, который «руководил практически всем восстанием», был сформирован «во главе с тов. Ста~ линым».
В соответствие с этой новой (теперь уже бесспорной, непререкаемой) исторической версией были приведены и строки Маяковского, в которых упоминался «товарищ Сталин».
Теперь они печатались в таком виде:
– Вас
вызывает
товарищ Сталин.
Направо
третья,
он
там
– Товарищи,
не останавливаться!
Чего стали?
В броневики
и на почтамт!
– Есть!
повернулся
и скрылся скоро,
и только
на ленте
у флотского
под лентой
блеснуло —
«Аврора».
Механическим изъятием одной строки («По приказу товарища Троцкого») редактор (цензор), может быть, сам о том не помышляя, добился многого. В сцене восстания, изображенной поэтом, все теперь происходит иначе, чем было у Маяковского. Приказ: «В броневики и на почтамт!» исходит теперь не от «товарища Троцкого», а от «товарища Сталина». И флотский отвечает «Есть!», выполняя распоряжение не Троцкого, а Сталина. И вообще во всей этой сцене есть теперь только один человек, отдающий распоряжения и приказы, которым все должны подчиняться. И человек этот – Сталин.
Для того, чтобы внести эти коррективы (и в «Краткий курс истории ВКП (б)», и в поэму Маяковского), Сталину пришлось пролить много крови. И ушло у него на это (с 1924 до 1938 года) – ни мало ни много, – четырнадцать лет.
А в 1924-м, когда Маяковский создавал свою поэму, борьба была еще в самом разгаре.
В то время сшибка двух противостоящих друг другу легенд была едва ли не главным, – во всяком случае, самым острым – проявлением политического противостояния двух главных претендентов на роль законного и единственного наследника Ленина.
Строка Маяковского – «Вас вызывает товарищ Сталин!» – в этой накаленной обстановке острейшей внутрипартийной борьбы обретала совершенно особый и крайне актуальный политический смысл. И Сталин не мог этот ее смысл не оценить. Этой строкой Маяковский словно бы подал ему сигнал: дал понять, на чьей он стороне в том судьбоносном противостоянии.
Но помимо этого, очевидного, у Сталина были еще и свои личные, не всем понятные, но для него весьма важные причины, чтобы не просто оценить эти строки Маяковского, но воспринять их как неожиданный и в ту пору необычайно ценный для него подарок.
Дело в том, что 25 октября, в тот роковой день, повернувший судьбу страны и определивший ее будущее на долгие годы, Сталина в Смольном не было.
Объяснить этот загадочный факт пытались многие историки Октябрьского переворота.
Объясняли по-разному:
Не все биографы Сталина придают значение тому, что Сталин оказался в тот день не у дел. Такер, например, вообще обходит этот вопрос молчанием. Улам находит этому довольно изощренное объяснение: он считает, что задание Сталина как раз в том и состояло, чтобы не принимать активного участия в восстании, дабы не подвергать себя риску ареста. Наоборот, Сталин должен был оставаться в тени, поскольку входил в ту резервную часть партийного центра, которая могла принять на себя руководство в случае, если восстание даст осечку.
Из всех западных биографов Сталина наиболее остро ощущал необходимость как-то логически обосновать и объяснить, почему Сталин не принимал участия в событиях 24 октября, Дейчер. Он пишет: «Отсутствие, бездеятельность Сталина в штабе во время восстания невозможно объяснить. Это остается странным и непреложным фактом».
Советский историк Городецкий критикует «ошибочную» позицию Сталина в редакционной статье «Что нам нужно?» от 24 октября и произнесенную в тот же день на совещании большевистской фракции, что Сталин отводит слишком много места оборонительной стороне деятельности ВРК. Однако Городецкий не делает никаких попыток объяснить этот промах Сталина. Возможно ли все-таки найти удовлетворительное объяснение той загадке, которая поставила в тупик Дейчера? Отчасти… ответ на этот вопрос заключается в том, что другие лидеры, и в особенности Троцкий и Свердлов, не захотели привлечь Сталина к участию в подготовке и осуществлению восстания.
(Роберт Слассер. Сталин в 1917 году. М. 1989, стр. 273—274.)
Развивая и укрепляя эту свою догадку, автор цитируемой книги выдвигает далее другое объяснение, которое кажется мне более правдоподобным, потому что оно исходит из понимания некоторых особенностей характера и личности Кобы, хорошо нам знакомым по множеству других фактов и обстоятельств его политической биографии:
Его не было на заседании утром 24 октября, потому что Свердлов, созывая товарищей, не потрудился оповестить Сталина, кроме того, наведаться в партийный штаб ему помешала собственная безынициативность…
Сталина, разумеется, никак нельзя было упрекнуть в недостатке ума, но порой он с трудом воспринимал новую для себя ситуацию… Наиболее успешно он добивался своих целей тогда, когда действовал осторожно, обдуманно и энергично в ситуации, досконально изученной им на основании прошлого опыта. Осуществление большевиками операции по захвату власти представляло собой уникальную, единичную акцию, не оставлявшую больших шансов на успех тем, кто, подобно Сталину, не умел схватывать все на лету, а напротив, готовясь к тем или иным событиям, нуждался в предварительных прикидках и примерках.
(Там же, стр. 276.)
Самым важным, ключевым словом в этом объяснении является, как мне кажется, слово «осторожно».
Сталин был осторожен. Он умел и любил выжидать. А главное – он всегда хотел быть уверен в безусловном успехе предприятия, которое затевал или в котором собирался участвовать. В тот момент такой безусловной уверенности в успехе у него, судя по всему, не было.
Но каковы бы ни были причины, из-за которых он в тот день не явился в Смольный, не может быть сомнений, что воспоминание об этом своем промахе было одним из самых тягостных в его жизни. Во всяком случае, более, чем какие-либо другие факты и обстоятельства его биографии мешавших созданию его образа одной из ключевых фигур Октябрьского переворота:
Что может быть более позорным для человека, претендовавшего на место в руководящей верхушке партии – и уже грезившего о том, чтобы стать ее единственным вождем, – чем упустить великий и неповторимый момент триумфа, момент взятия власти? Потребуются многие километры печатного текста, реки чернил – и крови, – пока Сталин наконец не успокоится, уверившись, что его отсутствие среди тех, кто руководил революцией 1917 года, навсегда стерто из памяти людей.
(Там же, стр. 276.)
В октябре 1917 года Сталин вряд ли мог грезить о том, чтобы стать единственным вождем партии большевиков. Но в 1924-м это была уже не греза, а вполне реальная перспектива. Можно поэтому представить себе, каким елеем пролилось на его сознание свидетельство Маяковского, нарисовавшего картину прямого и руководящего его участия в событиях 25 октября.
Слово «свидетельство» я тут произнес не случайно. Ведь Маяковский в этих своих строчках рассказывает словно бы о том, чему сам был живым свидетелем:
Когда я
итожу
то, что прожил,
и роюсь в днях
ярчайший где,
я вспоминаю…
А из его автобиографии известно:
ОКТЯБРЬ
Принимать или не принимать? Такого вопроса для меня не было. Моя революция. Пошел в Смольный. Работал.
(В. Маяковский. «Я сам».)
Получается, что в тот день он в Смольном был. И все, о чем рассказал в своей поэме, видел собственными глазами и слышал собственными ушами.
Но факты это опровергают. А факты, как любил повторять Сталин, – самая упрямая в мире вещь.
* * *
Было бы крайне глупо на основании всего выше сказанного сделать вывод, что Маяковский – сознательно – внес свой вклад в создание культа Сталина. Хотя для такого предположения дают некоторое основание не только рассмотренные нами строки, но и другие – на первый взгляд, даже еще более впечатляющие:
Я хочу,
чтоб к штыку
приравняли перо.
с чугуном чтоб
и с выделкой стали
о работе стихов,
чтобы делал
от Полибюро,
доклады Сталин.
В таком прочтении эти четыре строки вполне могли стать (и стали!) краеугольным камнем того пьедестала, на котором возвышалась бы грандиозная фигура вождя. Но в контексте стихотворения эта строфа звучала совсем иначе.
Попробуйте прочесть ее просто, буднично, не отделяя от предыдущих и последующих строк, то есть – ТАК, КАК ОНА НАПИСАНА:
Не хочу,
Чтоб меня, как цветочек с полян,
рвали
после служебных тягот.
Я хочу,
чтоб в дебатах
потел Госплан,
мне давая
задания на год.
Я хочу,
чтоб над мыслью
времен комиссар
с приказанием нависал.
Я хочу,
чтоб сверхставками спеца
получало
любовищу
сердце.
Я хочу
чтоб в конце работы
завком
запирал мои губы
замком.
Я хочу,
чтоб к штыку
приравняли перо,
с чугуном чтоб
и с выделкой стали
о работе стихов,
от Полибюро,
чтобы делал
доклады Сталин.
«Так, мол, и так»
и до самых верхов
прошли
из рабочих нор мы:
В Союзе
Республик
понимание стихов
выше
довоенной нормы…»
Я хочу быть понят
моей страной,
а не буду понят —
что ж,
по родной стороне
пройду стороной,
как проходит
косой дождь.
«Маткой» тех метафор, в ряду которых возник образ Сталина, делающего на Политбюро доклады «о работе стихов» («Я хочу, чтоб в дебатах потел Госплан…», «Я хочу, чтоб сверхставками спеца…», «С чугуном чтоб и с выделкой стали…» и т.д.), была главная, центральная метафора, которую они разворачивают, наполняя конкретностью, временами жутковатой («Я хочу, чтоб в конце работы завком запирал мои губы замком»). Вот она, эта главная метафора:
Вот лежу,
уехавший за воды,
ленью
еле двигаю
моей машины части.
Я себя
советским чувствую
заводом
вырабатывающим счастье.
В контексте этой развернутой метафоры Сталин занимает примерно такое же место, как Госплан или завком. Он упоминается здесь лишь постольку, поскольку именно он на партийных съездах делал доклады о чугуне и «выделке стали». Делал бы эти доклады кто-нибудь другой, Маяковский зарифмовал бы фамилию этого другого.
Маяковский, неизменно стремившийся быть конкретным, любил вставлять в свои стихотворные строки – и даже зарифмовывать – фамилии реальных исторических лиц:
Буржуевы зубья
ощерились разом.
Раб взбунтовался!
Плетями,
да в кровь его! —
И ручку
Керенского
водят приказом —
на мушку Ленина!
В Кресты Зиновьева!
Зарифмовывал он не только фамилии главных «вождей», но и лиц второго и даже третьего ряда:
И один
из ворвавшихся,
пенснишки тронув,
объявил,
как об чем-то простом
и несложном:
«Я,
председатель реввоенкомитета
Антонов,
Временное
правительство
объявляю низложенным».
Или:
Но вот
издалёка,
оттуда,
из алого
в мороз,
в караул умолкнувший наш,
чей-то голос
– как будто Муралова —
«Шагом марш».
Позже, после «великой чистки» 37-го, когда фамилии не только Троцкого и Зиновьева, но и Антонова-Овсеенко, и Муралова стали неупоминаемыми, во всех изданиях Маяковского (аж до самой хрущевской «оттепели») на месте этих рифм зияли черные дыры. При этом создавалось ложное впечатление, будто Маяковский, как известно, придававший рифме исключительное значение («Говоря по-нашему, рифма – бочка. Бочка с динамитом. Строчка – фитиль. Строка додымит, взрывается строчка, – и город на воздух строфой летит»), мог какие-то свои строки оставить незарифмованными. Но кто тогда считался с такими пустяками. Подумаешь! Эко дело – рифма! Снявши голову, по волосам не плачут.
Сто пятьдесят лет со дня рождения Пушкина (в 1949 году) страна отмечала не так громко, как двухсотлетие, но все-таки достаточно помпезно.
Было, как водится, торжественное заседание в Большом театре. В президиуме сидели члены Политбюро и другие, как принято тогда было говорить, «знатные люди нашей Родины».
Доклад о жизни и творчестве великого поэта делал Константин Симонов.
Само собой, и весь ход этого торжественного заседания, и симоновский доклад транслировались по радио на всю страну.
Но широкие народные массы, – особенно где-нибудь там, в глубинке, – большого интереса к этому мероприятию не проявляли.
Во всяком случае, в маленьком казахском городке, на центральной площади которого был установлен репродуктор, никто – в том числе и местное начальство – не ожидал, что доклад Симонова вдруг вызовет у населения такой жгучий интерес.
Репродуктор хрипел что-то свое, не слишком разборчивое. Площадь, по обыкновению, была пуста. Но к началу торжественного заседания, транслировавшегося из Большого театра, вернее – к началу симоновского доклада – вся площадь вдруг заполнилась толпой всадников, прискакавших неведомо откуда. Всадники спешились и молча застыли у репродуктора
Менее всего были они похожи на тонких ценителей изящной словесности. Это были совсем простые люди, худо одетые, с усталыми, изможденными лицами. Но в казенные слова симоновского доклада они вслушивались так, словно от того, что сейчас скажет там, в Большом театре, знаменитый поэт, зависела вся их жизнь.
Но в какой-то момент, где-то примерно в середине доклада, они вдруг потеряли к нему всякий интерес. Вскочили на своих лошадок и ускакали – так же неожиданно и так же стремительно, как появились.
Это были сосланные в Казахстан калмыки. И примчались они из дальних мест своего поселения в этот городок, на эту площадь, с одной-единственной целью: услышать, произнесет ли московский докладчик, когда он будет цитировать текст пушкинского «Памятника» (а он ведь непременно будет его цитировать! Как же без этого?), слова: «И друг степей калмык».
Если бы он их произнес, это означало бы, что мрачная судьба сосланного народа вдруг озарилась слабым лучом надежды.
Но, вопреки их робким ожиданиям, Симонов этих слов так и не произнес.
«Памятник» он, конечно, процитировал. И даже соответствующую строфу прочел. Но – не всю. Не до конца:
Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,
И назовет меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикий
Тунгус…
И – всё. На «тунгусе» цитата была оборвана.
Я тоже слушал тогда (по радио, конечно) этот доклад. И тоже обратил внимание на то, как странно и неожиданно переполовинил докладчик пушкинскую строку. Но о том, что стоит за этой оборванной цитатой, узнал гораздо позже. И историю эту про калмыков, примчавшихся из дальних мест, чтобы послушать симоновский доклад, мне тоже рассказали потом, много лет спустя. А тогда я только с удивлением отметил, что при цитировании пушкинского «Памятника» у докладчика почему-то пропала рифма. И очень удивился, что Симонов (поэт все-таки!) ни с того ни с сего вдруг изувечил прекрасную пушкинскую строку.
Пропавшую рифму Пушкину вернули лишь восемь лет спустя. Только в 57-м (после смерти Сталина, после XX съезда) сосланный народ возвратился в родные калмыцкие степи, и текст пушкинского «Памятника» мог наконец цитироваться в своем первозданном виде. Даже со сцены Большого театра.
Если из высших политических интересов даже у Пушкина (которого Сталин, как шутили в то время, в 37-м сделал членом Политбюро) можно было ампутировать рифму, так что уж церемониться с Маяковским, который сам сказал: «Умри, мой стих, умри, как рядовой, – как безымянные на штурмах мерли наши».
В случаях с Троцким, Зиновьевым, Антоновым и Мураловым привычка Маяковского зарифмовывать фамилию любого, даже не очень крупного «вождя» нанесла его стихам некоторый урон. Зато в случае со Сталиным, фамилию которого он зарифмовал дважды, тот же любимый прием как будто пошел ему во благо?
Это, как говорят в таких случаях герои Зощенко, еще вопрос и ответ. И от ответа на этот роковой вопрос нам не уйти.
Но – всему свое время.
Сюжет второй
«Я НЕ БУДУ ЧИТАТЬ «ХОРОШО!»…»
При жизни Маяковского Сталин (в отличие от Ленина), – если не считать тех аплодисментов в Большом театре, – своего отношения к Маяковскому никак не проявил. Но после его самоубийства отношение это проявилось как отчетливо неприязненное.
Вообще-то в этой его неприязни к Маяковскому вроде не было ничего неожиданного. Зная эстетические вкусы и симпатии Сталина, а главное, его эстетические установки, предписанные всему советскому искусству, Маяковский не мог ему нравиться.
Установки эти, как мы помним, состояли в утверждении простоты и народности и резком осуждении «левацкого сумбура», «левацкого уродства» и вообще всего «левацкого» в искусстве. А Маяковский не просто утверждал и защищал все «левацкое»: он был вождем, лидером Левого Фронта Искусств.
И тем не менее именно его Сталин назвал лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи.
Эта нелогичность сразу была замечена и отмечена многими. В особенности теми, кто сами причисляли себя к «левым».
СПРАВКА СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКОГО ОТДЕЛА ГУГБ НКВД СССР ОБ ОТКЛИКАХ ЛИТЕРАТОРОВ И РАБОТНИКОВ ИСКУССТВА НА СТАТЬИ В ГАЗЕТЕ «ПРАВДА» О КОМПОЗИТОРЕ Д.Д. ШОСТАКОВИЧЕ
Не позднее 11 февраля 1936 г.
…Нами зафиксированы отрицательные и антисоветские высказывания отдельных писателей и композиторов.
Ниже приводятся наиболее характерные из отрицательных отзывов.
Олеша Ю. (прозаик): «В связи со статьей в «Правде» против Шостаковича я очень озабочен судьбой моей картины, которая должна со дня на день поступить на экран. Моя картина во много раз левей Шостаковича… Мне непонятны два разноречивых акта: восхваление Маяковского и унижение Шостаковича. Шостакович – это Маяковский в музыке, это полпред советской музыки за границей, это гениальный человек, и бедствием для искусства является удар по Шостаковичу…»
Виктор Шкловский (литератор): «После того, как появилась резолюция Сталина о Маяковском, ей сразу постарались дать ограничительное толкование. Дескать, к Асееву это не относится. Теперь разнесли Шостаковича и не преминули мимоходом лягнуть Мейерхольда…
Вс. Мейерхольд: «Пастернак не едет на пленум ССП, несмотря на то, что его приглашали. Он очень расстроился появлением статьи о Шостаковиче, т.к. принял на свой счет установку о понятности. Его стихи, конечно, непонятны, и он это знает.
Шостаковича… ударили слишком сильно. Он теперь не будет знать, как писать. Что бы делал Маяковский, если бы ему сказали: пиши так-то, ну, например, как Тургенев».
(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 290—294.)
Очевидный и даже кричащий разнобой в оценке Сталиным Маяковского и Шостаковича и впрямь было трудно понять. Это была какая-то «двойная бухгалтерия», недоступная понимаю людей, руководствующихся привычной логикой.
Но у Сталина была своя логика, и из троих «левых», высказывания которых я тут привел, эту сталинскую логику понял только один: Виктор Шкловский.
Он сразу, еще до появления статьи «Сумбур вместо музыки», смекнул, что сказанное Сталиным о Маяковском на Асеева не распространяется.
Позже, когда последовало соответствующее разъяснение (статьей «Сумбур вместо музыки»), это поняли уже многие:
Если Маяковский
в нашей стране
каждым поколением
читается
заново,
это
ни в коем случае
не
распространяется
на
Кирсанова.
(A.M. Арго «Сатирические очерки из истории русской литературы». ГИХА, М. 1939, стр. 53-54.)
Но Сталин даже особенно и не старался привести свою логику в соответствие с привычной, общепринятой.
Ленин в этом смысле был последовательнее Сталина Он недолюбливал Маяковского и откровенно в этом признавался. Ленину претила сложность Маяковского, его приверженность «левым формам», его футуризм, потому что он искренно хотел, чтобы искусство было доступно массам.
Сталину было на все это в высшей степени наплевать.
На словах признавая только «пропагандное» искусство, доступное массам, доходчивое и т.п., он мог одновременно желать, чтобы его воспел какой-нибудь сюрреалист или мистик на своем, не имеющем никакого пропагандного значения, «птичьем», сюрреалистическом или мистическом языке. Потому что сюрреалист или мистик – это «чужой», а если даже «чужие» меня признают, значит, я и в самом деле чего-то стою.
Но я тут слегка уклонился в сторону. Речь-то ведь шла о неприязненном отношении Сталина к Маяковскому, проявившемся чуть ли не на другой день после его самоубийства.
Эта неприязнь была связана не с отношением Сталина к эстетике или поэтике Маяковского, не с отношением к его стихам, а с его реакцией на сам факт самоубийства, который он воспринял очень болезненно.
Помимо естественной реакции политика на это событие как на некий социально значимый факт, у него для такого болезненного отношения были и свои, дополнительные причины сугубо личного свойства. Но об этом – позже. А пока – перечислю лишь некоторые факты и обстоятельства, позволившие мне сделать такой вывод.
* * *
26 апреля 1930 года (со дня гибели Маяковского не прошло и двух недель) Сталин получил адресованное ему и Молотову обращение руководства РАПП, в котором заявлялся решительный протест против настойчивого стремления представить Маяковского «идеальным типом пролетарского писателя, образцом революционного борца и т.д.». Маяковский, по мнению рапповцев, такой чести не заслужил, потому что никогда не был настоящим пролетарским поэтом: сознание его было отравлено трупным ядом буржуазного индивидуализма и прочими язвами капитализма, доставшимися ему в наследство от старого мира. Все это отчетливо проявилось в его творчестве, на что они, рапповцы, всегда указывали и что теперь с удручающей ясностью выявилось в самом факте его самоубийства.
Все эти идеи и соображения были высказаны еще две недели назад, в написанном Л. Авербахом «Воззвании РАПП», появившемся в печати на другой день после сообщения о трагической гибели поэта:
Застрелился В. Маяковский, оставив огромной массе своих читателей, своим друзьям, товарищам по борьбе и работе признание в том, что он, Владимир Маяковский, революционный поэт, кончает жизнь самоубийством, так как его «любовная лодка разбилась»… Воевавший в своем творчестве против всяких жалких «любовишек» и семейных, камерных драм, отдавший оружие своего художественного слова борьбе за новую жизнь, в которой не будет места маленьким, личным чувствам, он сам оказался жертвой цепкой силы старого мира. У этого огромного поэта, призывавшего миллионы трудящихся к революционной переделке жизни, не хватило сил для переделки своего собственного узколичного семейно-бытового уголка… Нет сомнения в том, что, если бы поэт остался жить, он смог бы преодолеть те изъяны в его творчестве, которые были результатом неполного усвоения мировоззрения пролетариата. И вот Маяковский прервал свой общественный и поэтический рост выстрелом из револьвера. Смерть Маяковского говорит еще раз всем художникам, по-настоящему желающим идти рука об руку с великим классом, осуществляющим социализм, о том, как сложна борьба со старым миром, с его индивидуализмом, с его отвратительной цепкостью.
Секретариат РАПП
Реакция на письмо руководителей РАПП, обращенное к Сталину и Молотову, была такая:
Предлагаю поручить кому-нибудь из авторов записки дать статью по затронутому ими вопросу в «Правде».
(Из архива «Правды». После рокового выстрела. «Правда», 22 июля 1988 г.)
Резолюцию эту на «Записку» наложил Молотов. Но трудно себе представить, чтобы он сделал это без согласия и даже прямого указания Сталина.
9 мая 1930 года в «Правде» появилась эта заказанная рапповцам статья – «Памяти Маяковского» (она была подписана Л. Авербахом, В. Сутыриным и Ф. Панферовым). Отношение к Маяковскому, выраженное в ней, было сдержанно критическим.
Такова была первая реакция Сталина на самоубийство поэта.
Второй можно считать то, что он никак не прореагировал на обращение Л.Ю. Брик 21 января 1931 года, просившей его написать хоть несколько слово о поэме Маяковского, которой он год тому назад аплодировал.
У нее, кстати, – так, во всяком случае, ей казалось, – были основания рассчитывать на другую реакцию вождя:
Лили Брик рассказывает подробно, как она написала письмо Сталину…
«Я знала, что Сталин любит Маяковского. Маяковский читал в Большом театре поэму «Ленин». Сталин хлопал ему, высказывал громко свое восхищение. Это я знала».
(К. Чуковский. Аневник. 1930—1969. М. 1994. Стр. 132.)
В письме Горького Сталину, написанном 7 сентября 1932 года, есть такая фраза:
…наконец, посылаю книжку со статьей Святополка-Мирского о Маяковском. В связи с организацией Литвуза мне очень важно – и даже необходимо – знать Ваше мнение о правильности оценки Мирским Маяковского.
(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 181.)
Слово «наконец» в начале первой фразы дает основание предположить, что об этой статье Мирского Горький что-то уже сообщал Сталину раньше, и тот ею заинтересовался. Но даже если это и не так, тут важно напомнить, что у Горького было свое, весьма неприязненное отношение к Маяковскому, и не исключено, что, посылая Сталину эту книжку, он хотел, чтобы Сталин эту его неприязнь разделил.
Летом 1930 года Горький написал и напечатал статью «О солитере», в которой, между прочим, писал:
Чем более решительно рабочий класс «ломает хребет» всесоюзному мещанину, тем более пронзительно и жалобно попискивает мещанин, чувствуя, что окончательная гибель приближается к нему все быстре…
…Лирико-истерический глист пищит:
Тов. Горький! Застрелился Маяковский – почему? Вы должны об этом заявить. История не простит вам молчание ваше.
«Единственный» И.П.! Маяковский сам объяснил, почему он решил умереть. Он объяснил это достаточно определенно. От любви умирают издавна и весьма часто. Вероятно, это делают для того, чтобы причинить неприятность возлюбленной.
Лично я думаю, что взгляд на самоубийство как на социальную драму нуждается в проверке и некотором ограничении. Самоубийство только тогда социальная драма, когда его вызвали безработица, голод. А затем каждый человек имеет право умереть раньше срока, назначенного природой его организму, если он чувствует, что смертельно устал, знает, что неизлечимо болен и болезнь унижает его человеческое достоинство, если он утратил работоспособность, а в работе для него был заключен весь смысл жизни и все наслаждения ее…
Весьма талантливый автор книги «Пол и характер» пессимист Отто Вейнингер застрелился двадцати трех лет, после веселой пирушки, которую он устроил для своих друзей.
Мне известен случай самоубийства, мотивы которого тоже вполне почтенны: года три тому назад в Херсоне застрелился некто, оставив такое объяснение своего поступка:
Я – человек определенной среды и заражен всеми ее особенностями. Заражение неизлечимо, и это вызвало у меня ненависть к моей среде. Работать? Пробовал, но не умею, воспитан так, чтоб сидеть на чужой шее, но не считаю удобным для себя. Революция открыла мне глаза на людей моего сословия. Оно, должно быть, изжилось и родит только бессильных уродов, как я. Вы знаете меня, поймете, что я не каюсь, не проклинаю, я просто признал, что осужден на смерть вполне справедливо и выгоняю себя из жизни даже без горечи.
Это был человек действительно никчемный, дегенеративный, хотя с зачатками многих талантов…
(М. Горький. Собрание сочинений в тридцати томах, т. 25, М. 1953, стр. 182-183.)
Все это было очень нехорошо.
Нехорошо называть человека «лирико-истерическим глистом» только потому, что самоубийство знаменитого поэта он счел сигналом бедствия, знаком того, что не все благополучно «в Датском королевстве». Утверждение, что самоубийство только тогда социальная драма, когда его вызвали безработица или голод, – просто глупо. Совсем нехороша компания самоубийц, в которую Алексей Максимович поместил Маяковского. Последний из них, оказывается, был человек дегенеративный. Да и Отто Вейнингер, при всей его одаренности, тоже был дегенератом, – у каждого, кто хоть немного знает о нем, не может быть в том ни малейших сомнений.
Эту статью Горького я тут вспомнил потому, что книга, которую Горький послал Сталину, называлась «Смерть Владимира Маяковского» (Берлин, 1931). В нее вошли статьи Р. Якобсона «О поколении, растратившем своих поэтов» и Д.П. Святополка-Мирского «Две смерти: 1837—1930».
Интересовало Горького, стало быть, не столько мнение Сталина «о правильности оценки» Мирским Маяковского, сколько отношение Сталина к самоубийству поэта. А интерес к этой теме у Сталин был весьма острый. И он не утих даже после того, как он начертал на втором письме Л.Ю. Брик свою знаменитую резолюцию («Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи»).
В архиве Сталина сохранилось обращенное к нему письмо Зинаиды Николаевны Райх (29 апреля 1937 г.), известной в то время актрисы, жены В.Э. Мейерхольда. Письмо сумбурное, путаное. Основной темой этого послания были дела театральные, попытка защитить Мейерхольда, над которым уже сгущались тучи (Керженцев публично назвал его чуть ли не «врагом народа»).
Но была в этом ее письме Сталину вскользь брошена такая фраза:
Сейчас у меня к Вам два дела. 1-е – это всю правду наружу о смерти Есенина и Маяковского. Это требует большого времени (изучения всех материалов), но я Вам все, все расскажу и укажу все дороги.
(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 266.)
В оригинале письма текст, выделенный курсивом, подчеркнут карандашом, – видимо, рукой Сталина. (Быть может, рукой его помощника А.Н. Поскребышева, но это дела не меняет: верный сталинский пес отлично знал, ЧТО больше всего может – должно! – заинтересовать в этом письме Хозяина.)
Об особом интересе Сталина к самоубийству Маяковского и о его отношении к этому событию свидетельствуют и многие другие – лишь недавно опубликованные – документы.
ИЗ ПИСЬМА И.В. СТАЛИНА К.С. СТАНИСЛАВСКОМУ
9 ноября 1931г.
Многоуважаемый Константин Сергеевич!
Я не очень высокого мнения о пьесе «Самоубийство». Ближайшие мои товарищи считают, что она пустовата и даже вредна. Мнение и мотивы Реперткома можете узнать из приложенного документа.
(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 158.)
«Мнение и мотивы» Реперткома, на которые в этом случае ссылается Сталин, для нас тут особенно интересны: