Текст книги "Сталин и писатели Книга первая"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 42 страниц)
ОТЗЫВ ГАНДУРИНА (ГЛАВРЕПЕРТКОМ) О ПЬЕСЕ ЭРДМАНА «САМОУБИЙЦА», ПРЕДСТАВЛЕННЫЙ СТАЛИНУ
5 ноября 1931 г.
Главное действующее лицо пьесы Эрдмана «Самоубийца» – Федя Петунии.
О нем говорят в течение всей пьесы, но он ни разу на сцену не появляется.
Петунии единственный положительный персонаж пьесы (писатель, прозрачный намек на Маяковского) кончает самоубийством и оставляет записку: «Подсекальников прав, жить не стоит».
(Большая цензура. Писатели и журналисты в Стране Советов. 1917—1954. М. 2005, стр. 208.)
С Маяковским у председателя Главреперткома Гандурина были свои счеты. Незадолго до смерти Владимир Владимирович обидел его такой эпиграммой:
Подмяв моих комедий глыбы,
сидит Главрепертком Гандурин.
– А вы ноктюрн сыграть могли бы
на этой треснувшей бандуре?
Но, объясняя, в чем состоит вредность пьесы Н. Эрдмана «Самоубийца», председатель Главреперткома упомянул в своем отзыве о ней Маяковского не для того, чтобы отплатить уже мертвому поэту эту прошлогоднюю свою обиду. «Верхним» своим собачьим – цензорским – чутьем он почуял, что самоубийство Феди Петунина и его предсмертная реплика того и гляди натолкнет кого-нибудь из зрителей на мысль, что и Маяковский, решив в 1930 году покончить все счеты с жизнью, тоже был прав.
Такие мысли, кстати, время от времени уже высказывались. И чем дальше, тем чаще, а главное – тем яснее и определеннее:
ИЗ СПЕЦСПРАВКИ СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКОГО ОТДЕЛА ГУГБ НКВД СССР О НАСТРОЕНИЯХ СРЕДИ ПИСАТЕЛЕЙ.
С. Буданцев: «Сейчас перед многими из нас стоит вопрос об уходе из жизни. Только сейчас становится особенно ясной трагедия Маяковского: он, по-видимому, видел дальше нас.
(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 340.)
Донесения такого рода Сталину, надо полагать, докладывались.
Особый интерес в этом смысле представляет «Протокол беседы М.М. Зощенко с сотрудником Ленинградского управления НКГБ СССР 20 июня 1944 года».
Таково официальное название этого документа. Но правильнее его было бы назвать «Протоколом беседы сотрудника Ленинградского управления НКГБ СССР с М.М. Зощенко»: вряд ли ведь Михаил Михайлович сам, по доброй воле вдруг заглянул в Ленинградское управление НКГБ СССР и обратился к одному из его сотрудников: давайте, мол, побеседуем. Еще правильнее было бы назвать этот документ протоколом допроса, поскольку «беседа» состоит из вопросов, которые задавал Михаилу Михайловичу сотрудник пресловутого управления, и ответов писателя на эти вопросы.
Один из этих вопросов и ответов был такой:
– Считаете ли вы ясной теперь причину смерти Маяковского?
– Она и дальше остается загадочной. Любопытно, что револьвер, из которого застрелился Маяковский, был ему подарен известным чекистом Аграновым.
– Позволяет ли это предполагать, что провокационно было подготовлено самоубийство Маяковского?
– Возможно. Во всяком случае, дело не в женщинах. Вероника Полонская, о которой было столько разных догадок, говорила мне, что с Маяковским интимно близка не была.
(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 515.)
Степень близости Маяковского с Вероникой Витольдовной Полонской давно уже не составляет секрета. Но тут интересен не ответ Михаила Михайловича на вопрос сотрудника управления НКГБ, а сам вопрос.
Продиктован он был, разумеется, не надеждой, что М.М. Зощенко приподнимет наконец завесу над тайной гибели Маяковского. Интерес для сотрудника НКГБ тут состоял в том, чтобы узнать, ЧТО ГОВОРЯТ в писательских кругах об этой загадочной смерти, как ее оценивают. И уж не потому ли этот вопрос был Михаилу Михайловича задан, что этим интересовалась вышестоящая, а быть может, и самая высокая «Инстанция» (так в секретных чекистских донесениях именовался Сталин).
Я уже говорил, что отношение Сталина к самоубийству – не самоубийству Маяковского, а самоубийству вообще, самоубийству как таковому (думаю, не случайно он оговорился и пьесу Н. Эрдмана «Самоубийца» в своем письме Станиславскому назвал «Самоубийство»), – так вот отношение его к самому факту самоубийства (о чьем бы самоубийстве ни шла речь) было весьма своеобразным.
Ни тени жалости к человеку, решившему покончить все свои счеты с жизнью, ни тени сочувствия, ни малейшего стремления вникнуть в его драму и понять ее не испытывал он даже, когда дело касалось самых близких его людей.
Только одно чувство в этих случаях терзало его душу: «Как мог он (она) нанести такой удар МНЕ!»
Попытку самоубийства предпринял однажды старший сын Сталина Яков.
О реакции отца на этот поступок брата рассказывает дочь Сталина Светлана:
…Отец был недоволен его переездом в Москву (на этом настаивал дядя Алеша Сванидзе), недоволен его первой женитьбой, его учебой, его характером – словом, всем… Доведенный до отчаяния отношением отца, совсем не помогавшего ему, Яша выстрелил в себя у нас в кухне, на квартире в Кремле. Он, к счастью, только ранил себя, – пуля прошла навылет. Но отец нашел в этом повод для насмешек: «Ха, не попал!» – любил он поиздеваться.
(Светлана Аллилуева, Двадцать писем к другу. М. 1990. Стр. 97.)
8 ноября 1932 года выстрелом из револьвера покончила с собой жена Сталина Надежда Сергеевна Аллилуева. Вот что говорит о реакции отца на эту драму та же Светлана:
…Смерть мамы, которую он воспринял как личное предательство, унесла из его души последние остатки человеческого тепла.
(Светлана Аллилуева. Только один год. М. 1990. Стр. 323.)
Личное предательство! Это было главным в той буре чувств, которую вызвало в его душе самоубийство самого близкого ему человека
Из воспоминаний той же Светланы:
Отец был потрясен случившимся. Он был потрясен, потому что он не понимал: за что? Почему ему нанесли такой ужасный удар в спину? Он был слишком умен, чтобы не понять, что самоубийца всегда думает «наказать» кого-то – «вот, мол, на, вот тебе, ты будешь знать!» Это он понял, но он не мог осознать – почему? За что его так наказали?..
И он спрашивал окружающих: разве он был невнимателен? Разве он не любил и не уважал ее как жену, как человека? Неужели так важно, что он не мог пойти с ней лишний раз в театр? Неужели это важно?
Первые дни он был потрясен… Отца боялись оставить одного, в таком он был состоянии. Временами на него находила какая-то злоба, ярость. Это объяснялось тем, что мама оставила ему письмо.
Очевидно, она написала его ночью. Я никогда, разумеется, его не видела Его, наверное, тут же уничтожили, но оно было, об этом мне говорили те, кто его видел. Оно было ужасным. Оно было полно обвинений и упреков. Это было не просто личное письмо: это было письмо отчасти политическое. И, прочитав его, отец мог подумать, что мама только для видимости была рядом с ним, а на самом деле шла где-то рядом с оппозицией тех лет.
Он был потрясен этим и разгневан и когда пришел прощаться на гражданскую панихиду, то, подойдя на минуту к гробу, вдруг оттолкнул его от себя руками и, повернувшись, ушел прочь. И на похороны он не пошел…
Он ни разу не посетил ее могилу на Новодевичьем. (Светлана Аллилуева. Двадцать писем к другу. Стр. 107—108.)
Я думаю, что Сталину было не так уж важно, какого рода обвинения и упреки содержались в предсмертном письме его жены. Носили они политический или сугубо личный характер. Неважно, застрелилась она потому, что разошлась с ним по причинам политического свойства, или потому, что он не мог (или не хотел) пойти с ней лишний раз в театр. Важно для него было только одно: своим самоубийством она нанесла ему удар в спину. И гнев, злоба и ярость, которые охватили его, были рождены тем, что, – в чем бы ни состояло существо их споров и разногласий, – самовольно уйдя из жизни, она сделала так, что последнее слово в этих их спорах осталось за ней.
А он всегда стремился к тому, чтобы при любых обстоятельствах, во всех его спорах и разногласиях с кем бы то ни было, последнее слово всегда оставалось за ним.
Ему мало было убить Зиновьева и Каменева, Бухарина и Рыкова. Ему надо было, чтобы они публично признались, что в их борьбе со Сталиным прав был он. Всегда и во всем. И когда Томский и Гамарник застрелились, уйдя от публичного судилища и публичных признаний (известно, какой ценой достигаемых) его правоты, он наверняка испытал тот же гнев, ту же бессильную злобу и ярость, какие испытал, когда его Надя покончила с собой, избежав последнего объяснения, в котором он, конечно же, сумел бы ей доказать, что всегда и во всем был прав.
Продолжая размышлять о реакции отца на самоубийство матери, Светлана Аллилуева мимоходом замечает:
В те времена часто стрелялись. Покончили с троцкизмом, начиналась коллективизация, партию раздирала борьба группировок, оппозиция. Один за другим кончали с собой многие крупные деятели партии. Совсем недавно застрелился Маяковский…
(Светлана Аллилуева. Двадцать писем к другу. Стр. 109.)
Упоминание Маяковского в этом ряду невольно наводит на мысль: уж не считал ли Сталин, что и Маяковский, как покончившая с собой его жена, как покончившие с собой «крупные деятели партии», выстрелив себе в сердце, тоже совершил по отношению к нему личное предательство?
Предположение это отнюдь не бессмысленно.
Если вдуматься, для такого отношения к самоубийству Маяковского у Сталина причин было не меньше, а, пожалуй, даже больше, чем во многих других случаях. Ведь выстрел Маяковского был личным «проколом», личным поражением Сталина. Хотел того Маяковский или нет, но, выстрелив себе в сердце, он громогласно, во весь голос сказал стране и миру, что не верит в сталинский социализм.
В январе 1930 года Маяковский написал и опубликовал небольшое стихотворение, как бы продолжающее начатый год назад его «Разговор с товарищем Лениным».
Там он обещал:
«Товарищ Ленин,
я вам докладываю
не по службе,
а по душе.
Товарищ Ленин,
работа адовая
будет
сделана
и делается уже…»
В теперешнем его рапорте Ильичу, в сущности, то же обещание, та же клятва. Но теперь она звучит несколько по-иному:
– Мы счистим подлиз
и вредителей слизь,
мы труд
разупорствуем
втрое,
но твой
человеческий
социализм
на всей
планете
построим!
Ничего такого уж особенного, а тем более сенсационного в этих строках вроде нет. Но если поставить их в контекст уже обязательных в то время пропагандистских лозунгов, выглядеть они будут довольно-таки странно.
Начать с того, что Ленина в то время уже не полагалось упоминать в одиночку. Рядом с его именем непременно должно было стоять имя Сталина.
Ну, в данном случае, допустим, это было не обязательно, поскольку стишок был приурочен к 6-й годовщине смерти Ленина, так что вполне мог быть обращен к нему одному.
Но странности на этом не кончаются.
О построении социализма «на всей планете» тогда говорить было уже не принято. Цель неимоверных усилий партии и народа, всей этой «адовой работы» состояла в том, чтобы построить социализм «в одной, отдельно взятой стране». Обещание построить социализм в планетарном масштабе напоминало о теории «перманентной революции», то есть слегка даже отдавало «троцкизмом».
Но главным тут было даже и не это.
Главная «крамола», содержащаяся в этом четверостишии, заключалась в эпитете к слову социализм. Социализм, который поэт обещает Ленину в недалеком будущем построить на всей планете, будет, во-первых, «твой», то есть ленинский, а во-вторых, – и это главное! – человеческий.
Хотел того Маяковский или это вышло у него случайно, но тут явно читается некое противопоставление. Ленинский человеческий социализм противопоставлен бесчеловечному сталинскому.
Спустя тридцать лет это противопоставление станет осознанным, демонстративным, отлившись в чеканную политическую формулу: «Социализм с человеческим лицом». И окажется оно для наследников сталинского социализма таким опасным, что придется им из-за него даже вводить войска в соседнее дружественное государство.
Понимал ли Маяковский, складывая эти строки, ЧТО он написал? Сознательная, обдуманная это была формула или противопоставление ленинского социализма сталинскому возникло у него непроизвольно, вырвалось из подсознания как некая случайная проговорка?
Ахматова считала, что Маяковский «все понял» очень рано. «Раньше нас всех», – сказала она.
«…писать «Моя милиция меня бережет» – это уже за пределами. Можно ли себе представить, чтобы Тютчев, например, написал «Моя полиция меня бережет»? «Впрочем, могу вам объяснить, – вернулась она к этой теме в другом разговоре. – Он все понял раньше всех. Во всяком случае, раньше нас всех. Отсюда «в окнах продукты, вина, фрукты», отсюда и такой конец».
(Анатолий Найман. Рассказы о Анне Ахматовой.)
Сомневаюсь, что «в окнах продукты, вина, фрукты» он написал потому, что «все понял раньше всех». Для этого у него были и другие причины, не менее серьезные. Но кое-какая ясность насчет того, что представляет собой его любимая «страна-подросток», у него безусловно была.
Виктор Борисович Шкловский говорил мне, что у него была любимая поговорка, которую он повторял при всяком удобном и неудобном случае:
– У вас хорошее настроение? Значит, у вас плохая информация.
А вот свидетельство еще одного современника:
…На открытии ЦДРИ в том же подвале, в Пименовском, Маяковского мы попросили выступить, он выступал, читал первое вступление в поэму, и там глупый Гальперин Михаил сказал:
– Владимир Владимирович, прочитайте, пожалуйста, «Хорошо!».
Маяковский сказал:
– Я не буду читать «Хорошо!», потому что сейчас нехорошо.
(Виктор Ардов. Из воспоминаний.)
Но ведь «Хорошо!» он написал не так давно – всего за три года до того, как была произнесена эта фраза. И писал, надо полагать, «не по службе, а по душе».
Что же случилось?
Почему было ХОРОШО и вдруг стало НЕХОРОШО?
Запомнившаяся Ардову реплика («Я не буду читать «Хорошо», потому что сейчас нехорошо») не оставляет сомнений: что-то нехорошее произошло не с ним, а с миром, в котором он жил, который любил, в который верил.
* * *
В 1925 году Политбюро состояло из семи человек: Троцкого, Зиновьева, Каменева, Сталина, Рыкова, Томского и Бухарина. Первые трое были левыми. Именно они и возглавили левую оппозицию, с которой Сталин, опираясь на правых, вел борьбу на протяжении последующих двух лет и которая в 1927 году была окончательно разгромлена
Но и до окончательного разгрома левых правые – вместе со Сталиным – в высшем партийном органе РКП(б), от расстановки сил в котором зависела судьба страны, составляли большинство. А экономическую политику партии и даже ее идеологию в то время практически определял Бухарин.
Не составляло секрета, что он сыграл ведущую роль в решении расширять НЭП; он открыто высказывался об этом и о своих идеологических новшествах. Он не только являлся вдохновителем взглядов партийного большинства на вопросы промышленного и сельскохозяйственного развития, но и лично написал «основные части» резолюции 1925 года по аграрной политике… Его теоретические предложения по спорным вопросам дня – о расслоении крестьянства и социальном развитии деревни, о характере государственной промышленности и ее взаимосвязи с сельским хозяйством, о закупочно-сбытовых кооперативах, о НЭПе как переходной системе и других проблемах «строительства социализма» – составляли провозглашенную дуумвиратом и, следовательно, партией, идеологию.
Официальный большевизм 1925—1926 годов был, в основном, бухаринским; партия следовала по бухаринскому пути к социализму…
(Стивен Коэн. «Бухарин». New York, 1974, стр. 226.)
В свете этой констатации историка становится яснее и понятнее, почему вдруг Маяковский, который по всему строю своих мыслей и чувствований, казалось, должен был сочувствовать левым, вдруг выразил готовность идти направо и даже объявил, что это хорошо:
Розовые лица.
Револьвер
желт.
Моя
милиция
меня
бережет.
Жезлом
правит,
чтоб вправо
шел.
Пойду
направо.
Очень хорошо.
Сделал он это не потому, что привык «колебаться вместе с линией партии» или, как герой Зощенко, «всегда симпатизировал центральным убеждениям», а потому, что этот, увы, недолгий, зигзаг генеральной линии уже дал к тому времени весьма ощутимые результаты. Именно он – этот зигзаг, это решение «расширять НЭП», в принятии которого ведущая роль принадлежала Бухарину, и позволили Маяковскому, не кривя душой, написать:
Окна
разинув,
стоят
магазины.
В окнах
продукты:
вина,
фрукты.
От мух
кисея.
Сыры
не засижены.
Лампы
сияют.
«Цены
снижены».
Стала
оперяться
моя
кооперация.
Бьем
грошом
Очень хорошо.
И уж напрямую связаны с Бухариным, с его обращенным к крестьянам знаменитым лозунгом «Обогащайтесь!», вот эти строчки Маяковского:
За городом —
поле.
В полях —
деревеньки.
В деревнях —
крестьяне.
Бороды
веники.
Сидят
папаши.
Каждый
хитр.
Землю попашет,
попишет
стихи.
Что ни хутор,
от ранних утр
работа люба.
Сеют,
пекут
мне
хлеба.
Доят,
пашут,
ловят рыбицу…
«Землю попашут, попишут стихи» – это, конечно, не всерьез. По-нашему, по-сегодняшнему говоря, – стеб. Но этот стеб, этот насмешливый, ернический тон был возможен только тогда, когда никто еще не помышлял о «развернутом наступлении на кулака», а тем более о «ликвидации кулачества как класса».
Но за разгромом левых последовал разгром правых, и сразу (руки у Сталина были уже развязаны) началась страшная пора «раскулачивания» и всеобщей коллективизации.
Последствия не замедлили сказаться.
В середине 60-х в Коктебеле Борис Слуцкий познакомил меня с художником С.Я. Адливанкиным. Тот за несколько сеансов написал его портрет, и портретом этим Борис очень гордился.
Когда я сказал, что портрет, по-моему, художнику не больно удался, Борис снисходительно улыбнулся:
– Ну, что вы! Портрет, конечно, не дружественный, но очень хороший.
Главную роль в такой его оценке этого «недружественного» портрета сыграл тот факт, что С.Я. Адливанкин в прошлом был футуристом.
К футуристам Борис питал особую слабость.
Узнав, что Адливанкин некогда был футуристом, я своего отношения к написанному им портрету Бориса не изменил, но художником заинтересовался. Особенно, когда узнал, что в годы своей футуристической юности он приятельствовал с Маяковским. Ну и, разумеется, в одном из первых же наших разговоров я спросил его: отчего Маяковский застрелился? С этим вопросом я лез тогда чуть ли не к каждому сверстнику поэта. Ответы бывали разные, иногда очень обидные, даже, как мне казалось, оскорбительные. Один из спрошенных, например, сказал:
– Дали бы вашему любимцу какой ни на есть орденок, он бы и не вздумал стреляться!
Но ответ С.Я. Адливанкина был непохож ни на одно из тех объяснений, которые мне раньше – да и потом – приходилось слышать.
– Много еще будут об этом гадать, спорить, – задумчиво сказал он. – Полная правда, наверно, выяснится не скоро. Но одно мне ясно. Только тот, кто жил в то время, может понять, каким шоком было для всех нас то, что случилось с нашей жизнью в самый канун его самоубийства. Представьте, магазины ломятся от товаров. Швейцарский сыр, икра, балык, розовая свежайшая ветчина, фрукты, Абрау-Дюрсо и прочее… И вдруг вы входите в магазин, а кругом – пустые прилавки. На всех полках только один-единственный продукт: «Бычьи семенники». Маяковский, знаете ли, был очень чувствителен к таким вещам…
Не скрою, это объяснение C.Я. Адливанкина, когда я его услышал, показалось мне каким-то мелким, обывательским.
Не мог же, в самом деле, Маяковский покончить с собой из-за того, что с прилавков магазинов вдруг исчезли швейцарский сыр, икра, балык и свежайшая ветчина.
Но дело было не в ветчине и не в швейцарском сыре.
Это был крах мировоззрения.
* * *
Из тьмы скептических, критических, сатирических и иных полемических выпадов ненавистников социализма едва ли не самый ясный и простой принадлежит русскому поэту Алексею Константиновичу Толстому.
Прошу прощения за непомерно длинную цитату, но она хороша тем, что заменит мне множество других – политических, экономических, философских и всяких иных высказываний этого рода, на которые я тут мог бы сослаться:
Порой веселой мая
По лугу вертограда,
Среди цветов гуляя,
Сам друг идут два лада…
Ей весело, невесте,
«О, милый! – молвит другу, —
Не лепо ли нам вместе
В цветах идти по лугу?»
И взор ее он встретил,
И стан ей обнял гибкий.
«О, милая! – ответил
Со страстною улыбкой, —
Здесь рай с тобою сущий!
Воистину все лепо!
Но этот сад цветущий
Засеют скоро репой!»
«Как быть такой невзгоде! —
Воскликнула невеста, —
Ужели в огороде
Для репы нету места?»
А он: «Моя ты лада!
Есть место репе, точно,
Но сад испортить надо
Затем, что он цветочный!»
«А роща, где в тени мы
Скрываемся от жара,
Ее, надеюсь, мимо
Пройдет такая кара?»
«Ее порубят, лада,
На здание такое,
Где б жирные говяда
Кормились на жаркое;
Иль даже выйдет проще,
О жизнь моя, о лада.
И будет в этой роще
Свиней пастися стадо».
«О друг ты мой единый! —
Спросила тут невеста, —
Ужель для той скотины
Иного нету места?»
«Есть много места, лада,
Но наш приют тенистый
Затем изгадить надо,
Что в нем свежо и чисто!»
«Но кто же люди эти, —
Воскликнула невеста, —
Хотящие, как дети,
Чужое гадить место?»
Им имена суть многи,
Мой ангел серебристый,
Они ж и демагоги,
Они ж и анархисты…
Весь мир желают сгладить
И тем ввести равенство,
Что всё хотят загадить
Для общего блаженства.
При всем отвращении, которое автор этой злой сатиры испытывает к тем, кто «всё хотят загадить для общего блаженства», в одном он им все-таки не в силах отказать: блаженство там или не блаженство, но в случае, если этот безумный проект будет осуществлен, безусловно будет достигнута по крайней мере главная его цель: всеобщая сытость. Что другое, но «жирные говяда» будут, и мяса на жаркое хватит всем.
Сады и рощи вырубят, соловьев «за бесполезность» истребят, но зато не будет больше в мире голодных: всех накормят.
С этим, в общем, были согласны все отрицатели и разоблачители социалистического идеала. Мир, изображенный Замятиным в его антиутопии, ужасен. Но голода там нет: все сыты. Так же обстоит дело и в «прекрасном новом мире» Олдоса Хаксли. То же и у Маяковского в «Клопе»: карточку любимой девушки прикнопить некуда, с поэзией тоже дело плохо, но деревья «мандаринятся» – срывай и ешь в свое удовольствие.
В романе Юрия Олеши «Зависть» – тот же конфликт, то же противоречие. Поэта Кавалерова автор сталкивает с «колбасником» Бабичевым. Поэт впал в ничтожество, «колбасник» торжествует. Мир будущего – это мир «колбасника», строящего грандиозный мясокомбинат «Четвертак». «Колбасник» бездушен и бездуховен, чужд и даже враждебен поэзии. Но он хочет всех накормить дешевой и вкусной колбасой. И, конечно, накормит!
В этом были согласны все. Как бы ни был ужасен и даже страшен мир торжествующего социализма, но это будет мир не голодных, а сытых людей. Что другое, а уж накормить – накормят!
И вот оказалось, что как раз накормить-то и не смогли! Оказалось, что проклятый капитализм – даже в такой жалкой, ублюдочной, подневольной и подконтрольной форме, как НЭП, – справлялся с этой задачей куда лучше, чем «построенный в боях социализм».
Наверно, можно было уговорить себя (как это уже не раз бывало), что бычьи семенники – это временные трудности, порожденные сложностями переходного периода. Но слишком уж очевидно было, что внезапное исчезновение балыка, швейцарского сыра и ветчины и замена всех этих яств бычьими семенниками были прямым следствием удушения последних остатков капитализма (НЭП) и решительным, крутым поворотом к тому, что страна уже пережила однажды в годы военного коммунизма. И поскольку сворачивать с этого выбранного в 1929 году пути строители социализма не собирались – да и не могли, слишком уж далеко они по этому пути зашли, – эти «временные трудности» стали, как любил выражаться наш вождь, постоянно действующим фактором.
* * *
На взятие Парижа немцами в 1940 году Анна Ахматова откликнулась таким стихотворением:
Когда погребают эпоху,
Надгробный псалом не звучит,
Крапиве, чертополоху
Украсить ее предстоит.
И только могильщики лихо
Работают. Дело не ждет!
И тихо, так, Господи, тихо,
Что слышно, как время идет.
А после она выплывает,
Как труп на весенней реке, —
Но матери сын не узнает,
И внук отвернется в тоске…
Поэт, – а великий поэт тем более, – отличается от нас, простых смертных, помимо всего прочего еще и тем, что слом эпох он чувствует спинным мозгом. И в тот самый момент, когда этот слом произошел. (Мы начинаем чувствовать и осознавать это потом, когда умершая эпоха «выплывает, как труп на весенней реке».)
Ахматова ощутила смену эпох в августе 1940-го, когда немцы вошли в Париж.
Маяковский почувствовал, что «век вывихнул сустав», десятью годами раньше. И обозначил этот рубеж, этот слом эпох. Правда, не стихами, а собственной смертью. Но смерть поэта, как любил повторять Мандельштам, – это его последний творческий акт.
Если не смысл, то значение этого «последнего творческого акта» Маяковского почувствовал и выразил, пожалуй, только один Пастернак:
Твой выстрел был подобен Этне
В предгорье трусов и трусих.
«Предгорье трусов и трусих» – это вся молчащая, онемевшая страна. Во всяком случае, все те, кто обязан быть ее голосом, но не выполняет (или не может выполнить) это свое предназначение. Это, в сущности, о том же, о чем год спустя скажет Мандельштам:
Мы живем, под собою не чуя страны.
Наши речи за десять шагов не слышны.