Текст книги "Сталин и писатели Книга первая"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 42 страниц)
В стране к тому времени уже прочно установилась жесткая табель о рангах, в соответствии с которой распределялись все жизненные блага (квартиры, пайки, даже писательские гонорары: поэту-лауреату причиталось двадцать рублей за строчку, а не увенчанному лауреатскими лаврами – четырнадцать). Так что вопрос о лауреатстве для Пастернака с его большой семьей и множеством не входивших в семью людей, которым он считал своим долгом помогать материально, – это был вопрос выживания. И постоянно всплывавшие в его письмах (и к Щербакову, и к Сталину) упоминания о лауреатстве были не проговорками, нечаянно вырвавшимися из подсознания, а намеренными, хорошо продуманными намеками на то, чего в жизни ему не хватает и что он вправе был бы иметь.
Об этом прямо свидетельствует такой пассаж из его письма О.М. Фрейденберг, написанного и отправленного примерно в то же время:
Ничего не могу сообщить тебе нового, соотношения сторон моей жизни прежние, мне очень хорошо внутренне, лучше, чем кому-либо на свете, но внешне, даже ко мне, к моему Шекспиру, для того, чтобы он пошел на сцене, требуется производство в камер-юнкеры, то самое, чего мне никогда не дадут и потребность в чем тебя с моей стороны так удивляет. Но у меня все сложилось бы совершенно по-иному, и я, может быть, сделал бы много нового, если бы на меня стал работать театр.
(Борис Пастернак. Поли. собр. соч. Том 9, стр. 458-459.)
Именно в этом и состоял главный смысл письма Пастернака к Сталину, написанного в августе 1945 года, – главная его просьба. В переводе с «пастернаковского» она означала: не хотите сделать меня лауреатом («камер-юнкером», как Николай Павлович Пушкина, хотя, между нами говоря, по моим заслугам могли бы дать и «камергера») – ну и не надо. Обойдусь. Но тогда распорядитесь по крайней мере, чтобы в театрах для меня сделали исключение и обращались со мной так, как если бы я был лауреатом —
…потому что в театрах, да и не только в них, шарахаются всего, что живет только своими скромными силами и не имеет нескольких дополнительных санкций и рекомендаций. Так было в Московском Художественном Театре с Гамлетом, дорогу которому перешла современная пьеса «Иоанн Грозный».
За последними строчками скрывается целый сюжет, тайный смысл которого состоит в том, что жалуется тут Пастернак Сталину не на администрацию Московского Художественного Театра, а на самого Сталина.
* * *
В 1939 году В.И. Немирович-Данченко решил поставить на сцене МХАТа «Гамлета». Поначалу для этой постановки им был выбран перевод Анны Радловой. При чтении он показался режиссеру вполне пригодным, но, когда дело дошло до первых попыток сценического воплощения, он ему разонравился. Немирович высказался в том смысле, что со сцены перевод Радловой звучит несколько легковесно. Тогда была предпринята попытка соединить ее перевод с «академическим» переводом М. Лозинского. Но тут сразу же стало ясно, что «в одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань». Владимир Иванович мечтал о переводе, в котором шекспировский «Гамлет», не утратив ни грана своей философской глубины, звучал бы современно, остро, «разговорно».
И тут оказалось, что такой перевод уже существует.
Это был перевод Пастернака
Тезка и близкий друг Бориса Леонидовича Борис Ливанов, всю жизнь мечтавший сыграть Гамлета и уже назначенный Немировичем на эту роль, принес пастернаковский перевод в театр, а затем представил восторженно принявшим его режиссерам и самого переводчика.
В ноябре 1939 года Немирович отправил Радловой, с которой у театра был договор, письмо, в котором объяснял, почему ее переводу театр решил предпочесть перевод Пастернака:
Перевод этот исключительный по поэтическим качествам, это несомненно событие в литературе. И Художественный театр, работающий свои спектакли на многие годы, не мог пройти мимо такого выдающегося перевода «Гамлета»… Ваш перевод я продолжаю считать хорошим, но раз появился перевод исключительный, МХАТ должен принять его.
Зная о близких отношениях двух Борисов, Немирович поручил Ливанову вместе с Пастернаком поработать над театральным вариантом его перевода, чтобы добиться предельной выразительности, естественности и «разговорности» каждой произносимой со сцены реплики.
Они работали вдвоем. И не только над текстом пьесы. Ливанов рисовал мизансцены будущего спектакля. Вместе с Пастернаком искал наиболее выразительный внешний облик своего Гамлета – грим, костюм.
В семье Ливановых сохранился экземпляр первого издания пастернаковского «Гамлета» с такой дарственной надписью:
Человеку, с которым это написано:
Борису Ливанову —
Гамлету
Б. Пастернак.
18. VI. 41.
Переделкино.
А через четыре дня началась война. Казалось бы, тут уж не до «Гамлета». Но в сентябре 41-го Пастернак пишет Ливанову:
Вчера я прямо с боевой стрельбы отправился к Храпченке, и тут я узнал вещи ошеломляющие. По его словам, в Новосибирске будут продолжать играть Гамлета в новом сезоне, и для его подготовки где бы то ни было никаких препятствий не встречается. Мало того: он упрекнул меня, зачем я бросил работу по «Ромео», а на мои слова, – кому-де нужен сейчас Шекспир, ответил что-то вроде «глупости»…
Итак, даже такое событие, как разразившаяся великая война, не стало препятствием для театральных планов Немировича-Данченко.
Но в апреле 1943 года Немирович умирает. А вскоре мхатовскому «Гамлету» судьба нанесла второй удар: умирает продолжавший репетиции и изо всех сил стремившийся довести спектакль до премьеры В.Г. Сахновский.
Репетиции в тот момент были уже практически закончены. Спектакль был готов к выпуску. Но тут случилось то, чему не помешала ни война, ни смерть Немировича-Данченко, ни смерть Сахновского.
В судьбу мхатовского «Гамлета» вмешался и безоговорочно ее решил сам Сталин.
Говорят, что невольным виновником этого запрета стал Б. Ливанов. На каком-то кремлевском приеме он будто бы подошел к Сталину и попросил помочь ему советом. Как, мол, по его мнению, надо играть Гамлета. На что Сталин будто бы ответил: «А зачэм надо его играть?»
Эту историю в несколько приглаженном виде изложила Ольга Ивинская в своих воспоминаниях о Пастернаке. Ссылается она при этом на рассказ самого Ливанова:
…О роли Гамлета Ливанов мечтал всю жизнь и рассказывал, что в свое время на приеме в Кремле даже у самого Сталина просил совета – как лучше сыграть эту роль. Сталин ответил, что с таким вопросом лучше обратиться к Немировичу-Данченко, но что лично он играть Гамлета не стал бы, ибо эта пьеса пессимистическая и реакционная.
(Ольга Ивинская. В плену времени. Годы с Борисом Пастернаком. М. 1972. Стр. 324.)
Нечто подобное рассказывает в своих воспоминаниях о Пастернаке Андрей Вознесенский. И тоже якобы со слов самого Бориса Леонидовича:
Пастернак так рассказывал мне его историю. Получив постановку «Гамлета» во МХАТе и главную роль, Ливанов для пущего торжества над противниками решил заручиться поддержкой Сталина. На приеме в Кремле он подошел с бокалом к Сталину и, выкатив преданные глаза, спросил: «Вы всё знаете, скажите, как надо играть Гамлета?» Расчет был точен. Если вождь ответит, скажем, «Гамлет – лиловый или зеленый», то Ливанов будет ставить по-своему, говоря, что выполняет указание. Но Сталин ответил: «Я думаю, Гамлета не надо вообще играть». И, насладившись эффектом, добавил: «Это характер декадентский». С тех пор при жизни вождя «Гамлета» не ставили на нашей сцене.
(Андрей Вознесенский. Мне 14 лет. Воспоминания о Борисе Пастернаке. М. 1993. Стр. 577.)
Василий Борисович Ливанов (сын Бориса Николаевича) эту версию категорически отвергает.
Он приводит подробную запись разговора отца со Сталиным, на который ссылаются Ивинская и Вознесенский (сам разговор, оказывается, все-таки был). Запись эта была сделана Евгенией Казимировной Ливановой, женой Бориса Николаевича:
Он часто рассказывал. И теперь пишу то, что отчетливо запомнилось.
…Прием в Кремле первых лауреатов Сталинской премии. Год – 1940-й. Один стол для членов правительства, в центре – Сталин. Столы для приглашенных стояли к правительственным торцами…
Вошел Сталин и, с приветственным жестом обращаясь к каждому, называл по фамилии…
Переходя от одной группы гостей к другой, Сталин оказался около меня. Сел на стул и предложил мне сесть на стоящий рядом. Начался разговор о Художественном театре. Между прочим сказал:
– Вы не вовремя поставили «Три сестры». Чехов расслабляет. А сейчас такое время, когда люди должны верить в свои силы.
– Это прекрасный спектакль!
– Тем более, – сказал Сталин.
Потом спросил о «Гамлете», который театр в это время репетировал. Я стал рассказывать о замысле нашего спектакля. Сталин внимательно слушал, иногда задавал вопросы, требующие точного, недвусмысленного ответа…
Заканчивая разговор, Сталин спросил:
– Ваш Гамлет – сильный человек?
– Да.
– Это хорошо, потому что слабых бьют, – сказал Сталин.
(Василий Ливанов. Невыдуманный Борис Пастернак. Воспоминания и впечатления.)
Вот будто бы и все, что в тот раз было сказано Сталиным о Гамлете. Получается, что, в отличие от «Трех сестер», намерение театра ставить «Гамлета» Сталин не только не осудил, но даже как бы и одобрил.
Но в другой главе тех же своих воспоминаний В.Б. Ливанов замечает:
Ходил упорный слух, что Сталин с опаской относится к теме гамлетизма… Выход спектакля гарантировался бесспорным авторитетом Немировича-Данченко.
И там же:
О сталинском запрете «Гамлета» во МХАТе Борис Ливанов узнал на генеральной репетиции, стоя на сцене в гриме и костюме принца Датского.
Стало быть, играть «Гамлета» Сталин все-таки запретил.
Тут нет противоречия: разговор Сталина с Ливановым на приеме в Кремле происходил в 1940 году, а запрет играть «Гамлета» последовал спустя четыре года, уже после смерти Немировича-Данченко.
Но как бы то ни было, Пастернак, конечно, знал – не мог не знать! – что запретил играть во МХАТе «Гамлета» не кто иной, как сам Сталин. И тем не менее он все-таки пожаловался Сталину на этот запрет, сделав вид, что верит, будто театр остановил спектакль, потому не имел на сей счет «дополнительных санкций и рекомендаций». Мало того! Сделал вид, будто верит, что случилось это еще и потому, что его «Гамлету» «дорогу перешла современная пьеса «Иоанн Грозный». А ведь он и тут прекрасно знал, что этой «современной пьесе» покровительствовал не кто иной, как сам Сталин. Знал даже – не мог не знать! – что и писалась эта «современная пьеса» по прямому его, Сталина, заказу.
Речь шла о драматической дилогии А.Н. Толстого, двух его пьесах – «Орел и орлица» и «Трудные годы». Первая была принята к постановке Малым театром. На сцене МХАта была поставлена вторая.
Сталин внимательно следил за работой А.Н. Толстого над этими его пьесами. Читал (во всяком случае, просматривал) варианты, делал свои замечания. Обо всем этом можно судить по недавно опубликованным письмам А.Н. Толстого к Сталину. Вот одно из них, написанное 24 ноября 1943 года:
Дорогой Иосиф Виссарионович,
уже после того, как я послал Вам обе переработанные пьесы – мне пришлось в первой пьесе «Орел и орлица» написать еще одну картину, чтобы конкретнее выступала линия противной стороны, – феодалов и Курбского.
Таким образом, в первой пьесе, которую я сейчас посылаю Вам в последней редакции, вместо четвертой – выброшенной – картины сейчас – три новых картины: 4-я, – взятие Грозным Пскова, 5-я, – княжеский заговор в Москве, связанный с Курбским, и 6-я, – бегство Курбского.
В остальных восьми картинах, в соответствии с новыми картинами, усилена и заострена линия абсолютизма Грозного. Пьеса, мне кажется, выиграла от этих переделок и в исторической правдивости и в усилении роли самого Грозного. Художественный театр, Малый московский и ленинградский Большой драматический очень хотят приступить к работе. Но пьесы пока еще не разрешены к постановке и печати. Помогите, дорогой Иосиф Виссарионович, благословите начать работу в театрах, если Вы согласитесь с моими переделками.
С глубоким уважением
Алексей Толстой
(«Власть и художественная интеллигенция». Стр. 501.)
Об этой переписке А.Н. Толстого с вождем Пастернак, разумеется, знать не мог. Но у него не было ни малейших сомнений в том, КТО был заказчиком этих пьес. И отношение к ним у него было самое недвусмысленное.
О том, что он начинает работу над пьесой «Иван Грозный», А.Н. Толстой объявил в начале 1941 года – в ответ на присуждение ему Сталинской премии за роман «Петр I».
Пастернак так откликнулся на это известие:
ИЗ ПИСЬМА О.М. ФРЕЙДЕНБЕРГ
4 февраля 1941, Переделкино
…я стал приходить в отчаяние. Атмосфера опять сгустилась. Благодетелю нашему кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью не подходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое, – Грозный, опричнина, жестокость.
(Борис Пастернак. Полн. собр. соч. Том 9. Стр. 203.)
«Благодетель» – это, конечно, о Сталине. Слово взято из романа Замятина «Мы», где им обозначен верховный властитель утопического Единого Государства, выполняющий также функции палача.
Впервые опубликован он был в 1924-м. Но – по-английски. Затем появилось чешское издание (1926), а вскоре и французское (1929). Первое полное издание романа «Мы» на русском языке вышло только в 1952 году, в Нью-Йорке. Но в 1927 году в пражском журнале «Воля России» были напечатаны главы из этого романа.
В начале 20-х Замятин не только охотно давал читать рукопись романа близким и не очень близким знакомым (он еще не терял надежды опубликовать его на родине), но и не раз выступал с публичными чтениями как отрывков из романа, так и полного его текста. (В московском и ленинградском отделениях Всероссийского союза писателей, в других литературных аудиториях.) В общем, роман Замятина «Мы», задолго до того как было осуществлено первое его издание, если воспользоваться более поздней формулировкой, был «широко известен в узких кругах». Так что Пастернак наверняка его знал.
Год спустя – 14 марта 1942-го – Пастернак прочел в газете «Литература и искусство» статью М.С. Живова «На чтении пьесы А. Толстого «Иван Грозный». На сей раз реакция его была еще более бурной:
ИЗ ПИСЬМА В.В. И Т.В. ИВАНОВЫМ
8 апреля 1942, Чистополь
…из отчета Живова в «Литературе и искусстве» (кто-то принес с собой газету) мы узнали о толстовском Грозном… Все повесили головы, в каком-то отношении лично задетые. Была надежда, что за суматохою передвижений он этого не успеет сделать. Слишком оголена символика одинаково звучащих и так разно противопоставленных Толстых и Иванов и Курбских. Итак, ампир всех царствований терпел человечность в разработке истории и должна была прийти революция со своим стилем вампир и своим Толстым и своим возвеличеньем бесчеловечности. И Шибанов нуждался в переделке.
(Борис Пастернак. Полн. собр. соч. Том 9. Стр. 281.)
Нет сомнений, что в 1945 году, когда Пастернак писал последнее свое письмо Сталину, у него уже не было никаких иллюзий ни о роли «Благодетеля» в жизни страны, ни о его исторических концепциях, ни о его эстетических воззрениях и вкусах. Рассчитывать при этом, что Сталин посочувствует ему по поводу того, что «Гамлету» на сцене МХАТа «перешла дорогу» пьеса А.Н. Толстого об Иване Грозном, разумеется, не приходилось.
На что же в таком случае он рассчитывал, сочиняя и отправляя это письмо?
Неужели на «производство в камер-юнкеры»?
Сюжет пятый
«Я СВЯТОГО БЛАЖЕННЕЙ…»
Почему этой строкой из раннего пастернаковского стихотворения я решил озаглавить сюжет, относящийся к совсем другим временам, можно даже сказать, к совсем другой эпохе, станет ясно ближе к развязке этого сюжета.
А пока – о его надеждах на «производство в камер-юнкеры».
Вообще-то чин «камер-юнкера» у него уже был. Пожалуй, даже и «камергера». Есть фотография, где за столом президиума Первого писательского съезда он сидит между М. Горьким и В. Ставским – будущим секретарем, а после смерти Горького Генеральным секретарем Союза советских писателей.
В ноябре 1937 года он неожиданно откликнулся на смерть дагестанского ашуга Сулеймана Стальского и в посвященной ему заметке вдруг с ностальгической нежностью вспомнил те дни, когда и он тоже был «возвышен и обласкан»:
Программа съезда разрасталась. Прибывающие делегации раздвигали вширь его распорядок. Ораторам не предвиделось конца, и их речи переносились с утpa на вечер, с заседания на заседание. Тем временем сухо потрескивающие юпитеры фотографов раскаляли и без того жаркую атмосферу битком набитого Колонного зала. И вот, чуть-чуть очумелые, мы как в лихорадке носились из президиума в почтовое бюро и помещение для машинисток, к мандатному столу или в фойе, куда нас вызывали записками. Озаренные люстрами, в пропотевшем до нитки летнем платье мы садились, вставали, совещались, звонили в звонок и призывали к порядку.
(Борис Пастернак. Полн. собр. соч. Том 5. Стр. 246.)
Откуда вдруг у него эта ностальгия по тем временам, когда он тоже был среди тех «мы», которые «совещались, звонили в звонок и призывали к порядку»?
В ноябре 1937 года, в это страшное время быть в числе тех, кто «призывает к порядку», ему вряд ли хотелось. Но тоска по «камер-юнкерству», которым еще недавно он обладал и которого теперь лишился, как видно, его все-таки томила.
На самом деле, однако, этого «камер-юнкерства» его не лишили. Оно оставалось при нем и в 37-м, и в 45-м, и в более поздние годы.
Собственно, это было не «камер-юнкерство», а совсем другой социальный статус, в каком-то смысле даже более высокий, чем «камергерство». Утверждая это, я имею в виду не дачу в Переделкине и не разные другие – мелкие и не очень мелкие привилегии, а нечто неизмеримо более ценное.
В мемуарах эсерки Олицкой, которые мне однажды случилось прочесть, меня особенно поразил один эпизод.
Дело было, если не ошибаюсь, в конце 20-х. То есть времена были – по терминологии А.А. Ахматовой – еще «вегетарианские».
Брат автора воспоминаний служил в каком-то советском учреждении. И вот в один прекрасный (на самом деле – ужасный) день было у них собрание, на котором весь трудовой коллектив дружно, как тогда полагалось, должен был принять резолюцию с требованием расстрелять очередную «банду вредителей» – то ли фигурантов «Шахтинского дела», то ли проходивших по делу «Промпартии».
Один за другим выступали ораторы. Накал страстей нарастал. Уже зачитали текст людоедской резолюции. С минуту на минуту должно было начаться голосование.
Для брата мемуаристки проголосовать за смертную казнь неизвестных ему и, как он был уверен, ни в чем не повинных людей – было немыслимо. Невозможно! И вот – перед самым голосованием он потихоньку вышел «в буфет», надеясь, что когда он вернется, процедура голосования будет уже завершена.
Но не тут-то было.
Когда он вошел в зал заседания, председательствующий сказал:
– А-а, вот и вы, товарищ Олицкий! Очень хорошо! Вопрос серьезный, резолюция должна быть принята единогласно, и мы решили вас подождать.
Поднять руку вместе со всеми он так и не смог. И – поехал на Соловки…
Времена, повторяю, были «вегетарианские». Десять лет спустя простой совслужащий, осмелься он поступить таким же образом, ссылкой на Соловки (где у него все-таки был шанс уцелеть) не отделался бы. Он был бы превращен, как тогда говорили, в лагерную пыль.
А Пастернак так поступал не однажды. И всякий раз это каким-то чудом сходило ему с рук.
Такая вот была ему дана загадочная привилегия, не полагавшаяся ни камер-юнкерам, ни камергерам.
Первый раз это случилось в августе 1936 года.
15 августа было объявлено о начале нового открытого процесса над Каменевым и Зиновьевым. Началось оголтелое газетное улюлюканье. Страницы газет были заполнены откликами «трудящихся». Все они единодушно требовали для обвиняемых смертной казни. Вот заголовки этих тогдашних газетных откликов: «Врагам народа нет пощады!», «Сурово наказать гнусных убийц!», «Омерзительная шайка бандитов!», «Раздавить гадину!», «Расстрелять убийц!»
Писатели, разумеется, не остались в стороне от этого всеобщего воя и визга. Можно даже сказать, что их голоса звучали громче других. Собственно, иначе и быть не могло, ведь они были «бойцами идеологического фронта» – как же было им не стать застрельщиками этой начавшейся новой идеологической кампании!
21 августа в «Правде» появилось пространное письмо писателей. Заголовок его гласил: «Стереть с лица земли!». Текст письма тоже не отличался какими-либо стилистическими изысками. На том же убогом железобетонном языке, на каком были изложены требования всех прочих «трудящихся», писатели требовали того же, чего требовали все.
Под письмом стояло шестнадцать подписей. Некоторые из подписавших это воззвание теперь уже прочно забыты, но имена многих из них кое-что скажут и сегодняшнему читателю.
Перечислю всех:
В. Ставский, К. Федин, П. Павленко, Вс. Вишневский, В. Киршон, А. Афиногенов, Б. Пастернак, Л. Сейфуллина, И. Жига, В. Кирпотин, В. Зазубрин, Н. Погодин, В. Бахметьев, А. Караваева, Ф. Панферов, Л. Леонов.
Из тех, кто забыт, двое были тогда крупными партийными функционерами: В. Ставский – генеральным секретарем Союза советских писателей; В. Кирпотин – заведующим сектором литературы отдела культпросветработы ЦК ВКП(б).
Это я к тому, что Пастернак оказался тут в компании безусловных камергеров. Можно даже сказать, – камергеров первого ряда.
Это, разумеется, отражало его официальное положение в государственной табели о рангах: те, кто составлял подобные списки, взвешивая на своих незримых весах каждое имя, хорошо знали, кто имеет право быть удостоенным такой чести. Тем более, что шестнадцать писателей, якобы подписавших эту бумагу, сделали это, как было объявлено, «по поручению президиума Правления Союза советских писателей».
Слово «якобы» тут выскочило у меня непроизвольно, но оговоркой оно не было, потому что по крайней мере один из тех, чье имя стояло под эти письмом, его не подписывал. Мало того! Он отказался его подписать.
С его отказом, разумеется, не посчитались, и имя его под письмом, напечатанным в «Правде», стояло в одном ряду с послушно подписавшими его «камергерами».
М. Цветаева, которой эта страничка «Правды», как видно, попалась на глаза (или кто-то рассказал ей о ней), выразила по этому поводу – в письме к А. Тесковой – свое негодование:
Вот Вам – вместо письма – последняя элегия Рильке, которую кроме Бориса Пастернака никто не читал. (А Б.Л. – плохо читал: разве можно после такой элегии ставить свое имя под прошением о смертной казни..?!)
(Марина Цветаева. Собр. соч. в семи томах. Том 6. Стр. 443—444.)
Марина Ивановна, давно уже живущая в эмиграции, не знала теперешних советских нравов: ей и в голову не пришло, что подпись Пастернака была поставлена под письмом шестнадцати не то что без его согласия, а прямо против его воли.
Когда подпись его появилась в газете, махать после драки кулаками он не стал. Это было не только невозможно, но и вполне бессмысленно.
Кое-кто из сегодняшних читателей, может быть, скажет, – а если не скажет, то подумает:
– Ну, если не стал, значит, все-таки согласился, чтобы подпись его под тем позорным письмом все-таки стояла! Да и откуда это известно, что он не соглашался ее поставить? Может быть, это просто миф! Легенда, сочиненная даже не им, а его многочисленными поклонниками!
Нет, это не миф и не легенда.
Как говорится, «это не факт, это действительно было», и тому есть документальное подтверждение:
ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ ОТДЕЛА КУЛЬТУРНО-ПРОСВЕТИТЕЛЬНОЙ РАБОТЫ ЦК ВКП(б) СЕКРЕТАРЯМ ЦК ВКП(б) ОБ ОБСУЖДЕНИИ ПИСАТЕЛЯМИ ПРИГОВОРА ПО ДЕЛУ ТАК НАЗЫВАЕМОГО «ТРОЦКИСТСКО-ЗИНОВЬЕВСКОГО ЦЕНТРА»
29 августа 1936 г.
25 августа состоялось заседание президиума ССП, на котором обсуждался приговор Верховного Суда над троцкистско-зиновьевским центром. Из беспартийных на нем выступали В. Инбер, Леонов, Ромашов, Погодин, Луговской, Олеша и Тренев.
В. Инбер признала свое выступление на митинге плохим, сказала, что она является родственницей Троцкого и потому должна была особенно решительно выступить с требованием расстрела контрреволюционных убийц.
Остальные писатели единодушно выразили свое одобрение приговору Верховного Суда.
Следует однако отметить, как плохое, выступление Олеши; он защищал Пастернака, фактически не подписавшего требование о расстреле контрреволюционных террористов, говоря, что Пастернак является вполне советским человеком, но что подписать смертный приговор своей рукой он не может.
Зам. зав. отделом культпросветработы ЦК ВКП(б)
А. Ангаров Зав. сектором литературы
В. Кирпотин
(«Власть и художественная интеллигенция». Стр. 318-321.)
О том, как поступали не с «камергерами», а с простыми смертными, отказавшимися проголосовать за смертный приговор, мы уже знаем. Но незадолго до начала процесса над Зиновьевым и Каменевым власти ясно дали понять, что уклониться от этого всенародного единогласия не позволят ни «камергеру», ни «тайному советнику», ни «сенатору».
14 июля 1936 года в «Правде» появилась статья, красноречиво озаглавленная: «Враг, с которого сорвана маска». Этим врагом был объявлен крупнейший советский математик, академик Н.Н. Лузин. Из числа разных других вменявшихся ему в вину «антисоветских поступков» особо был выделен его отказ поставить свою подпись под письмом, одобряющим приговор Л.К. Рамзину и его подельникам по процессу «Промпартии»:
В 1930 г. во время процесса «Промпартии» физики и математики Москвы подписали обращение к ученым за рубежом с призывом поднять протест против интервенционистских намерений по отношению к СССР некоторых иностранных держав. На этом собрании не было подписи академика Лузина. Его позорное и недвусмысленное поведение в то время, его жалкие и нечестные увертки сейчас ссылками на болезнь, политическую неграмотность, незнание политической обстановки и прочее, разоблачают профессора Люстерник, Хинчин, Соболев и другие… Антисоветский характер имел в 1930 г. уход Лузина из университета, когда были разоблачены вредители. Сейчас Лузин признает, что это была его «огромная политическая ошибка».
(«Враг, с которого сорвана маска. В комиссии Академии наук по делу господина кузина». «Правда», 14 июля 1936 г.)
Итак, «провинился» академик Лузин в 1930-м, то есть шесть лет назад. Процесс «Промпартии» был уже давно забыт. И главный обвиняемый по тому давнему делу академик Л.К. Рамзин год назад (в 1935-м) был уже торжественно амнистирован.
Какой же смысл был в том, чтобы вдруг вытащить на страницы «Правды» это старое дело, клеймить и разоблачать почтенного математика, на всю страну объявляя его врагом и презрительно именуя не товарищем, даже не гражданином, а «господином Лузиным»?
Смысл в этой публикации «Правды» мог быть только один.
Это было назидание, предостережение каждому, кто посмеет отказаться от одобрения нового приговора над новыми разоблаченными преступниками.
Сообщение «Правды» о разбирательствах в специально созданной «Комиссии Академии наук по делу господина Лузина» яснее ясного говорит о том, что могло ждать Пастернака за его отказ поставить свою подпись под требованием смертной казни Зиновьеву и Каменеву. Но почему-то это сошло ему с рук.
Сквозь пальцы посмотрели и на другой его отказ принять участие в общей идеологической кампании, случившийся в том же году.
3 декабря 1936 года «Правда» поместила большую редакционную статью «Смех и слезы Андре Жида». Этот знаменитый французский писатель, считавшийся другом Советского Союза, вернувшись из поездки по СССР, опубликовал книгу, в которой критиковал советский общественный и государственный строй, сетовал на отсутствие многопартийности, свободы слова, подозрительное единомыслие всех граждан страны, набравших в рот воды. Особенно в той его книге досталось советским писателям, которых он обвинял в трусости, бездарности, в отсутствии у них собственного мнения.
На сей раз коллективные письма, осуждающие «ренегата», не предполагались. Видимо, начальство решило, что в этом случае лучше обойтись индивидуальными откликами, клеймящими предателя.
Особенно важно было для них получить такой отклик от Пастернака, который сошелся с Жидом еще в Париже и во время его пребывания в СССР не раз с ним встречался. Но Пастернак публично осудить книгу Жида решительно отказался. Он сказал, что не может сделать это, потому что книгу эту не читал. Это объяснение раздражило не только давивших на него партийных функционеров, но и некоторых его коллег. А.К. Гладков вспоминает, как один из них, обозначенный в его мемуарах как «литератор В.» (вероятно, это был Всеволод Вишневский), негодовал по этому поводу:
«Ну и что ж, что не читал? – говорил он. – Я тоже не читал. Можно подумать, что все остальные читали! И чего ему – больше всех надо? Ведь «Правда» написала, что книжка – вранье…»
(А. Гладков. Встречи с Пастернаком М. 2002, стр. 57.)
Приведя эту реплику, Гладков далее замечает:
В этом эпизоде уже был в зародыше тот конфликт Пастернака с Союзом писателей, который так драматично определился в дни Нобелевской премии. Ведь тогда тоже большинство осуждавших Б.Л. не читало его романа.
(Там же.)
Я думаю, что такая экстраполяция не совсем правомерна. «Литератор В.», о котором тут вспоминает Гладков, даже если это был и не Вс. Вишневский, выразил этой репликой позицию лишь той части писателей, которые либо сами были начальством, либо разделяли мнение начальства по этому поводу. Основная же, так сказать, беспартийная «писательская масса» относилась к «ренегатству» Жида с пониманием. Все ведь знали, что знаменитый француз в своей книге написал правду.
Среди писателей в те дни ходила такая эпиграмма:
Стоит Фейхтвангер у дверей
С весьма унылым видом.
Боюсь я, как бы сей еврей
Не оказался Жидом.
Но острить они могли меж собой, в кулуарах. А отважиться на прямой отказ от осуждения «ренегата» вряд ли кто-нибудь из них осмелился бы. Да и в кулуарных разговорах вряд ли кто-нибудь из них рискнул бы оправдывать поведение Жида. А Пастернак делал это открыто, легко и непринужденно:
ИЗ СПЕЦСПРАВКИ СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКОГО ОТДЕЛА ГуТБ НКВД СССР О НАСТРОЕНИЯХ СРЕДИ ПИСАТЕЛЕЙ
9 января 1937 г.
В своей критике поведения Пастернака Ставский указал на то, что в кулуарных разговорах Пастернак оправдывал А. Жида.
Б. Пастернак (рассказывая об этом кулуарном разговоре с критиком Тарасенковым): «… Это просто смешно. Подходит ко мне Тарасенков и говорит: «Не правда ли, мол, какой Жид негодяй».
А я говорю: «Что мы с вами будем говорить о Жиде… Что это все прицепились к нему – он писал, что думал, и имел на это полное право, мы его не купили».
А Тарасенков набросился: «Ах, так, а нас, значит, купили. Мы с вами купленные».
Я говорю: «Мы – другое дело, мы живем в стране, имеем перед ней обязательства».
(«Власть и художественная интеллигенция». Стр. 346-348.)
Позже ему все эти его вольности, конечно, припомнили и вынудили даже слегка покаяться. Но в тот горячий момент заставить его публично выступить против Жида так и не смогли.