355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Айрис Мердок » Дитя слова » Текст книги (страница 22)
Дитя слова
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:59

Текст книги "Дитя слова"


Автор книги: Айрис Мердок



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 32 страниц)

– Он взял тебя?

– Да.

– Ты что, черт возьми, несешь, Кристел?

– То, что ты слышишь, все так и было.

– Да знаешь ли ты, что ты говоришь?

– Да.

– Ты хочешь сказать, что в ту ночь, когда умерла Энн, Ганнер занимался с тобой любовью?

– Да.

– Этого не может быть.

– Так было. Попытайся понять, как все произошло. Это ведь было не… как бы не на самом деле… то есть я хочу сказать, это было на самом деле… понимаешь, он не знал, что я девственница… ну, в общем-то он, конечно, все понял, но вроде был удивлен… все ведь произошло… словно во сне… словно так было надо, притом молча… и все же это был не сон, я не спала и все сознавала, и…

– И отдалась ему?

– Да, конечно. Я бы что угодно сделала для него в ту ночь – у меня было такое чувство… понимаешь, ты ведь был жив, а Энн умерла… и то, что она умерла, как-то странно и жутко подчеркивалось тем, что ты остался жив… и у меня было такое чувство, что я как бы чем-то обязана Ганнеру. Обязана свыше всякой меры… и мне было так жалко его, хотелось держать и держать его в объятиях, ведь он был так добр ко мне, так невероятно добр… ну, и, конечно, бренди и то, что я была в шоке, сыграло свою роль, и… и, конечно, я тут была не я, для него… он стремился забыться, был, как слепой… так человек листает грязный журнальчик, только чтобы отвлечься… по-моему, он сам не понимал, что делает, хотя в определенном смысле, конечно, понимал…

– Обожди минутку, Кристел, расскажи мне все по порядку. О Господи, Господи! Значит, он овладел тобой. Сколько времени вы пробыли вместе и что произошло потом? Ты что, провела ночь в его постели?

– Я не знаю… сколько времени… – сказала она. – Не знаю. Я… Он потом уснул, и я отправилась к себе и тоже уснула. А когда я утром проснулась, он уже был одет – стоял внизу и говорил по телефону. Насчет похорон.

– Боже мой. Боже мой, А ты что сделала?

– Я оделась, сложила свои вещички и спустилась вниз; он тут же положил трубку – оказывается, он уже раньше позвонил в больницу, чтобы узнать, как ты, и сказал мне, что ты хорошо провел ночь. Тогда я спросила, не могу ли я быть ему чем-нибудь полезной, и он сказал: «Нет»; мы оба продолжали стоять в холле, и я спросила, не приготовить ли ему завтрак, и он сказал: «Нет», и предложил мне позавтракать, и я тоже сказала: «Нет», ну и надела пальто – чемоданчик-то был при мне. Я поблагодарила его и сказала, что поеду в гостиницу, а он сказал, что отвезет меня, но я сказала: «Нет», и он не настаивал, – только открыл для меня дверь. Я сказала ему «До свиданья» и протянула руку, и он поцеловал ее, и я вышла и с тех пор… я… ни разу не видела его.

– Ты думаешь, он помнил о том, что было ночью?

– Не знаю. Наверно, помнил. Иначе он не поцеловал бы мне руку, верно? – И чуть погодя добавила: – Ты знаешь, он единственный мужчина, который целовал мне руку.

– Кристел, а ты понимаешь, каково мне все это слышать?

– Я должна была тебе это сказать, – произнесла она, по-прежнему не глядя на меня.

– Лучше бы не говорила.

– Я должна была. Если бы он не появился, я никогда бы тебе не сказала. Но когда он тут, совсем рядом, да еще… ты видел ее… и ведь ты спросил меня, почему… я не хочу, чтобы ты с ним встречался… – Слезы вдруг закапали на пол со склоненного лица Кристел.

– Твой рассказ так все меняет, – сказал я. Отойдя от нее, я сел напротив, смотрел, как она плачет, и думал о том, сколько, оказывается, произошло вокруг перемен, которых я не успел заметить. – Ох, зачем ты, зачем…

– Я была влюблена в него.

– Это еще что такое?

– Он был так добр ко мне и тогда, на вечеринке, вел себя со мной так… точно я Бог знает какая важная персона…

Мне вспомнилась та вечеринка, тот день, который Кристел назвала «самым счастливым в ее жизни». Неужели потому, что Ганнер был добр к ней?

– Вовсе не обязательно влюбляться в каждого, кто проявляет к тебе доброту, – сказал я. И тут же подумал: «А почему, собственно, нет – ведь их в ее жизни было так мало! Ганнер, Клиффорд, Артур». – Ты об этом никому больше не рассказывала, Кристел?

– Нет, конечно, нет, конечно, нет! Я с Артуром потому и порвала, что знала: никогда не смогу об этом сказать.

А я-то думал, что она порвала с Артуром из-за меня, чтобы поддержать меня, быть со мной, разделять со мной мою муку. На самом же деле она порвала с ним из-за Ганнера, из-за того, что…

– Кристел, но ты ведь больше не любишь Ганнера, верно?

– Люблю. – Она продолжала плакать, но уже тихо, то и дело прикладывая платок к глазам.

Значит, она порвала с Артуром, чтобы быть одной, чтобы быть к услугам Ганнера, если он вспомнит о ней, если она ему понадобится, если он захочет ее видеть. Какая жалкая иллюзия! Значит, она порвала с Артуром по той же причине, но какой я порвал с Томми: чтобы быть свободной. Но не успела эта дикая безумная мысль прийти мне в голову, как я уже понял, что это чистый идиотизм. Не может Кристел всерьез считать, что понадобится Ганнеру, так же как я не могу всерьез считать, что понадоблюсь Китти, – разве что для выполнения ее замысла.

– Ты рехнулась, – сказал я. – Ты бредишь, у тебя истерика. Ведь это же бессмыслица – продолжать «любить» такого человека, которого ты никогда больше не увидишь. И потом, вовсе ты его не любишь. Ты ведь понятия даже не имеешь, что значит это слово. Я не очень виню тебя за то, что произошло, – ты была тогда не в себе, – но должна же быть у тебя голова на плечах, ты должна понимать, как чувствовал себя потом Ганнер, как он, должно быть, ненавидел тебя и себя. Для него это лишь жуткое, отвратительное воспоминание. Или ты воображаешь, что он явится к тебе, чтобы еще раз поцеловать тебе руку?

Кристел только покачала головой, продолжая прикладывать платок к глазам, из которых все текли слезы.

– Извини меня, – сказал я. Я понимал, что был жесток к ней, но удар оказался настолько неожиданным, что меня даже затошнило, и я испугался. При одной мысли об этих странных, бредовых отношениях между Ганнером и Кристел, которые – во всяком случае для Кристел – были все еще живы, во мне возникала невыносимая первозданная боль. (Ревность?)

Кристел попыталась взять себя в руки. Подняв на меня взгляд, она застенчиво произнесла:

– Хороший мой… но это ведь ничего не меняет… верно? То есть я хочу сказать, не настолько это тебя потрясло, чтобы ты… возненавидел меня? Все у нас по-прежнему, как было всегда, верно? Я подумала, что должна сказать тебе, потому что… Но у нас все по-прежнему, да?

Я подумал: «Нет, не все по-прежнему и никогда уже по-прежнему не будет – что-то утрачено, испорчено, разрушено навсегда. Ах, Кристел, Кристел, чистая моя девочка, как мог такой ужас случиться с нами»? А вслух я сказал:

– Да, все, конечно, по-прежнему.

– И ты не ненавидишь меня, нет? Иначе я умру!

– Не говори глупостей, Кристел.

– Ну, тогда… пожалуйста… давай ужинать… мы ведь можем теперь поужинать, верно? У меня рыбные фрикадельки, которые ты любишь… и превкусные… помидоры, и еще…

– Ужинать после такого! Нет, спасибо. Я ничего не в состоянии есть.

– Ах, прошу тебя, прошу… – Она снова заплакала.

– Ох, да прекрати же ты, Кристел! Хватает с меня и без твоих слез.

– Я не хочу, чтобы ты с ним встречался.

– Не понимаю почему, раз ты по-прежнему любишь его!

– Он может подумать…

– Может подумать – что? Перестань реветь и говори ясно. Может подумать, что я хочу привести тебя с собой, что ли? Ох, Кристел, родная моя, очнись! Ты не интересуешь Ганнера. Для него ты лишь неприятное малопристойное воспоминание из далекого прошлого. Интересую его я. И я должен с ним встретиться. Должен. После того, что ты рассказала, мне стало бесконечно тошно, но это ничего не меняет, это не меняет того, что я обязан сделать.

– А с ней ты еще раз встретишься? – Кристел сидела выпрямившись и в упор смотрела на меня, крепко сжав в руке носовой платок, такой мокрый от слез, что капли падали на ее шерстяную юбку.

– Не знаю. Я же сказал тебе, что не знаю. Зачем ты меня мучаешь?

– Ты сказал еще, что любишь ее.

– Это я сказал в припадке бреда.

– Ты возненавидел меня, возненавидел из-за того, что я тебе сказала, и я уже не буду для тебя прибежищем, мы уже не будем неразлучны, как в детстве. Все рухнуло, все рухнуло, ох, зачем я тебе сказала, ох, зачем…

– Прекрати, Кристел, ты меня убиваешь. – А ведь и в самом деле у меня было такое чувство, словно порвались узы, связывавшие нас с детством, узы, которые держались до нелепого противоестественно долго, и невинности пришел конец. – Послушай, извини, но я пошел. – Я вдруг почувствовал, что хочу уйти, хочу глотнуть свежего воздуха, хочу бежать. – И не расстраивайся: ничто не испортилось и не изменилось, да и не может измениться, просто на меня навалилась такая страшенная тяжесть. Извини меня. А рыбные фрикадельки съешь сама. И не волнуйся, не волнуйся.

Я стал натягивать пальто. Она больше ничего не сказала и не пыталась меня остановить, только молча смотрела на меня, и лицо у нее было опухшее от слез, почти неузнаваемое. Я пошел было к двери и на полпути остановился.

– Кристел… а больше никого не было… никогда… никаких таких отношений ни с кем, нет?

Ее вопль возмущения прорезал воздух диким криком птицы. Я споткнулся о порог, прогрохотал вниз по лестнице и, выйдя на улицу, побежал.

ВОСКРЕСЕНЬЕ

Было воскресенье, утро. Шел дождь, и порывистый ветер маленькими пригоршнями швырял дождь в окна, словно бомбардировал их консервными банками. Я лежал (одетый) на постели, а рядом в кресле сидела Томми и вязала.

Как и следовало ожидать, воскресенье принесло с собой Томми, которой наконец повезло: она застала меня дома. Проявив немалую сообразительность, на что она была вполне способна, Томми сразу почувствовала, что мною владела какая-то мысль, которая уносила меня далеко, за тридевять земель, а потому я едва ли понимаю, что она тут, рядом, и, воздержавшись от слез и расспросов, прошла на кухню и приготовила кофе, которым угостила также Кристофера, Мика, Лена и Джимбо. Затем все убрала, перемыла и полила водой унылое растение, которое преподнес мне Джимбо.

Китти сказала ведь: «О, у вас есть сестра?» Значит (а может быть, она намеренно хотела ввести меня в заблуждение?), Ганнер не рассказывал ей о том, что произошло той ночью, когда умерла Энн. Вполне возможно. Китти ведь говорила, что они никогда не обсуждали подробно той поры, и Ганнер вполне мог считать необязательным вытаскивать на свет столь кошмарное воспоминание. Ему, наверное, ненавистна память об этом. В том случае, конечно, если это действительно было. Но было ли? Разве женщины-истерички средних лет, особенно старые девы, не любят иногда выдумывать про себя всякие небылицы – будто к ним ворвался мужчина, соблазнил, изнасиловал, – словом, то, чего они страшатся и втайне хотят? Правда, Кристел мне не виделась в таком свете. Но мог ли я вообще объективно видеть ее? В самом деле, в порядке ли у нее голова? Нет ли у нее достаточных причин и оснований, дожив до одинокой зрелости, немного свихнуться, стать старой девой со странностями? И, однако же, если то, что она говорит, – правда, значит, как ни странно, она уже не старая дева. Было тут что-то абсолютно для меня невыносимое. То, что Кристел потеряла невинность, то, что порвались узы детства и я лишился прибежища, единственно чистого и незапятнанного? Кристел, связавшая себя с Ганнером, очутившаяся в центре всей этой адской истории, – нет, не может быть. Ганнер ничего не сказал. Значит ли это, что ничего и не было, или же что для него вся эта история – вечно живой источник кошмара?

Томми вязала, потому что я однажды сказал ей просто так, сболтнул очередную слащавую глупость: «Я люблю, когда ты вяжешь, – у тебя такой домашний вид». А ведь это ни в коей мере не отвечало истине. Я терпеть не могу, когда она или вообще кто-либо вяжет. Это напоминает мне о мерзкой тете Билл. И пробуждает во мне волка. Это вызывает картины благополучной семейной жизни, от которой тошнит. Томми вязала какой-то явно большой свитер, явно предназначенный для меня, но я не доставил ей удовольствия ответить на вопрос о том, что она вяжет. Сегодня вид Томми, сидевшей и вязавшей, тихо позвякивая спицами в то время, как я смотрел в потолок, создал у меня впечатление, что неспроста я лежу в постели. Я болен, и Томми – моя сиделка. Я – в тюрьме, и Томми пришла навестить меня. Томми похитила меня и теперь ждет, когда я признаюсь в совершенном преступлении. Избавиться от Томми оказалось далеко не просто. У меня не было ни сил, ни воли придумать, как бы заставить ее уйти из комнаты, не говоря уже о том, чтобы уйти и не возвращаться никогда. Однако все это не представлялось мне таким уж безотлагательным, поскольку я снова вступил в период очередной передышки. По поводу Томми совесть меня – по крайней мере сейчас – не мучила. Я ведь не раз говорил ей – уйди. И если она не уходит и продолжает страдать, это уж ее личное дело. Она робко предложила пойти прогуляться до Круглого пруда. Я лишь отрицательно покачал головой.

Я понимал, что должен снова пойти к Кристел. Вот это было важно. Что она сейчас делает – плачет, сожалеет о случившемся? Я так ее выдрессировал, что знал: сама она не попытается со мной связаться, сама ни на йоту не нарушит установившийся порядок. А вот я обязан пойти к ней, обязан хотя бы ей позвонить. Я ведь оставил ее в полном отчаянии. В тот момент я чувствовал – да и сейчас чувствую – отвращение к ней, которое я не сумел ни подавить в себе, ни скрыть. То, что произошло в доме Ганнера, добавило еще одну грань к владевшему мною кошмару, расширило, увеличило мои воспоминания о страшном времени. Ганнер входит и говорит: «Энн умерла». Кристел надевает ночную рубашку. Эти картины теперь навсегда останутся со мной, и я не смогу простить Кристел того, что она мне их нарисовала. Только одно, казалось, помогало мне не впасть в беспросветное отчаяние и не предаться безудержному буйству (того рода буйству, от которого Томми могла бы с криком броситься вон), – мне помогала держаться настороженная жгучая тревога, связанная с Китти: когда я получу от нее весточку, когда увижу ее и увижу ли вообще. И пока эта невыносимая боль, в глубине которой таинственно поблескивали крупицы счастья, неизбежно не перерастет в другую боль (потому что от боли нет спасения), у меня нет времени даже на Кристел, несмотря на все ее отчаяние. Единственным моим занятием сейчас было – ждать.

В дверь позвонили. Лора? Бисквитик? Китти? Я, точно спущенная пружина, выскочил из кровати и в мгновение ока очутился у двери. Это была Бисквитик.

Ни секунды не медля, я распахнул дверь, вышел на площадку, закрыл за собой дверь и направился к лестнице. Бисквитик следовала за мной. Шагая через две ступеньки, я спустился вниз, пересек вестибюль и вышел на улицу. Ветер гнал мелкий дождь. На мне не было ни кепки, ни пальто. Не оглядываясь, я зашагал по улице. Завернул за угол и остановился. Бисквитик нагнала меня.

– Ну? – спросил я.

На Бисквитике было ее драповое пальтишко – капюшон она натянула на голову. Ее маленькое узкое тонкое личико казалось под ним мальчишеским, лицом ребенка. Она порылась в кармане и вытащила два письма. Я взял их – под мелким косым дождем буквы тотчас стали расплываться. На каждом конверте стояло мое имя. Одно письмо было от Китти, другое – от Ганнера.

Казалось, голова у меня сейчас разорвется от волнения и страха. Мне хотелось немедленно избавиться от Бисквитика – чувство это было столь сильным, что я готов был задушить ее. Я сказал:

– Отлично. А теперь сыпь отсюда.

И, повернувшись к ней спиной, я быстро зашагал в направлении станции Бейсуотер, придерживая рукой письма в кармане пиджака.

Войдя на станцию, я прямиком направился к бару, но он еще не был открыт. Я прислонился к двери – мокрые плечи пиджака сразу прилипли к стеклу.

С улицы вошла Бисквитик. Она увидела меня, откинула капюшон, купила в автомате билет и направилась к турникетам. Проходя мимо меня, она, не поворачивая головы, сказала: «До свиданья», прошла турникет и исчезла на лестнице, ведущей вниз, к платформе, где останавливаются поезда западного направления.

Сгорая от нетерпения, я вытащил из кармана письма. Сначала вскрыл письмо Китти. Оно гласило:

«Пожалуйста, выполните и его просьбу. Он не должен знать, что я видела Вас. Спасибо и до свиданья.

К. Дж.»

Затем я вскрыл письмо Ганнера. Оно было немного длиннее.

«Я хотел бы повидать Вас и поговорить с Вами – всего один раз; надеюсь, Вы не откажетесь встретиться со мной. Предлагаю провести встречу сегодня, в воскресенье, около шести часов вечера по указанному выше адресу.

Г. Дж.»

Значит, Ганнер тоже пользуется Бисквитиком в качестве почтальона. Я суиул письма в карман и отлепился от двери. «Спасибо и до свиданья». Обет почти исполнен, но дама исчезла. Я купил билет за пять пенсов и направился вниз, на платформу восточного направления. Ничего не видя, с трудом дыша, я ждал поезда, идущего по Внутреннему кольцу. Бейсуотер, Пэддиппон, Эджуэйр-роуд, Бэйкер-стрит, Грейт-Портленд-сгрит, Юстон-сквер, Кингс-кросс…

Опять я пришел на Чейн-уок на час раньше. К себе домой я не заходил. Большую часть дня я провел, катаясь по Внутреннему кольцу. Когда настало время обеда, я вышел на станции Слоан-сквер и попытался съесть сандвич. Выпил немного виски, затем снова сел в поезд. Около половины пятого я был опять на станции Слоан-сквер. Дождь прекратился, но дул холодный восточный ветер. Я, естественно, был по-прежнему без пальто. Я быстро прошел по Кингс-роуд и направился вниз, к реке, – часов около пяти я проходил мимо дома Ганнера. Над портьерами в окнах второго этажа виднелась полоска света. Интересно, подумал я, не обо мне ли говорят там сейчас Китти и Ганнер. Я немного прошелся по скверу, постоял у статуи работы Эпштейна, изображающей женщину, которая срывает с себя одежды, затем зашел в Старую церковь Челси и побродил в полутьме, читая надгробия и раздумывая о том, выдержу ли я, оставшись один на один с Ганнером. Ровно в шесть я позвонил в дверь.

Открыл мне Ганнер. Из дома вырвался нагретый паровым отоплением, наэлектризованный воздух.

– Добрый вечер. Спасибо, что пришли.

– Не стоит.

– Прошу вас наверх!

Как ни удивительно, эти слова были произнесены.

Я последовал за ним вверх по лестнице. В доме пахло солидным благополучным теплом, дорогой мебелью и духами Китти. Следом за Ганнером я вошел в гостиную.

Комната была прелестная, но мне она представилась столь же угрожающей, как внутренность замка после того, как ты прошел под спускной решеткой. Или, пожалуй, это больше походило на дворец султана – пересекаешь выстланный мрамором внутренний дворик, проходишь мимо фонтана и, миновав мозаичную колоннаду, попадаешь в комнату, всю завешанную, мягкими драпировками, где тебя будут душить. Когда я вошел в гостиную, мне вдруг представилось, как мы с Ганнером, сцепившись не на жизнь, а на смерть, катаемся по этой комнате, разбивая вазы, лампы, хрусталь. Комната, где можно истечь кровью, комната, где можно умереть.

А комната-то была на самом деле прелестная. К тому времени я видел уже не одну хорошо обставленную гостиную – например, гостиную Лоры Импайетт или Клиффорда, но комнаты, которая была бы обставлена так роскошно и в то же время не кричаще, я еще не видел. Гостиная Лоры по сравнению с ней казалась претенциозной, а гостиная Клиффорда – холодной. Эта же комната была просторная, с широкой удобной мебелью, освещенная многочисленными лампами на многочисленных столиках. Большой шкаф китайского лака стоял в одном ее конце, а напротив, в другом конце – камин из резного мрамора с огромным зеркалом в золоченой раме. В центре комнаты на ковре, видимо, обюссонском, в овальном желтом медальоне переплетались розы, – остальная часть ковра тонула в густой тени под столиками, бюро, книжными шкафами. Это была импозантная комната импозантного человека – огромная дистанция отделяла ее от заставленной всякими красивыми вещицами комнаты в северном Оксфорде.

Кругом царила осязаемая тишина. Очевидно, окна были с двойными рамами, и шум транспорта доносился сюда с набережной лишь как слабый шелест, как легкое колебание воздуха. Войдя в гостиную, Ганнер не остановился, и я проследовал за ним туда, где под мраморными фестонами камина горел небольшой огонь. На низеньком столике стоял поднос с бутылками и стаканами, а в малахитовой коробочке лежали сигареты.

– Не хотите ли выпить?

– Спасибо, да. Виски с содовой.

– Вы курите?

– Нет, благодарю вас.

– У вас было пальто?

– Пальто? Нет.

Проведя эту беседу, Ганнер занялся приготовлением напитков. Он налил в хрустальный стакан виски, затем содовой и с минуту подержал его в руке, глядя в огонь и тяжело дыша, а уже потом вручил мне. Налил он немного виски и себе. Взял сигарету, тут же отшвырнул. Сесть он мне не предложил. Поднял на меня взгляд и уставился. Теперь мы оба в упор смотрели друг на друга.

Собственно, не смотрели, а разглядывали, точно пытались проникнуть взглядом сквозь годы. Так бывает иногда в фильме – перед тобой лицо человека, потом наплывает туман, и ты видишь его уже юным, каким он был когда-то. В мягком золотистом освещении своей гостиной Ганнер выглядел моложе, чем показался мне, когда мы с ним снова встретились после большого перерыва. Вернее, он как бы все молодел с той первой нашей встречи на лестнице. Вид у него был такой, точно он проводит жизнь на свежем воздухе, – только сейчас он казался скорее морским капитаном, чем нападающим в регби. Лицо у него обветрилось, пополнело, но не обвисло и стало более властным; крупная фигура все еще выглядела внушительно. На нем был темный костюм из мягкого твида и ослепительно белая рубашка с кричаще ярким галстуком. А на мне был мой повседневный рабочий засаленный костюм, который отнюдь на стал лучше после того, как я валялся в нем на кровати, ездил в метро и мок под дождем. Мы стояли неподвижно, напрягшись, и смотрели в упор друг на друга – это могло быть прелюдией к той схватке не на жизнь, а на смерть, которую я только что рисовал себе.

Однако Ганнер, как ни странно, смотрел на меня отстраненно. В его взгляде не было гнева, скорее, он выражал удивление, любопытство, пожалуй, даже брезгливость. Начать разговор нам явно будет крайне трудно. Я застыл от волнения – только нижняя челюсть у меня слегка дрожала. И все вертел и вертел в руке стакан, чувствуя пальцами грани хрусталя. Я понятия не имел, что ему сказать, и на протяжении дня намеренно избегал соблазна заранее составить речь. Я хотел быть готовым ко всему – к взрыву нечленораздельной ярости, к эмоциональному срыву. А вот такой невероятной холодности не ожидал.

– Спасибо за то, что вы пришли, – сказал Ганнер.

– Не за что.

– Это мы уже друг другу говорили.

Ганиер начал прогуливаться по комнате: два-три шага к затянутому портьерами окну, два-три шага к коврику перед камином – вышагивал, совсем как Китти по деревянному причалу. Где сейчас Китти? Стоит за дверью и слушает? Это спокойствие не может долго длиться. Какого рода взрывом все кончится?

– Я хотел встретиться с вами один только раз и поговорить о прошлом, – сказал Ганнер. – Только раз, потому что, я считаю, этого будет достаточно. Дальнейшие встречи были бы уже навязчивы. А вы, насколько я понимаю, едва ли жаждете видеть меня.

– Насколько я понимаю, и вы едва ли жаждете видеть меня, то есть я хочу сказать – вообще… – Я почувствовал, что выгляжу глупо, и то, что я могу показаться глупым Ганнеру, наполнило меня черной яростью отчаяния. Он скажет потом Китти и, возможно, с величайшим облегчением: «А ведь он в конце-то концов всего лишь мелкое ничтожество».

– Нет, конечно. И между нами безусловно не может быть обычного… разговора… или, – он поискал слово, – перемирия.

– Или… примирения… Нет, конечно, нет.

А почему, собственно, нет? Разве это не единственное, ради чего стоит постараться, не единственное, что действительно имеет значение? Я почувствовал такую муку, почувствовал такую немоту – меня все больше засасывало безжалостно хохочущее прошлое.

– Я полагаю, вы терпеть меня не можете, – сказал Ганнер. – Я испортил вам жизнь, а человек склонен ненавидеть того, кому он причинил зло.

– Естественно. – Такое было впечатление, точно Ганнер вкладывал слова мне в рот. Но давняя ненависть и злоба заговорили во мне так властно, что никакое желание быть мягким не могло ничего изменить. – Это я испортил вам жизнь. – Какая глупость.

– Совершенно верно. Но видите ли… в общем-то… не в этом дело. А знаете, мне стало намного легче оттого, что я видел вас.

Это могло бы быть обычным человеческим умозаключением, но прозвучало как клинический диагноз.

– Вы, наверно, и не представляете себе, – продолжал Ганнер, – насколько прошлое владеет мной. Есть люди, которые, пережив в своей жизни трагедию, перешагивают через это. Я так и не сумел перешагнуть через мою.

– Я тоже, – сказал я. – Я ни на минуту не переставал чувствовать себя виноватым и… – Мои слова звучали как-то неубедительно. Разве при том, как складывался наш разговор, в котором главенствовал Ганнер, можно было просить прощения?

– Меня не интересуют ваши чувства, – сказал Ганнер. Он произнес это размеренно, но не ядовито. – Я из чисто эгоистических соображений просил вас об этом разговоре. И в нашей встрече есть определенный риск.

– Вы хотите сказать – мы можем подраться?

– Нет, нет, конечно, нет. Я хочу сказать, что, когда речь идет о давнем и страшном, что таится в мозгу, любая ошибка или случайность могут привести к серьезным последствиям.

– Ошибка или случайность?

– Да. Каждое ваше слово исполнено значения. Вы можете сказать что-то такое, чего я потом не забуду никогда.

– В таком случае мне надо взвешивать каждое свое слово, вот что, – сказал я. Он держался холодно, я чувствовал, что становлюсь ледяным. Я подумал: «А он все-таки состарился, стал напыщенным ослом. На риск-то он пошел, но не хочет, чтобы что-то жестокое, какая-то часть правды всплыла наружу. Да я и не могу сказать правду, я, по сути дела, заказал себе ее говорить. И ничто сейчас не заставит нас ее сказать. А все же интересно, каким был бы взрыв? Наверно, в комнате все зазвенело бы и посыпалось».

– Совершенно верно, – сказал Ганнер. И умолк. Мы оба поставили стаканы на столик, так и не отхлебнув из них.

– Не могли бы вы все же сформулировать, чего вы хотите? Вы действительно хотите поговорить о прошлом?

Ганнер какое-то время молчал. Потом сказал:

– Нет. Не думаю. Одно время мне казалось, что хочу. Люди, которые были вместе в концентрационном лагере, предаются воспоминаниям? Сомневаюсь. Я провел многие годы, занимаясь глубоким самоанализом. Я говорил об этом столько…

Представив себе, как Ганнер описывает все это какому-то непонятному человеку в Хэмпстеде или Нью-Йорке, я почувствовал тошноту. И я нетерпеливо спросил:

– Чего же вы тогда хотите?

– Мне казалось, что я хочу поговорить об Энн, – сказал Гатшер.

Имя это трепетом прошло по комнате, и все в ней словно задрожало и зазвенело.

– А теперь не хотите? – А я сам хотел? Я отчаянно жаждал того, что сейчас, пожалуй, впервые мне приоткрылось и что я мог получить только здесь, но получить это мне не дано.

– Возможно, достаточно было бы произнести при вас ее имя.

– Вы ведь это уже сделали, – сказал я. – Что еще вы хотели бы сделать при мне?

– Такое у меня впечатление, – продолжал Ганнер, не обращая внимания на мои слова и пристально глядя в огонь, – что мне хотелось наконец избавиться от Энн. Это, возможно, звучит страшно. Но… видите ли… ведь речь идет не о подлинной Энн. Подлинная Энн умерла.

Наступило молчание; я слышал свое тяжелое дыхание, точно мне не хватало воздуха, слышал, как не менее тяжело дышит он.

– Она умерла, – продолжал Ганнер, подхватывая свою мысль, словно это поэтическая строка, и вздыхая, – она ушла от нас, и мы должны считаться с ее… абсолютным… отсутствием. Она ко всему этому не имеет никакого отношения. Остался лишь отвратительный призрак. Я чувствую это тем острее… что это так… ужасно несправедливо… но отношению к людям, среди которых сейчас живешь.

Я молчал ошеломленный. Теперь мне уже хотелось дослушать до конца, понять, куда занесет его красноречие.

– Ее призрак, – медленно продолжал он, – это не она, а что-то другое, сотканное из мерзости, порождение моей больной фантазии, что-то раздутое, зачерненное и запятнанное страшной ненавистью и жаждой мщения…

– Ненавистью ко мне?

– Да. Я почему-то… переложил все это на нее. Вы меня понимаете?

Я не был уверен. Но я чувствовал его ненависть, и она сковывала меня. А он продолжал:

– Погибни она в авиационной катастрофе или умри от рака, я был бы сражен горем, но я бы пришел в себя. А поскольку она умерла так… то… я не сумел отделить… в моей душе… горе… от живущей во мне жгучей ненависти и… и злобы, такой… сильной… сильнее всех других чувств…

Неужели нет ничего сильнее злобы, подумал я. Но вслух этого не произнес, потому что мне вдруг пришло в голову – и мной овладело страшное, безграничное отчаяние, – что на самом-то деле Ганнер вовсе не хочет, чтобы я говорил. Как он вначале сказал, он вовсе не жаждет знать мои чувства. Впрочем, я ведь уже говорил себе, говорил – о Боже! – и Китти, что мне уготована роль всего лишь орудия. Это как бы усовершенствованная епитимья, возмещение ущерба, помощь человеку ущемленному, молчаливая, рабская помощь, ничего не требующая взамен. Но я никогда – даже в разговорах – не представлял себе, что все это до такой степени ничего не даст мне самому.

– Ну, и чем же разговор со мной может помочь? – произнес я холодно, тупо, придерживаясь своей роли.

– Разговор с психоаналитиками ничего не дает, – сказал Ганнер, точно и не слышал меня. – Да, собственно, этого я никогда аналитику и не говорил. Я вообще сумел это сформулировать только, когда вы вошли в комнату. Я должен избавиться от нее – не от нее, а от мерзкого призрака… и не тревожить ее, не тревожить, ибо не принято тревожить мертвецов… в конце-то концов… а чтобы достичь этого, я должен… избавиться от вас.

В наступившей тишине, которую нарушил лишь легкий вздох, это прозвучало так, точно он решил убить меня, и я с удивительной ясностью вдруг осознал, что, если Ганнер попытается сейчас меня убить, противиться я не стану. Никакой вспышки ярости, никакой борьбы не будет – только кровь на обюссонском ковре. И я произнес холодно, почти сквозь зубы:

– Что ж, я готов – можете от меня избавляться. К вашим услугам. Как мы это осуществим?

– А мы уже это осуществляем, – сказал Ганнер. – Видите ли… вы представлялись мне все время этаким… ужасным существом… жестоким, подлым, злобным… словом, убийцей. – Голос его задрожал.

– А я, наверное, такой и есть.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю