Текст книги "В. Маяковский в воспоминаниях современников "
Автор книги: авторов Коллектив
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 42 страниц)
Лошадь, а не кура.
В это время дождь пошел
в руку толщиною.
Без галош тяжело ж!
Каплет с носа, каплет с уха,
а в галошах всюду сухо.
Каплет с уха, каплет с носа,
а галошам нет износа.
Эта трубка не простая,
а отнюдь клистирная.
Не гребенка, а краса,
вся из каучука.
Я гребенкой волоса
виться научу–ка.
Припоминаю некоторые исправления Маяковского:
тут и фруктов глянец
он изменил на:
тут и фрукты в глянце.
У меня:
Видит – выводок вещей
марки "Треугольник".
У Маяковского:
Видит:
выводок вещей
с маркой треугольной.
У меня:
тут тебе и малый мяч,
и большой футбольный.
У Маяковского:
красный мяч, да пестрый мяч,
и большой футбольный.
Когда я ему читал строфу:
Из корзины Клим берет
разные игрушки.
Маяковский, чем-то отвлекшись, спросил вдруг – «Что берет?»
"Разные игрушки",– повторил я строку. Но на реплику уже пришли строки:
Из корзины
Клим
берет...
Что берет?
Игрушки.
У меня было:
Хороша машина,
новенькая шина.
Маяковский исправил:
Хвастаясь машиною,
гонит новой шиною.
Но особенно запомнилось, как Маяковский работал над вторым и третьим вступительными четверостишиями, которые мне не дались. Рифма заела: «Выставка» – «Сельскохозяйственная» – «Всероссийская». Помню написалось вроде:
Сердце, радость выстукай,
звонче лейтесь речи.
...сельской выставкой
на Замоскворечьи.
И еще были строки:
ввек нигде не выискать
и... всероссийская.
Маяковский забраковал первые строки, в особенности же вторую насчет речей, которая явно была пристегнута для рифмы.
Работали мы в его кабинете на Водопьяном переулке. Был тут и Асеев. Маяковский не шел ни на какие легкие варианты, где труднорифмующиеся слова засовывались бы в середину строки.
Он ходил по комнате, бормоча рифмы, напоминавшие то "аиста", то "свиста", и произнес найденные им две заключительные строки:
Это дело не простое,
дело всероссийское.
Он, рявкая, браковал предложения мои и Асеева. Так длилось полчаса, час. Он уже носился по комнате бурей. Асеев сдался, лег на диван. Иногда, найдя четверостишие, Маяковский выбегал в соседнюю комнату, где были гости, и читал найденное. Оно было остроумно, но к стихотворению не подходило.
Прошло полтора часа. Я тоже выбыл из строя. Но Маяковский, чем больше ускользала от него строфа, тем азартнее он старался ее одолеть. Он вдруг повернул найденное им двустишие на несколько градусов:
Сразу видно – не простая,
Всероссийская,
И прочел его начало:
В небесах
моторов стая,
снизу –
люди, тискаясь.
И через несколько минут шагания, прочел, торжествуя, первую строфу, которая и меня и Асеева поразила неожиданностью своего решения, полнозвучностью и большой зримостью:
Кумача казистого
пламя улиц за сто:
первая из Выставок
сельского хозяйства.
Рита Райт . «Только воспоминания»
(Отрывки из книги)
I. "О, как эта жизнь читалась взасос..." 1
На расстоянии многих лет по–иному видишь события, людей, вещи. Теперь мне кажется диким, что я дважды прошла мимо стихов Маяковского и только в третий раз, от поэмы "Человек", разлетелся вдребезги старый стихотворный мир.
Я жила в этом мире с самого детства, всегда ощущая силу слова, отобранного, отлитого в стих. Сначала эти слова печалились по вечерам за окном тихой песней:
Закувала тай сива зозуля...
Потом засияли неповторимой красотой –
Жил на свете рыцарь бедный,
Молчаливый и простой,
С виду сумрачный и бледный,
Духом смелый и прямой...2 –
и поплыли в лунном свете:
Корабль одинокий несется,
Несется на всех парусах 3.
С каждым годом чужие стихи все больше говорили за меня то, что была не в силах выразить косноязычная душа в косноязычных виршах собственного производства. Вовремя поняв это, я с облегчением перестала сочинять «всерьез» и еще жаднее, еще благодарнее слушала и запоминала голоса настоящих поэтов.
Мне было лет тринадцать, когда знакомый художник привез несколько книжек, непривычных не только на глаз, но даже на ощупь. Они были напечатаны на обратной стороне обоев, на желтых и голубых страницах с неровными краями ломались малопонятные строчки и невиданные рисунки. Я влюбилась в "Небесных верблюжат" Елены Гуро, не поняла манифеста "Пощечина общественному вкусу" 4 и не заметила ни Маяковского, ни Хлебникова в сборнике "Садок судей II" 5.
Позже, вероятно, попадались в "Летописи" куски "Войны и мира" 6, но из них совсем ничего не запомнилось. Тогда мы жили Блоком, Ахматовой, ставили "Балаганчик" 7 на дачной террасе, упивались Уайльдом и Бодлером.
Маяковский не доходил сквозь духи и туманы провинциально–гимназического эстетизма, не тронутого даже революцией.
Первый год в университете прошел в сумбуре полного непонимания того, что делалось, в восприятии революции через "Двенадцать" Блока, в калейдоскопе сменявшихся в Харькове правительств и тоске по родным, оставшимся в Советской России.
С Красной Армией, освободившей Украину, вернулись друзья детства, весна опять стала весной, из Москвы пришли письма, приехали люди.
Однажды на улицах появились афиши. Поэт–футурист Алексей Чичерин обещал "бархатным благовестом голоса" прочесть поэму Владимира Маяковского "Человек".
Мы пошли большой компанией, заняли весь первый ряд, по каким-то контрамаркам.
Трудно было настроиться серьезно, когда на эстраду вышел высокий человек с неправдоподобно раскосыми дикими глазами под великолепным размахом бровей, в дамском белом кимоно с узорами и большим бантом на груди.
Но он нахмурился в ответ нашим улыбкам,– скрестил на груди полуголые мускулистые руки; набрал воздуху, и низкий, действительно бархатный, прекрасно поставленный голос, как орган, зарокотал,– сначала тише:
Священнослужителя мира, отпустителя всех
грехов,– солнца ладонь на голове моей.
Благочестивейший из монашествующих –
ночи облачение на плечах моих.
Потом громче, все нарастая, нарастая:
Дней любви моей тысячелистое Евангелие целую.
Звенящей болью любовь замоля...
Каждому знакомо, как внутри что-то обрывается и замирает, как перехватывает дыхание, пересыхает в горле и горячая дрожь бежит по спине.
Так я впервые слушала стихи Маяковского с голоса.
Мы помешались на Маяковском. Книг его у нас не было. По памяти восстанавливали целые куски, повторяя запомнившиеся на лету строчки. На занятиях по фармакологии иначе не разговаривали:
За стенками склянок столько тайн...
И, когда что-нибудь нравилось:
Прелестная бездна.
Бездна – восторг.
Я училась на медицинском факультете и работала в журнале «Пути творчества» не то секретарем, не то литературным сотрудником. Не помню толком, что именно я там делала, но помню груды рукописей, ласковую улыбку Чапыгина и задиру Петникова. Петникова я побаивалась и недолюбливала за вечные придирки. Но все изменилось, когда я узнала, что он не только знаком с Маяковским, но что у него есть «Все сочиненное». Всякими правдами и неправдами я выклянчивала у него книгу. Петников упирался:
– Переведите мои стихи на немецкий – подарю!
Пришлось перевести.
И книжка "Все сочиненное Владимиром Маяковским" стала моим первым гонораром за перевод.
Опускаю лирические детали первого свидания со "Всем сочиненным". Через две недели я знала всю книжку наизусть, и меня можно было "заводить на Маяковского", как граммофон, в любое время, с любой строчки.
Хотя в Москву проехать было еще очень трудно, но в июле мне все же удалось туда попасть.
Я взяла с собой перевод каких-то кусочков и твердо решила прочесть их самому Маяковскому лично, несмотря на предостережения Петникова: "Вы поосторожнее... Еще нарветесь... Он такой..."
Маяковский представлялся огромным, громкоголосым, почему-то обязательно рыжим и не особенно стесняющимся в выражениях.
Так буквально и всерьез я воспринимала его ранние стихи.
И вот я в Москве.
Москва в июле двадцатого года была очень тихой, бестрамвайной, безмагазинной. После дождя – непролазная грязь, звонко шлепают по ней деревянные подошвы. "Мясницкие ухабы", сейчас сохранившиеся только в стихах Маяковского8, тогда по–настоящему хватали за ноги сонных извозчичьих кляч, вокруг Иверской толпился темный люд – не в религиозном, а в уголовном смысле,– бывшие просвирни торговали в Охотном ряду горячей пшенной кашей на воде и мутным сладковатым пойлом, называвшимся, по старинке, "сбитнем". На Сухаревке у красной квадратной башни продавали горсточками сахар и пачками – валюту, старые барыни торговали страусовыми перьями, кружевами, бисерными сумочками, а рядом горланили, судились и рядились какие угодно осколки и ошметки какого угодно прошлого.
Еще не начался нэп, еще разворачивали длинные ленты дензнаков и в каком-то клубе ставили скетч про белых эмигрантов, у которых умер дядя в "Рюсси Совьетик". Парижские родственники получают извещение об оставленном им наследстве. Собирается всё семейство, глава семьи, в старом камергерском мундире, с заплатками на самых фарсовых местах, прочтя письмо сквозь лорнет, восторженно восклицает: "О, кель бонёр, какое счастье! Он нам оставил пять миллионов!" На этой реплике занавес опускался и весь зал долго и дружно хохотал: в те дни пара чулок стоила миллиона полтора!
Мы гостили в деревянном домике на Разгуляе, у родственников моей подруги, с которой вместе собирались осенью перевестись в Московский университет.
Из университета с Моховой я позвонила в РОСТА. Очень хорошо помню темную телефонную будку, вспотевшую от волнения ладонь с судорожно стиснутой трубкой, в которой сначала – чей-то канцелярский голос, потом – удаляющиеся шаги, потом – шаги приближающиеся и, наконец,– густое, спокойное: "Я слушаю!"
Стараясь говорить как можно деловитей, я объяснила, что вот, мол, перевела стихи, хочу прочесть переводы, говорю из университета (тоже для солидности, чтоб не принял за девчонку, за поклонницу), могла бы зайти в РОСТА – адрес у меня есть.
– Что же, товарищ, очень рад. Приходите непременно. Вы знаете, как попасть?
От Моховой до Малой Лубянки я неслась бегом. Наконец я в РОСТА – в канцелярии, в коридоре, у двери художественного отдела.
Дверь закрыта. Стучу.
– Войдите.
И в большой комнате, у длинного стола, заваленного плакатами, я увидела огромного бритоголового человека. Смущенно улыбаясь, как провинившийся гимназист, смотрел он на рыжую тоненькую и большеглазую женщину, которая явно за что-то его отчитывала.
Это было так неожиданно, так разительно расходилось с моим представлением о Маяковском, что я растерянно остановилась в дверях.
Маяковский обернулся. Я назвала себя.
– Вот, Лиличка, я тебе говорил: товарищ переводит мои стихи. Я-то по–немецки не очень, а Лиля Юрьевна послушает.
– Ну, читайте! – сказала Лиля и улыбнулась.
Должно быть, не зря я и сейчас, через столько лет, помню ослепительность этой улыбки, просиявшие в ответ глаза Маяковского и сразу пропавшее напряжение первых минут.
Перевод слушали деловито, внимательно. Я прочла какие-то пробные отрывки – какие именно, не помню. По–моему, это была вообще первая попытка перевести Маяковского на другой язык. По ритму, по созвучиям вышло похоже, поэтому на слух понравилось Маяковскому. Лиля Юрьевна отнеслась строже, сказала, что надо попробовать перевести целую вещь – тогда будет виднее.
Маяковский сразу предложил перевести "Третий Интернационал". Он прочел незнакомые мне стихи полным голосом, как только он один умел читать. Помогая мне выйти из оцепенело–восторженного молчания, Лиля Юрьевна спросила, какие еще языки я знаю.
Услышав про английский и французский, Маяковский сказал:
– Слушайте, а что, если попробовать перевести подписи для завтрашнего "Окна"?
Тогда в Москве готовились к встрече делегатов второго конгресса Коминтерна. Мысль пустить очередное "Окно сатиры" с подписями на трех языках страшно понравилась Владимиру Владимировичу. Меня поразило, как он, узнав, что именно человек умеет делать, тут же нашел место этому уменью, включив в общую, нужную работу новое, еще необкатанное колесико. Мне выдали текст стихов, Маяковский показал не совсем готовое "Окно" и подробно объяснил, каким оно будет в окончательном виде, чтобы понятней были подписи 9.
Когда я собралась уходить, он сказал:
– Значит, завтра будем ждать,– вы обязательно сделайте!
– Не знаю... Если выйдет...
– Надо, чтоб вышло.
Это был уже приказ. Я ушла в том счастливом, приподнятом состоянии, в котором можно сделать все, раз это нужно, раз этого требует дело, особенно если командует этим делом сам Маяковский!
Подписи и лозунги "вышли" вполне, на трех языках, и после самой тщательной проверки,– Маяковский привлек к ней всех "ростинцев", знавших иностранные языки,– подписи пошли в работу.
Маяковский ходил довольный, даже погладил меня по голове, сказал "молодец" и сразу стал хлопотать, чтобы мне тут же заплатили какие-то тысячи. Для меня это было полной неожиданностью: такое огромное удовольствие – и вдруг мне еще дадут за него деньги!
Преодолев все канцелярские трудности, Владимир Владимирович добился своего, и скоро у меня в руках очутился большой лист узеньких розовых тысяч. В тот же вечер десятки тысяч ушли на покупку потрясающего угощения – яблок, постного сахару, и еще каких-то охотнорядских деликатесов, а на остальные было куплено несколько нужнейших учебников у букиниста, на Моховой.
Через несколько дней надо было уезжать. В эти дни я и перевела "Третий Интернационал". К сожалению, я не звала, что он по–немецки женского рода, "Die dritte Internationale", и зарифмовала его в мужском, над чем мы долго смеялись с Лилей Юрьевной, которой я прочла перевод.
Все дни я проводила в РОСТА.
И Лиля Юрьевна, и Маяковский очень обрадовались, услышав, что я знаю Хлебникова.
Хлебников жил тогда в Харькове, в огромной полутемной комнате, куда влезали через поломанную, без ступенек, террасу. Молодого поэта Владимира Бессмертного и меня он подпускал к себе ближе других и молчал с нами меньше, чем с остальными. Бессмертному он даже подарил листы, где были записаны какие-то летоисчисления, а тот принес ему пачку чистой бумаги и тетрадочку своих стихов. Хлебников говорил: "Мы обменялись Хлебом и Бессмертием".
Я рассказывала, как Хлебников повез нас в гости на дачу к своим знакомым, сказав: "Должно быть, накормят". Мы пришли голодные, с промокшими ногами, проплутав по лесу часа два. Нас встретили очень равнодушно, не впустив даже в дом. При нас хозяин, зевая, сказал жене:
– Пойдем, пора ужинать. У нас там рыба, что ли?– И, обратившись к нам, глотавшим голодную слюну, посоветовал:– А вы бы шли, друзья, на сеновал, можете там устраиваться на ночлег.
Мы улеглись, развесив чулки на просушку и зарывшись поглубже в сено. Ночью я проснулась от светившей прямо в дверь яркой луны. На пороге сидел нахохлившийся, взъерошенный Хлебников с торчащими в волосах клочками сена.
– Чего вы не спите? – спросила я.
Он медленно повернул голову:
– Все равно скоро вставать. Пойдем по лесу. Вскипятим воду на костре, из болота... Будет суп из микроорганизмов...
Мы уехали с первым поездом. Хлебников все время молчал и только в городе, у вокзала, остановившись у небольшой оклеенной объявлениями двери, сказал:
– Надо зайти. Дают чай.
Я рассказывала об этой поездке, о том, как в чайной агитпункта нам выдали по куску хлеба, жестяные кружки с кипятком и по два леденца и как Хлебников пододвинул мне свои леденцы и невнятно, но решительно что-то хмыкнул, когда я попыталась отказаться.
Маяковский рисовал стоя, то отходя от стола и рассматривая рисунок, то быстрыми штрихами что-то исправляя и доканчивая. Он изредка чуть улыбался, потом вдруг обернулся и спросил:
– Но вы-то понимаете, что он – гениальный поэт?– И, не дожидаясь ответа, прочел несколько строчек Хлебникова.
Накануне моего отъезда я была у Бриков. Тогда они жили в переулке на Остоженке, в той самой маленькой комнате, о которой написано в поэме "Хорошо!"
Двенадцать
квадратных аршин жилья.
Четверо
в помещении –
Лиля,
Ося,
я
и собака
Щеник.
Правда, Щеника я уже не застала: он погиб, неизвестно отчего, еще весной.
Лиля Юрьевна пришла вместе со мной из РОСТА, с работы. Она показывала мне книжки, рассказывала о Питере, о первых выступлениях Маяковского. Я смотрела на нее, такую простую и красивую, и думала: "Хорошо, что она тоже не такая, как я воображала..." Когда читалось в "Флейте позвоночник":
...ослепительная царица Сиона евреева –
представлялась «накрашенная и рыжая» библейская красавица. А у этой, у настоящей Лили, мягкие золотистые волосы, разделенные прямым пробором, лежали живой волной, а глаза были именно такие, какими потом попали в поэму «Хорошо!»:
Круглые
да карие,
горячие
до гари.
Потом пришел Брик с пайком под мышкой – большим караваем черного хлеба и связкой сухой воблы.
Брик мне очень понравился. В нем была какая-то веселая хитринка, как будто он знал что-то очень интересное, очень увлекательное, но расскажет ли он это вам – неизвестно, пожалуй, что расскажет, а может быть, и нет.
На следующий день я пришла в РОСТА прощаться – мы уезжали в Харьков.
– Переезжайте в Москву,– сказал Маяковский,– чего вам там делать, в вашем Харькове. А работу найдем. Будете переводить, делать подписи под "Окнами". Научитесь.
– Обязательно переводитесь в Москву,– поддержала и Лиля Юрьевна,– а теперь хотите на прощанье послушать новые Володины стихи? Он там, на даче, за барышней ухаживает... Прочти, Володичка.
И Маяковский послушно положил карандаш, развернул плечи и прочел очень серьезно и медленно:
Этот вечер решал –
не в любовники выйти ль нам? –
темно,
никто не увидит нас... 10
II. РОСТА
В сентябре, в страшный ливень, в чужом, непомерно длинном дождевике я опять пришла в РОСТА, -только через два месяца нам удалось перевестись в Московский университет.
В коридоре столкнулась с Маяковским.
– Куда же вы пропали? – весело спросил он и, открыв дверь в свою комнату, позвал: – Лилек, смотри, кто объявился.
Меня очень обрадовала хорошая встреча, – я боялась, что меня забыли.
Лиля Юрьевна заботливо расспросила, где я устроилась, чем буду заниматься. Я объяснила, что мне прежде всего надо сдать "хвосты" с прошлого года – гистологию и химию.
– Вот сдавайте эту самую "глистологию" поскорее и начинайте работать в РОСТА,– сказал Маяковский.
Вскоре я стала "постоянной внештатной сотрудницей художественного отдела Российского телеграфного агентства "РОСТА", как значилось в выданном мне удостоверении.
Главным по отделу был художник Черемных. «Литературной частью» ведал Маяковский. На моей обязанности лежала проверка текстов под плакатами (их выводили от руки не шибко грамотные сотрудницы) и писание так называемых «тем». Почти все темы для себя и для других художников писал сам Маяковский. Мне поручались, как он говорил, «девичьи темы»: про всякую санитарию и гигиену, про детей, про сбор теплой одежды, ликвидацию неграмотности. Кроме таких «заказных» тем, надо было самой выбирать из газет все, что могло пригодиться для «Окна сатиры». Обычно в течение недели я просматривала газеты, отмечая и выписывая нужное. В четверг я уже весь вечер сидела и «придумывала».
Пятница была днем сдачи тем. Сначала их надо было показать Маяковскому. Я приносила штук десять–пятнадцать листков, усаживалась против Маяковского и, не мигая, смотрела, как он читал. Если он, пробежав текст глазами, чуть усмехался и начинал читать вслух – значит, тема была принята. А неудачные произведения он только проглядывал, молча рвал пополам и бросал под стол.
– Сначала из десяти тем "проходили" примерно две–три. Мне и это казалось замечательным достижением. Но потом я так "насобачилась", как выражался Маяковский, что иногда в неделю шли и пять–шесть тем.
Я до того научилась подражать Маяковскому, что даже попала в его книжку.
Случилось это так. Я принесла тему на четыре картинки:
1. Не с пустыми руками
2. Не торжественным шествием
3. Под ружьем
4. За станками революцию чествуем.
Маяковский, читая эту тему вслух, нарочно прочел:
Не торжественным шествием...
революцию чествием,–
подсмеиваясь над неуклюжей рифмой. Но тема ему понравилась, и он сам сделал к ней рисунки, хотя обычно чужих тем не брал.
В декабре 1929 года я приехала в Москву из Ленинграда. Маяковский тогда сдавал в Госиздат "Грозный смех". Он показал мне экземпляр рукописи:
– Посмотрите, тут, по–моему, одно ваше попало.
И действительно, мое "чествием" с рисунками Маяковского красовалось среди остальных подписей.
Не помню, решил ли Маяковский убрать это "окно" или оставить (ведь рисунки были его собственные), но "Грозный смех" вышел только в 1932 году, после его смерти, и в нем так и остались эти строчки.
У меня сохранилось несколько фотографий с плакатов, которые я делала для РОСТА. Их отобрал для меня Маяковский: «Спрячьте, когда-нибудь пригодятся».
И сейчас, глядя на эти рисунки, на кривые строчки выведенных от руки подписей, особенно отчетливо понимаешь, как все это тесно связано, прочно переплетено с нашей тогдашней жизнью.
Жилось не всегда легко. Мы видели в глаза ту разруху, которую Маяковский рисовал на плакатах страшной ведьмой в отрепьях и космах, над трупами вагонов, над искалеченными паровозами. И ростинские плакаты твердили: "Все понимают – самое главное, чтоб были пути и вагоны исправные – всего будет вволю, все притащим, лишь бы поезда ходили чаще".
Набранная в газете петитом заметка о восстановлении электрической сети в таком-то районе светила для нас зажегшейся над столом лампочкой – мы и были этим районом. И при дружеском подмигивании тонких проволочек–волосков писались тексты об электричестве – для ростинского плаката. Я и сейчас помню этот свой опус. Маяковский прочел его, немного поморщился, потом сказал: "Ладно, сойдет, только вы уж сами объясните художнику, как изобразить "ЭТИ" и "ТАКИЕ"...
Вот этот текст:
Что такое электрификация?
I. Это значит – лампы, коптилки, лучины
II. Заменить ТАКИМ светом.
III. Вместо сохи – ТАКИЕ машины.
IV. Вместо паровозов –
V. Машины ЭТИ.
VI. Если построим электростанции,
От дыма и копоти ничего не останется.
Художник, которому досталась эта тема, нарисовал по моим объяснениям все: и горькую гарь коптилок, и новейшие электролампы, похожие на старинных ангелов – такие розовые ореолы сияли вокруг них! – и синий «комбайнотракторэлектровоз» рядом с сохой, отшвырнутой презрительным пинком кисти в самый угол. А над последней строкой «рассиялась, высилась веками» ослепительная станция–мечта, настолько фантастическая, что, покажи ее сегодня пионеру из техкружка – и тот расхохочется!
А я бы... Я бы сфотографировала ростинские плакаты об электрификации и развесила в самом большом зале самой гигантской нашей ГЭС.
Пусть вспоминают, как в двадцатые годы, при свете коптилок, при скупом тепле печек–"буржуек" твердо верилось, что "построим электростанции", что "город будет", что "саду цвесть".
Иногда стихотворный зуд так разбирал меня, что я даже разгонялась на целые «поэмы». В подражание «бабе с бубликами» 11 была написана поэма об Иване–умнике, который не желал учиться:
Что книга, ворчит, да черта ль в ней,
Я и без книги всех умней.
Дальше шла в разительно–наглядных изображениях художника Малютина счастливая жизнь грамотных крестьян. Узнав из книг о новых машинах, они
Хозяйство наладили все сообща,
Зато от хлеба амбары трещат.
И действительно, крыша амбара была расколота пополам выпирающим изобилием: мешками с ярко–желтым зерном.
Плакат кончался ядовитой иронией по адресу Ивана;
А умный Иван живет иначе:
Пашет сохой да на дохлой кляче.
Должно быть, так лучше – ему видней:
Ведь он и без книги всех умней!
Я особенно запомнила эти стихи, потому что как раз в тот день, когда Маяковский, прочтя их, не только улыбнулся, но и сказал: «Ничего, молодец!» (высшая похвала для меня), я в разговоре упомянула о студии ЛИТО, в которую тогда бегала. Я с увлечением рассказывала, как мы организовали латинскую группу, какой у нас замечательный преподаватель – «племянник философа Владимира Соловьева» – и как мы вчера читали элегии Катулла.
Маяковский посмотрел на меня и сокрушенно сказал:
– Эх, Ритка, я думал, вы порядочный человек, а вы, оказывается, эстетка!
Мне до сих пор слова "эстет, эстетка" кажутся хуже всякого ругательства.
А уж тогда ничего обиднее нельзя было и придумать! Не надо забывать, что тогда мы переживали взрыв своеобразного "иконоборства" в искусстве. Нам казалось "стыдным" увлекаться стариной, восхищаться старыми стихами и картинами. Мы думали, что надо обязательно "славить конструкции вместо стилей" 12 и ни в коем случае ничем "не любоваться" и "не наслаждаться". Даже про немыслимо прекрасный закат над Красными воротами, с такими замками и драконами, какие только в двадцать лет и видишь, мой приятель ошеломленно сказал: "Здорово сделано..."
Первая московская зима была для меня переключением в новый мир, в новое отношение к искусству. Это делалось не сразу. С одной стороны, уже всем сердцем, всем слухом и зрением впивали мы стих, голос, строку Маяковского, и безошибочный инстинкт молодости и революционной правды говорил нам, что это гениально, что это настоящая высокая поэзия революции и революция в поэзии. А с другой стороны, нас, тех, кто хотел и свои силы попробовать в слове, хотел послушать о поэзии и научиться "как делать стихи", отдали в ученье в ювелирную мастерскую, где стих гранили и шлифовали, а иногда вытачивали китайскими шариками – один в другом, один в другом, где нас учили разбирать законы сонета и причуды цезур и стоп.
Я говорю о литературном отделе наркомпроса– ЛИТО, родном брате ИЗО и МУЗО, куда мы с товарищами пришли "организовывать новую студию".
В ЛИТО нас встретил человек в полувоенной форме, молодой поэт, Сергей Буданцев, расспросил о наших планах и пожеланиях, обещал помочь. Помню, я уже тогда сказала, что я переводчик, хотя перевела за всю жизнь десятка три строк и два стихотворения в прозе Рабиндраната Тагора.
Через несколько дней мы уже слушали лекцию Вячеслава Иванова. Это был туманный, символистически отвлеченный разговор о ритмах, о самоценности слова, о чистой поэзии, с примерами из собственных стихов лектора, холодных и безжизненных, как окрашенное под цвет живых ягод синтетическое желе. Вскоре после этой лекции Вячеслав Иванов уехал сначала в Баку, потом за границу, что нас ничуть не удивило.
Но студия продолжала существовать. Утром у меня шли лекции и лабораторные занятия на медицинском факультете университета, днем – РОСТА, а поздно вечером, два–три раза в неделю,– слабо натопленная комната, сначала – в Гнездниковском, при отделе Наркомпроса или Наробраза, потом – на Поварской,– и какое-то возвращение к "мамонту" – к дореволюционному искусству. Снова лекция "О ритме и рифме", на этот раз совсем другая. Взметнув пряди седеющих волос, расширив полубезумные глаза, рассказывал Андрей Белый о "космосе", о "мифе" и "пути", и я тогда поняла, что значит "уводить в дебри" – так было интересно, и таинственно, и непонятно. Он читал нам и свои стихи, где смысл часто заменялся сложнейшей игрой аллитераций и ассонансов, так густо набитых в строку, что казалось, на них можно сломать язык. Но мы его очень полюбили и, когда он уезжал за границу, мы все пришли на его проводы, где было много дам – "антропософок", священник и пустой чай с речами и напутствиями 13.
А через два–три месяца за нас взялся сам Валерий Яковлевич Брюсов.
О пути Брюсова– эстета и символиста – к революции написано еще мало. Не мне рассказывать, как он пришел в партию, пришел искрение, честно, как работал, буквально без передышки, куда бы его ни направили. Не мне разбирать его стихи – это дело будущих его биографов. Мне все же кажется, что он был не Моцартом, а Сальери: в уменье "поверить алгеброй гармонию" он не знал себе равных...
И хотя в гимназические годы мы запоем читали "Огненного ангела" и декламировали на домашних вечеринках "Каменщик, каменщик, в фартуке белом..."14 – Брюсов никогда не был моим любимым поэтом. Но Валерий Яковлевич остался в памяти человеком огромного обаяния, какой-то чуть старомодной, профессорской "куртуазвости", очень "кусачей" иронии. Снисходительно, мягко, слегка высокомерно, о в умел разнять на мельчайшие атомы каждое слово, взять строчку стиха, заспиртовать её, заморозить, а потом, как микротомом, нарезать на мельчайшие пластинки, рассечь по клеточкам каждую метафору, каждый троп.
Спору нет – по истории поэзии, по детальнейшему знанию всех стихов, написанных от каменного века до наших дней, у Валерия Яковлевича соперников не было. Он с такой же легкостью цитировал Лукреция и Аристофана, как и Шелли, приводил примеры из поэзии древнего Египта и современной Франции, увлекательно рассказывал и о китайцах шестого века и о похождениях Рембо. С нами ему не было скучно: мы были благодарной аудиторией, он – превосходнейшим лектором.
И все же, рядом с полнокровным живым делом – с РОСТой Маяковского, ваши занятия в ЛИТО иногда казались мне сонным маревом – приятным, прохладным, красивым времяпрепровождением, для которого не хватало только амфор, ковров и подушек на полу да хитонов вместо наших вязаных кофточек и военных гимнастерок.
В РОСТА – буча, боевая, кипучая... Оперативное задание: к завтрашнему дню, кроме обычных, зарифмованных газетных сведений, сделать три текста по сбору теплых вещей – один для деревни, два для города. На завтра же обязательно текст насчет ремонта вагонов. Иногда Маяковский, занятый по горло, просил:
– Ну–ка, сядьте, напишите про Всеобуч так, чтобы показать, как там хорошо,– сегодня к вечеру надо сдать плакат.
И я писала: "Сыт, здоров, одет, обут, – тот, кто шел во Всеобуч", а художники уже рисовали грудастого молодца в новых валенках. И ведь нельзя было написать как попало – сразу полетит в корзину! Правда, Маяковский был к остальным "текстовикам" много снисходительнее, чем к себе. Не прощал он одного: неточности, вранья.
– Цифры проверили? – спрашивал он, просматривая плакат по добыче соли, про мужика, который, сев за стол и попробовав несоленую похлебку, жалуется бабе:
...Совсем Россия нищая,
Даже соли нет – чем посолю пищу я?
На что политпросвещенная баба отвечает:
Все на бедность российскую валишь,
А в Перми соли – целая залежь1
– География точная? – спрашивал Маяковский.– Где Пермь, знаете?
И не дай бог, если что наврано – не простит!
А в студии тоже были задания: написать про одиночество, в триолетах, с морским пейзажем, или "вольную композицию" о любви.
И я вместе со всеми вдохновенно врала в рифму про несуществующие переживания: "Невыразимая усталь!.. Морской песок, морская даль..." Дальше была "небрежно брошенная шаль" и прочие неотъемлемые аксессуары, хотя шали я не носила и даже моря никогда не видела.
А писать о любви, запрятанной в черную клеенчатую тетрадку дневника, было совсем невозможно. Но, боясь рассердить Валерия Яковлевича невыполнением "домашнего задания", я придумывала шуточные стихи про уличный фонарь, влюбленный в проходящий мимо трамвай.