Текст книги "В. Маяковский в воспоминаниях современников "
Автор книги: авторов Коллектив
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 42 страниц)
И эти стихи Валерий Яковлевич разобрал, слегка улыбаясь в усы и пощипывая бородку, привел примеры из мировой литературы, где очеловечены предметы, процитировал латинскую пословицу, похвалил какую-то рифму, а про заключительную жалобу несчастного фонаря: "И думать в тайной тревоге,– что стан лакированно–гордый, – нахально целуют в дороге – чужие фонарные морды" – сказал, что сейчас в поэзию "законно входят вульгаризмы".
И поставил мне четверку.
Вскоре нашу маленькую студию слили с курсами при Дворце искусств, который помещался на улице Воровского, тогда Поварской, в доме 52, где во времена «Войны и мира», по преданию, был дом Ростовых, а теперь находится Союз писателей. Это был первый Литературный институт, так и называвшийся Брюсовским институтом.
Дом был пустой, ободранный и нетопленный. В первый же месяц мы стали ломать соседние заборы и топить огромный старинный камин. Сначала камин плевал нам в лицо злыми клубами дыма, потом все же "пошел на службу к советской власти", как сказал один из новых студентов.
В институт хлынула молодежь, начались регулярные занятия, и Валерий Яковлевич, вызвав меня к себе в кабинет, предложил выбрать между медицинским факультетом и институтом.
Уйти с медфака я не захотела и после этого стала посещать институт только в качестве "старожила", причем иногда даже вела там "вольные композиции", с беспощадной жестокостью разбирая чужие стихи с позиций "революционного искусства".
Мудрено ли, что в этом сумбуре разных влияний мое «художественное мировоззрение» оставалось весьма неопределенным.
Помню, как я вошла в комнату – уже на Водопьяном переулке – и застала Лилю Юрьевну и Маяковского над разложенными на полу эскизами обложек, кажется для "Мистерии–буфф", которая выходила тогда во второй редакции.
– Погоди, Лиличка, пусть Рита сама скажет – какая обложка лучше всех! – скомандовал Маяковский.
Я растерянно смотрела на разноцветные листки. Насколько крепко я чувствовала слово, настолько же слабо разбиралась во всяческом "ИЗО" – изобразительном искусстве. Но когда я нерешительно ткнула в закрученную всеми цветами радуги обложку Лавинского – не потому, что понравилась, а потому, что показалась самой "футуристической", Маяковский улыбнулся:
– Ну, нет, ее нельзя еще пускать одну, без няньки, правда?
И показал мне выбранную ими простую обложку художника Родченко.
В эту же зиму начались наши занятия немецким языком. Даже в этом, казалось бы, маленьком деле проявилось упорство, настойчивость и необычайная точность Маяковского.
Надо сказать, что я не знала человека более точного, более верного своему слову, назначенному часу, назначенному делу, чем Маяковский. Не было случая, чтобы он "подвел", опоздал, не пришел. И ведь никто не регламентировал его время, его работу. Как ему не хотелось иногда летом, в очень жаркий день, ехать в город с дачи. Как не хотелось сесть за учебник после обеда, когда был назначен немецкий урок.
– Ох, как не хочется учиться,– говорил он.
– Не хотите – не надо,– предлагала я,– можно и потом.
– Нет, надо, надо.
И точно в назначенный час мы уже читали про теленка.
Проклятый теленок! С него начиналась немецкая хрестоматия, откуда-то попавшая к нам в руки. На рассказе о нем надо было повторить всю грамматику. Теленка покупал какой-то человек в прошедшем времени, потом этот человек приучался носить его на руках, а теленок рос (это уже в настоящем времени), и человек дожидался того часа, когда теленок вырастет (простое будущее) и, став взрослым быком, будет все же поднимаем и носим (в страдательном залоге) привыкшим к этому делу хозяином.
Мой педагогический опыт сводился к двум пробным урокам, данным мною в восьмом классе гимназии, и я слепо верила в необходимость грамматики и в святость "правил".
Для Маяковского же всякая схоластика, грамматика, даже поэтика с ямбами и хореями была невыносима. И все же, как терпеливо повторял он за мной: "dem Kalbe, des Kalbes"... {Теленку, теленка (нем).}
К счастью, здравый смысл и жалость к бедному моему "шюлеру" {Ученику (нем. Schuler – ученик).}, как называл себя Маяковский, заставили меня плюнуть на теленка и грамматику и принести томик стихов Гейне.
Успех был необычайный.
"Шюлер" не только, выучивал наизусть отрывки стихов, но даже впоследствии не без успеха пользовался ими в разговорах.
Лиля Юрьевна рассказывала, что во время пребывания в Берлине он иначе не заказывал обед, как словами из Гейне:
Geben Sie ein Mittagessen
Mir und meinem Genius! *
{* Подайте, пожалуйста, обед, мне и моему гению (нем.) 15}
А на даче утром с террасы доносилось громовое:
Ich bin ein russischer Dichter,
Bekannt im russischen Land. *
{* Я русский поэт, известный в России (нем.) 16.}
Занимались мы довольно усердно, и Маяковский, уезжая за границу в 1922 году, собирался «разговаривать вовсю с немецкими барышнями».
Но у меня сохранилась грустная открыточка из Берлина, написанная перед отъездом в Париж:
"Эх, Рита, Рита, учили Вы меня немецкому, а мне – по–французски разговаривать".
И подпись: сначала – перечеркнутая попытка изобразить готическое "Ш", потом – латинскими буквами "Schuler".
В ту зиму 1920–1921 года Маяковский очень много работал. Его действительно совсем «заела Роста». Он приходил туда с утра, весь день сидел над плакатами и часто брал работу домой. Обычно он делал рисунок контуром, а Лиля Юрьевна раскрашивала. Потом плакаты шли к «подручным», которые от руки печатными буквами выводили подписи. Мне давали проверять тексты, исправлять ошибки и пропуски. Приходила я в РОСТА иногда через день, через два, обычно к концу занятий, и, просмотрев заготовленные плакаты, шла в большую комнату, где работал Маяковский.
Вдоль окон стояли длинные столы: налево стол Маяковского, правый, против двери – Лили Юрьевны. Весь пол был завален длинными полосами готовых и полуготовых плакатов. Мое место было на табуретке у маленькой печки. Промерзнув в нетопленных аудиториях университета, я с удовольствием возилась с упрямой "буржуйкой", преодолевая сырость дров и кривизну дымившей трубы. Я пекла на печурке яблоки и уверяла Маяковского, брезгливо обчищавшего приставшие крупинки золы, что это "чистая грязь" и ее вполне можно есть.
– Это медикам можно, а людям нельзя, – ворчал он.
Как-то увидев, что я ем эти яблоки с особенным удовольствием, чтоб не сказать – с жадностью, Маяковский посмотрел на меня очень пристально и вдруг спросил: "А что вы вообще едите?"
Кормились мы неважно. Нам давали по какой-то карточке "А – студенческой" обед на дом, где главным блюдом были соленые угри. Не знаю, откуда в этой столовой оказался запас таких мелких, таких гнусных угрей, но сынишка моей подруги при виде их печально тянул: "Опять эти червяки!"
Я густо покраснела, не отвечая на вопрос Владимира Владимировича: как скажешь про червяков?
– Ну что вы, например, ели сегодня утром? – настаивал Маяковский.
По утрам мы съедали по куску хлеба и пили кипяток с "сушенкой" – сушеными вишнями и яблоками, которые мне присылали в холщовых мешочках из нашего курского сада.
– Мы ели... ну, это самое... хлеб и немного... м–мм... плодов...
Маяковский улыбнулся:
– Лиличка, слышишь, что ест Рита? "Хлеб и плоды" – прямо библия какая-то! Нет, сейчас пойду к Керженцеву, пусть выдаст вам обеденную карточку, не то от ваших "плодов" вы еще помрете, чего доброго!
Я стала отказываться: свою карточку я уже получаю, тут я не в штате, зачем зря ходить, надо справку, а справку я уже сдала... Но я еще плохо знала тогда Маяковского. Он часа два ходил по кабинетам и канцеляриям и с торжеством вручил мне карточку в закрытую столовую РОСТА, где давали настоящий суп и настоящий чай с сахаром.
Долгие часы проводила я в большой комнате с Лилей Юрьевной и Маяковским. Мне все было интересно, все важно. Та счастливая влюбленность в мир, в какой я жила тогда, словно луч прожектора освещала то снег в зоопарке, то те, единственные глаза, выхватывала из битком набитой впечатлениями жизни какие-то кадры – встречи, стихи... Потом поворот – и тухнет то, что еще минуту назад горело и сияло, и уже новое захватывает дыхание, ослепляет, радует, ранит...
И только Маяковский и Лиля Юрьевна никогда не попадали в "затемнение", оставались вне всякой смены чувств, вне времени, вне обид и событий – самыми главными друзьями, самыми милыми мне людьми.
Маяковский уже давно был для всех нас "бессмертным", но и Лиля Брик была для меня не "простой смертной" – она казалась человеком с другой планеты – ни на кого не похожей... Нет в ней ни лукавства, ни притворства, всегда – сама собой, "вот такая, как на карточке в столе"...17
Должно быть, Владимир Владимирович чувствовал, что я поняла то главное в Лиле, за что он до конца жизни, очень по–разному, но всегда – всем сердцем любил ее. Об этом надо помнить, об этом – его стихи, его предсмертная просьба: "Лиля, люби меня!" 18
И ко мне он относился так хорошо – ласково, сочувственно и дружелюбно за то, что я понимала "про все, про это"...19
В РОСТе Лиля Юрьевна тоже работала очень много. За что бы она ни бралась – всегда бралась всерьез, стараясь сделать как можно лучше. Наклонясь над столом, она, то мелко–мелко водя тонкой кистью, то плавным мазком накладывая одну краску, тщательно и ловко заполняла контуры плакатов, сделанные Маяковским. В просветы его рукой было вписано: "красная", "синяя", "зеленая". Иногда Лиля говорила:
– Володик, а может быть, тут разруху – желтой? Виднее будет ворона.
Маяковский смотрел на плакат, очевидно, прикидывая, как будет, если разруху сделать не коричневой, а желтой, и чаще всего говорил:
– Правильно, делай желтой, только тогда и паровоз надо переменить – пусть теперь он будет коричневый.
В комнату приходили художники, приносили готовые плакаты, и Маяковский, чуть наклонив голову набок, внимательно смотрел, хвалил или ругал точно и коротко.
Я не помню, чтобы Маяковский когда-нибудь хвалил в глаза и ругал за глаза не понравившийся ему плакат, стих, рассказ.
Очень радуясь каждой чужой удаче, он не терпел недобросовестного обращения с материалом, небрежно и поверхностно сделанной работы. При всей колоссальности ростинской продукции Маяковского при всех скидках, которые можно было бы сделать на время, на спешку, на неизбежную повторяемость агиттем, во всех его работах по РОСТА,– и в рисунках, и в подписях, – почти не найдешь "брака".
Это, что называется, настоящая работа, "на совесть".
12 декабря 1920 года Маяковский читал в Политехническом музее поэму «150 000 000».
Мне была выдана записка: "Пропустить Риту Райт + 5 чел.". (Потом такие записки стали стандартными: в них менялась только цифра.) Забрав из студии ЛИТО своих товарищей и прорвавшись сквозь толпу непопавших, но жаждущих попасть, мимо взмокших от пота контролеров, я очутилась впервые в большой аудитории Политехнического музея, где потом столько раз слушала Маяковского.
Но первое впечатление не стерлось до сих пор.
Я уже слышала, как читал Маяковский дома, в РОСТА. Но Маяковский в тысячной аудитории уже не был просто поэтом, читающим свои стихи. Он становился почти явлением природы, чем-то вроде грозы или землетрясения,– так отвечала ему аудитория всем своим затаенным дыханием, всем напряжением тишины и взрывом голосов, буквальным, не метафорическим, громом аплодисментов. К знакомым с детства стихиям – огню, ветру, воде – прибавлялась новая, которую условно называли "поэзия".
В перерыве, прохаживаясь с папироской по тесной комнате за эстрадой, Маяковский подошел к двери, где стояли мы все.
– Ну, как, здорово это у меня получается? – И, прерывая хоровое: "Очень здорово, Владим–Владимыч", сердито надвинулся на меня: – А вы почему вчера в РОСТу не явились? Вот сегодня на Тверской плакаты так и висят с ошибками.– Но, видно, ему сразу стало смешно смотреть на мою сконфуженную физиономию. Он сделал нарочито свирепое лицо: – Больше никогда не будете?
– Никогда не буду...
– Ей–богу, она больше не будет... никогда не будет,– хором обрадовались мы все.
– Ладно, на первый раз прощается.
На следующий день, когда я прилетела в РОСТу на два часа раньше времени, Маяковский стал уверять, что я, наверное, так раскаивалась, что на ночь читала молитву из "150 000 000":
Выйдь
не из звездного
нежного ложа,
боже железный,
огненный боже...
В ту зиму я перевела на немецкий «Солнце» и несколько раз читала его в Доме печати.
Особенно понравился перевод Анатолию Васильевичу Луначарскому. Он приехал к Брикам вскоре после диспута в Политехническом музее (19 декабря 1920 г.). Диспут назывался "Поэзия – обрабатывающая промышленность". Маяковский был докладчиком, Луначарский – оппонентом. Зал был набит до отказа. Это был один из самых бурных и самых веселых диспутов. Потом, уже в домашней обстановке, когда начатый спор продолжался, Луначарский полушутя говорил, что Маяковский собирает футуристов, как Робин Гуд – шайку разбойников, а Брик – монах при разбойниках, который дает им отпущение грехов.
Меня в тот вечер заставили читать переводы. Через несколько дней Луначарский, кроме всех лестных слов, сказанных лично, прислал мне в подарок несколько великолепно изданных немецких книг, оказавшихся добродетельнейшими романами для детей старшего возраста.
III. «Мистэриум–буффо»
Подходила весна. В июле должен был собраться Третий конгресс Коминтерна.
В начале апреля, с утра позвонил Маяковский: "Немедленно приезжайте – очень важное дело".
Через полчаса я узнала, что "Мистерию–буфф" будут ставить в честь Третьего конгресса на немецком языке и что перевод хотят поручить мне.
Надо было видеть Маяковского, радостного и взволнованного, надо было знать, с какой горячностью он говорил о грандиозном спектакле, который будет поставлен в цирке, с сотнями актеров, с балетом и музыкой, чтобы понять, почему я смогла,– худо ли, хорошо ли,– за десять дней перевести всю "Мистерию".
День и ночь я брала с бою труднейший для перевода текст "Мистерии". Конечно, смешно было даже думать, что можно передать блеск и новизну рифм Маяковского, его неповторимые языковые изобретения, его остроты и каламбуры.
Надо было хотя бы сохранить ритм, сохранить образы, полноценность мысли и народность языка, не заэстетизировать, не переукрасить текст.
Я переводила второй вариант, слегка сокращенный, особенно в пятом действии (разруха), с новым прологом (обращение к делегатам Коминтерна) и вставкой о втором Интернационале.
Соглашатель предлагает рабочим взять сначала второй Интернационал, потом – "двухсполовинный", потом – "два и три четверти":
Последняя цена.
Себе дороже!..
Как!
И этого не хотите тоже?!
А нечистые хором орут:
Довольно!
К чертям разговоры эти!
У рабочих
один Интернационал –
Третий!
Когда накапливалось несколько сцен, я читала их Маяковскому, Лиле Юрьевне и Брику.
Маяковский прохаживался по комнате, прислушиваясь, хмурясь, улыбаясь. Он не очень понимал по–немецки, но отлично улавливал общее звучание, рифму, ритм.
Надо сказать, что у него было совершенно сверхъестественное восприятие звуковой ткани любого языка. Стоит только посмотреть, как органически вжились иностранные слова и целые фразы в его стихи, чтобы понять, как он чувствовал дух языка, даже почти не зная его:
Он в этих криках,
несущихся вверх,
в знаменах,
в шагах,
в горбах.
"Vivent les Soviets!..
bas la guerre!..
Capitalisme a bas!.." *
("Жорес")
{* Да здравствуют Советы!.. Долой войну!.. Долой капитализм!.. (франц.)}
Да.
Это он,
вот эта сова –
не тронул
великого
тлен.
Приподнял шляпу:
"Comment са va,
cher camarade Verlaine?" *
("Верлен и Сезан")
{* Как поживаете, дорогой товарищ Верлен? (франц.)}
Я злею:
– Выйдь,
окно разломай,
а бритвы раздай
для жирных горл.–
Девушке мнится:
"Май,
май горл" *
("Барышня и Вульворт")
{* Моя девочка (англ. My girl).}
Он замечательно запоминал, – и очень любил повторять,– «вкусные» кусочки стихов, песенок, даже не вникая в смысл. Помню, как, приехав из Америки, он требовал, чтоб я перевела ему «привязавшиеся» строки какого-то фокстрота, которые в его передаче звучали так:
Хат Хардет Хена
Ди вемп оф совена
Ди вемп оф совена
Джи–эй *.
{* Это транскрипция самого Маяковского. В статье «Как делать стихи» он писал об этих строчках: «Есть нравящийся мне разговор какой-то американской песенки, еще требующей изменения и русифицирования». (Прим. Р. Райт.)}
Я никак не могла понять, что это значит. И только совсем недавно, прочтя эти строчки по–английски { В книге: Elsa Triolet, Maiakovski. Poete russe. Souvenirs, Paris, 1939 (Эльза Триоле, Маяковский. Русский поэт. Воспоминания, Париж, 1939). (Прим. Р. Райт).}, я сразу услышала знакомый голос, который отбивал их, как чечетку, а потом трунил надо мной:
– Ага, оказывается, вы по–американски ни в зуб ногой!
Как же мне могло прийти в голову, что Маяковский, очевидно поймав эти строчки на слух, в исполнении какого-нибудь джаза, повторял их с явно негритянским акцентом? Не мудрено, что в таком виде я не смогла узнать "жестокую Ханну, пожирательницу сердец из Саванны".
Между прочим, в "Бане" такая маскировка слов проделана уже совершенно сознательно. Там иностранные слова действительно русифицированы, спрятаны в русский акцент, в русские слова.
В один из моих приездов из Ленинграда, в год, когда Маяковский кончал "Баню", он вышел из своей комнатки в столовую, где сидели мы с Лилей Юрьевной. В руках у него был блокнот и карандаш.
– Рита, хотите мне помочь? Надо придумать английские слова, чтоб были похожи на русские.
– Как это?
– Ну вот, вы скажите какие-нибудь характерные английские слова, какие чаще всего встречаются в разговоре, или какие-нибудь окончания слов, и чтоб их можно было изобразить русскими словами.
Я рассказала, как мы в детстве, забыв английские слова, просто говорили "огурейшен" вместо огурец и "свирепли" вместо свирепо.
– Как вы говорите? Шен? Ли? Это часто встречается? – И Маяковский сразу записал что-то в блокнот.
Мы наперебой стали предлагать какие-то английские слова.
– Погодите, так ничего не выйдет,– прервал нас Маяковский.– Что ж так зря говорить? Надо сразу придумать и английское слово и то русское, которое из него можно сделать, например, "из вери уэлл" – по–русски будет "и зверь ревел". Давайте так: за каждое хорошее слово – рупь, идет?
Мы вошли в азарт. Могу похвастать: я обставила всех и выиграла чуть ли не два червонца – большие деньги! Результаты – все реплики мистера Понт–Кича в "Бане". Из английского "ду ю уант" вышел "дуй Иван", "пленти" превратилось в "плюньте", "джаст мин" в "жасмин", "андестенд" в "Индостан", "ай сэй иф" – в "Асеев". Некоторые слова ("слип", "ту–го", "свелл") так и вошли в текст в русской транскрипции (с лип, туго, свел), а характерные английские суффиксы "шен" и "ли" дали "изобретейшен", "часейшен" и "червонцли" – по принципу нашего детского "огурейшен".
Слушая немецкий текст «Мистерии», Маяковский безошибочно угадывал удачные куски. Иногда он брал русский текст и спрашивал вразбивку «а это как?», «а вот здесь как?» – и бывал очень доволен, если перевод был сделан хотя бы и не очень точно, но его методом, его приемами.
Так, например, ему очень нравилось, как вышло:
Хорошенькое моросят!
Измочило, как поросят,–
что по–немецки звучало так:
Ein nettes Tropfeln!
Nass bis zu'n Kropfen! –
(то есть «хорошенькое моросят! измочило до самых зобов!»). Маяковский ничуть не протестовал, что «поросята» выпали из немецкого текста и вместо них появились «зобы». Важно было сохранить хлесткость рифмы, разговорность интонации.
Перевод был закончен в назначенный срок. В это время мы узнали, что в Москве в составе одной, уже приехавшей коминтерновской делегации находится немецкий писатель и режиссер Рейхенбах. Ему поручили прослушать перевод и внести, если нужно, поправки.
Когда не хватало моего немецкого лексикона для перевода выражений похлеще, он подбирал такие словечки, от которых потом грохотал весь цирк.
Наконец перевод был окончательно готов.
Как-то утром, не веря глазам, я прочла в "Известиях" заметку, где рассказывалось, как будет поставлена в цирке "Мистерия" и дальше:
"Перевод сделан молодой поэтессой (!), ученицей студии ЛИТО (имя рек!)" 20.
Это было похоже на славу, если б не ужасное клеймо "молодой поэтессы".
Меня задразнили до слез. Меня звали "юным дарованием", "вундеркиндом", мне не давали проходу ни в университете, ни дома. Чеховский герой,– помните, тот, который приходил в восторг оттого, что его пропечатали в газете 21, – петрушкой выскакивал в каждом разговоре.
Когда я пожаловалась Маяковскому, как меня дразнят, он сказал:
– Плюньте, это они от зависти,– и тут же добавил.– Только вы не задавайтесь!
Репетиции начались в мае.
Во всех театрах "мобилизовали" актеров, говоривших на немецком языке. Большей частью это была молодежь,– самым "взрослым" был Шахалов из Художественного театра.
С каким восторгом встретили они предложение участвовать в постановке "Мистерии"! Играть Маяковского – самого любимого поэта, да еще для представителей "мирового пролетариата" – коминтерновцев, – разве придумаешь что-нибудь увлекательней?
На репетиции приходили после очередного спектакля, после полного рабочего дня, в одиннадцать–двенадцать часов вечера, и расходились часто на рассвете.
Мне приходилось бывать в цирке не только для развлечения. В ролях, переписанных от руки, часто попадались ошибки, иногда надо было изменить или подправить текст, особенно когда стали писать музыку. По немецкому тексту я "заменяла Маяковского", согласуй с ним каждую поправку.
В тот год он рано уехал на дачу и по вечерам редко бывал в городе.
Но в цирке у всех сразу поднималось настроение, когда в проходе у арены или в ложе появлялись знакомые широкие плечи, и Маяковский в светлом костюме, коротко остриженный, уже по–летнему загорелый и обветренный, по–хозяйски смотрел и слушал, что делают режиссер, художники, актеры.
Мы все – молодые вхутемасовцы–художники, мои товарищи по ЛИТО, которых я протаскивала на репетиции, актерская молодежь – окружали Маяковского, как щенки, и смотрели ему в рот, ловя каждое слово. Иногда, не видя нас у арены, он просил кого-нибудь:
– Найдите–ка мне Риту с компанией.
И мы галопом бежали к нему из конюшен, где проводили все свободное время.
– Вам тут записка от Лилички,– говорил он и чуть раздвигал губы медленной сочувствующей усмешкой, видя, как я обрадовалась коротеньким строчкам:
"Отчего не приезжаете на дачу? Соскучилась. Целую". И вместо подписи – ушастый котенок с кружочком хвоста.
А потом Маяковский отводил нас в буфет и кормил всю ораву лучшим, что можно было там достать – песочными пирожными и простоквашей.
Наконец настал день премьеры 22.
Из ложи, в которую усадили моих друзей и меня, мы с любопытством и нетерпением разглядывали публику.
Как примет она непривычное зрелище?
Дойдет ли оскудевший в переводе, но все–таки сочный, образный и крепкий язык "Мистерии"?
Не затемнит ли цирковая пышность, блеск и эффектность постановки революционной сущности "героического, эпического и сатирического представления"?
По спиралям барьеров, идущих от боковых входов вокруг арены, под гром фанфар вылетели ярко–красные арлекины с факелами.
Спектакль начался.
Раздается хоровое приветствие – пролог.
Товарищи!
Вас, представляющих мир,
Всехсветной Коммуны Вестники,–
вас
сегодня
приветствуем мы:
рев–комедианты,
рев–живописцы,
рев–песенники.
Окончен пролог. В перекрещивающихся лучах прожектора посреди арены возник купол земного шара.
Эскимосы зажимают дырку. Начинают появляться нечистые.
Немецкий вариант отличался, главным образом, невероятным "размножением" действующих лиц. "Ведущего" представителя каждой нации сопровождали представители второстепенные. Композитор Сахновский, написавший музыку, очень интересно использовал популярные национальные мелодии. Немец, в военном мундире и каске, с вильгельмовскими усами, выходил под "Ах, мой милый Августин", американец – под "Янки дудль", а русский купчина и спекулянт – под "Ах вы сени, мои сени".
Вместо одной "дамы–истерики" появились две. Они выпархивали с противоположных концов арены в элегантнейших туалетах, одна – в голубом, другая – в розовом. За каждой шел негритенок–грум с грудой нарядных полосатых картонок, словно снятых с полок парижского магазина.
И неожиданным контрастом после элегантных дам на арену, в полном одиночестве, как рыжий у ковра, выкатывался Соглашатель. Его играл Михоэлс. Это была настоящая великолепная буффонада, доходчивая, уморительная до слез, без всякого кривлянья, без "нажима".
Успех был потрясающий. Каждое его появление вызывало дружный смех, а когда его, по ходу действия, крыли на отборнейшем берлинском диалекте отборнейшей уличной бранью, весь цирк взрывался громким хохотом, а немецкая и австрийская делегации буквально отхлопали себе ладоши.
В первом антракте, когда не похожая на обычную публика заполнила фойе и мы с любопытством отмечали в толпе белозубые улыбки негров, темную красоту индусов и вежливую сдержанность японцев, ко мне торопливо подошел молодой работник НКИДа Уманский.
– С вами хотят поговорить товарищи из немецкой делегации, – и тут же, сделав вежливое дипломатическое лицо, пропустил нескольких людей.
Я смущенно бормотала "данке зеер" {Благодарю (нем. danke sehr).} и пожимала руки, когда один из подошедших, плечистый, круглоголовый, в белой рубашке "апаш", вместо официальных слов одобрения просто улыбнулся во весь рот, положил мне на плечи тяжелые лапы бывшего портового грузчика и сказал мягко, по–гамбургски, растягивая слова:
– Где же это ты так выучилась немецкому, девчушка? (Так и сказал "kleines Madel"!)
И часто, много лет спустя, когда это лицо смотрело на меня с открыток и плакатов, где рядом – решетка и сжатый кулак МОПРа, я вспоминала улыбку, веселые глаза, широкий жест больших рук и понимала, за что его так любят.
Спектакль шел в море разноцветных огней, заливавших арену то синевой морской волны, то алым адским пламенем.
Изобретательности режиссера, художников, композитора, казалось, не было конца. Во втором акте, когда за демократическую республику выступает француз – Клемансо, а остальные кивают в такт головой и машут руками, музыка начиналась "Марсельезой" и переходила в развеселый мотив из "Мадам Анго".
В третьем действии хор пародировал мелодии "Травиаты", в аду плясал целый кордебалет чертей и чертовски хорошеньких ведьм, а в конце черно–красную толпу обитателей ада сносила, вытесняя с арены, голубая волна нечистых.
Финальное действие развернулось в победный марш нечистых и парад всех участников спектакля под гром "Интернационала", подхваченного всей многоязычной аудиторией.
"Мистерия–буфф" и на чужом языке стала революционным, народным спектаклем.
Маяковского долго вызывали. Наконец он вышел на средину арены, с какой-то совершенно несвойственной ему неловкостью сдернул кепку и поклонился представителям всего земного шара, о судьбе которого он только что рассказал.
IV. «... в уже классическом Пушкино» 23
После окончания спектаклей в цирке я на все лето уехала в Пушкино, на дачу.
В это лето закрепилась дружба с Маяковским и Бриками, которая продолжается по сей день, когда живая любовь уже слилась с вечной памятью.
С середины зимы я стала часто бывать в Водопьяном переулке, где, в сущности, и был настоящий "дом" Маяковского.
Хорошо бы написать подробнее, каким был Маяковский "в жизни".
Об этом до сих пор знают очень мало.
Люди, видавшие Владимира Владимировича на эстраде, особенно те, которые сами ежились от его беспощадных щелчков, люди, встречавшие его за картами, в кафе, среди чужих, часто говорят о его бесцеремонности, грубости, даже "богемности".
Но разве было в быту Маяковского что-нибудь, хоть отдаленно схожее с обычным представлением о "богеме"?
"Богема" живет беспорядочно, грязно, неорганизованно.
Маяковский был чистоплотен до болезненности, точен до минуты, организован до мелочей.
"Богема" обожает "душевные разговоры", "надрыв", слухи, сплетни, анекдоты.
Маяковский ненавидел сплетни, с презрением называл всякое самоковыряние "психоложеством" и никогда не "разглагольствовал".
В "богеме" нет уважения к чужому труду, к чужому времени. Маяковский был требователен к себе и к другим. Он не знал, что значит опоздать, не выполнить обещанного, задержать человека. Он с величайшей брезгливостью относился к неопрятности в человеческих отношениях, к расхлябанности в работе, к пустой "болтологии".
Хотелось бы передать то почти физическое ощущение "проветренности", – чистого воздуха, тепла, простоты и бесконечного внимания, который испытывал каждый, кому посчастливилось близко видеть Маяковского и его друзей.
"Было всякое" – об этом написано у самого Маяковского, но по его стихам, по его письмам можно понять, что те, большие, по–настоящему человеческие отношения, которые связывали его с друзьями, ни от чего не зависели и что эта огромная, нерушимая дружба и близость ни от чего не могла порваться...
А сейчас рассказ пойдет о лете двадцать второго года, когда шел дождь, приезжали гости и мы играли в шашки «на позор».
Это – рассказ о молодом веселом Владим–Владимыче, а не "описание пребывания поэта В. В. Маяковского в поселке Пушкино, по Ярославской дороге, в начале двадцатых годов двадцатого века нашей эры".
Для младших поколений наша молодость уже слилась с бритьем бород при Петре Великом.
Маленькая девочка, рассматривая стол Маяковского в Библиотеке–музее, удивилась самопишущей ручке.
– Разве тогда писали такими перьями, а не гусиными?
Многие готовы положить Маяковскому на стол "гусиные перья".
Мне хочется напомнить, "какими перьями тогда писали", и хоть немного стереть "хрестоматийный глянец", который навели на Маяковского.
Представьте себе головоломные мучения литературоведа тридцатого века, который, изучая подробности биографии Маяковского, случайно нападет на такие строчки в переписке двух современников Владимира Владимировича:
"К сожалению, Госиздат, сына которого, безусловно; стоит "пелеить", как говорил Маяковский, задерживает договор".
Какой сын Госиздата?
Что такое "пелеить"?
При чем тут Маяковский?
Все равно не разобраться "уважаемым товарищам потомкам".
А для меня в этих строчках – весь конец лета 1922 года, когда Лиля Юрьевна, уехав за границу, бросила нас на даче "на произвол Тютьки", как говорил Маяковский.
Тютька, кривой и лохматый сторожевой пес, был самым солидным существом из всей семьи. Каждое утро он провожал Владимира Владимировича на вокзал, как заботливый гувернер, и разве только не подсаживал его в вагон. Потом он шел домой, заходил за мной на реку, где стоял на берегу и лаял, а по возвращении с купанья ложился у двери комнаты, на террасе, и громко колотил хвостом по полу, как будто напоминая заспавшимся Брику и Арватову, что завтрак уже подан и пора вставать.