Текст книги "В. Маяковский в воспоминаниях современников "
Автор книги: авторов Коллектив
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 42 страниц)
Общею для друзей Маяковского была восторженность; восторгались им самим, его стихами, остроумием, его советским обликом нового человека. Восторженность эта зачастую была застенчивой, молчаливой, не желающей заявлять о себе. У таких друзей не всегда были языки хорошо привешены для полемики; вступая в спор, они отделывались короткими репликами против наседавших "недошедших" еще до Маяковского, обижавшихся на него за то, что он не сразу понятен. Для людей, близко знавших Маяковского, он становился привычен как явление, ежедневно наблюдаемое. Люди привыкают и к хорошему и к плохому, если это хорошее или плохое входит в круг их длительных впечатлений многократно, повторно.
Впервые видящие море сразу не могут вместить его во взор. Я помню собственное впечатление от Черного моря, увиденного в первый раз с высоты Байдарских ворот. Оно мне показалось неправдоподобным, стеной, вертикально вставшей с горизонта, и необъятным в своей ширине. Вот таким же ощущался впервые встретившийся Маяковский. Ни с чем виденным раньше несхожий, непривычный, необъяснимый. Это привлекало одних и раздражало других. Но привычное становилось знакомым; стиралось, до некоторой степени, это ощущение удивления: разъяснялось непонятное с первого раза,– явление входило в обиход, в круг вседневно наблюдаемого. Море становилось горизонтальным, как и все моря, Маяковский становился человеком, как и все люди; одно море было меньше, другое больше, но и океан бывает тихим и спокойным, пока не поднимет горы своих валов.
Маяковский был океаном среди морей, огромной величины дарованием среди людей,– но ко всему привыкает человек, и Маяковский становился удобным объектом не только для фининспектора или для критика, для обывателя, для любителя стихов. Своим же в полной мере становился он и для близких людей. Восторженность, восхищение, влюбленность в стихи, в его выступления, в размах всех его дел и поступков постепенно ослабевали, переходя в длительное чувство благожелательности и убежденности в том, что живешь вблизи океана.
Так было с друзьями. С людьми же, настроенными враждебно, было сложнее. Во–первых, слои их были неоднородны в своей активности. Непризнававшие Маяковского делились на много разновидностей. Здесь были, во–первых, обиженные им по литературной или обывательской линии, что часто объединялось общей неприязнью ко всему новому, непонятному, беспокоящему своей непривычностью. А Маяковский часто задевал в полемике очень мстительных людей с болезненно развитым самолюбием.
Я помню, как еще до революции, во время выступления его в пресловутой желтой кофте, почтенная седая дама из первого ряда пыталась ударить Маяковского пробкой от графина, стоявшего на трибуне. До чего ж, значит, он ее возмутил своей непривычностью, что она не пожалела собственной респектабельности, вступая в драку с футуристом, который, продолжая полемизировать е аудиторией, только уклонялся, отшатываясь от ее вооруженной стеклянной пробкой руки. Знаю, что и дети этой дамы сохраняли семейную традицию их родоначальницы, продолжая питать если не ненависть, то неприязнь в память этого сражения.
Скольких задела его полемическая неосторожность в выражениях! Не говоря уже о прямом упоминании фамилий, как бывало не раз в стихах, но и в словесных стычках, с большими синяками на амбиции уходили его противники. Хорошо, если это были противники принципиальные, не разделявшие его взглядов на искусство, но признававшие его право такие взгляды иметь. К таким я отношу людей, споривших с Маяковским на равных основаниях, не пользующихся своим положением, например, А. В. Луначарского. Но таких противников было мало. Большинство же обличителей и опровергателей Маяковского возникало не от разности литературных позиций, а от амбиций, не терпевших тени неуважения их авторитета. Так, литературный авторитет, будучи в обиде на Маяковского, велит снять его портрет в возглавляемом учреждении. Не выносит вида задевшего его поэта. Другой, не менее видный литературный вельможа слышать не может имени Маяковского без угрюмого замечания, что, мол, хоть и талантливый, а грубошерстный!
Сколько недругов создавал себе Маяковский, упоминая то одного, то другого в стихах, начиная с Когана и Стеклова, кончая Алексеем Толстым. Но все это были видимые неприятели, а сколько было их невидимых, неслышимых из–за недостатка голоса, обозленных обывателей, травмированных громом его голоса, прозаседавшихся, прозалежавшихся, позатаившихся, унтеров пришибеевых, сменивших вицмундир на гимнастерку, Чичиковых и подколесиных, не желавших ничего нового, ничего такого, что могло бы обеспокоить их слежавшиеся вкусы, убеждения, навыки. Считается, что они исчезли из нашей действительности. Но ведь это же не в точности так. Всегда, при всякой буре, вместе с сильным ветром поднимается и пыль и мусор. Революция взвихрила вместе с движением вверх широких низов народа немало и поверхностного праха прошлого. Более легкий, более летучий, он, этот прах, эта пыль часто залепляла глаза, не позволяла отличить искренние порывы от надувательства, приспособленчества, подделки под благонамеренность, под сохранение классического наследства от покушений Маяковского, якобы желавшего уничтожить все ценное в прошлом.
На этом играли те, кто противопоставлял Маяковскому прошлое в целом, со всеми его обветшалыми устоями и традициями. На это попадались люди, искренне боявшиеся за утрату культурных ценностей, за нарушение связей с традициями прошлого. Эта боязнь, неуверенность в праве Маяковского на новшества в поэзии, в драматургии, во вкусах и взглядах на искусство сохранялась еще долго после того, как личная его талантливость и право говорить от лица советского общества стали неоспоримы.
Но и до сей поры не убедились еще многие в том, что бесхозяйственно вливать в старые мехи новое вино; а как давно эта истина была провозглашена и затвержена всеми любителями давних истин. И до сей поры существуют, например, наивные утверждения, что Маяковский не соблюдал канонического размера, так как не умел писать классическими размерами, точно существовал когда-нибудь неизменный, раз навсегда заданный рецепт писания, стихов! И до сих пор не переваривают некоторые люди сложность и богатство ритмов, связанных со сложностью и богатством оттенков человеческой речи, тем больше звучащей в стихе, чем выше и богаче его качество.
Да, пыль и прах еще кружатся в воздухе; и это есть свидетельство неуспокоенности, не безветрия.
Продолжая наше сравнение с океаном, следовало бы его заключить тем, что океан питается реками, впадающими в него. Отдельно стоят озерки и пруды, никуда не впадающие, самими собой ограниченные. Подчас они даже удобнее для потребителя; некоторые приобретают лестную славу. И все же, в конце концов, эти стоячие воды постепенно превращаются в лужицы, высыхают и запахиваются. Океан же продолжает жить и греметь, неустанным шумом напоминая людям о движении, о бурях, о несогласии своем на "позорное благоразумие", которому не смирить его неукротимой силы.
1956
В. А. Катанян . Из воспоминаний о В. В. Маяковском
I
...В первых числах июня 1927 года я приехал в Москву, позвонил Маяковскому. Позвонил другой, третий раз, пока, наконец, телефонная трубка не загудела глубоким, низким, красивым голосом.
– Вы застали меня случайно,– сказал голос.– Мы живем на даче в Пушкине. Знаете адрес?
– Двадцать семь верст по Ярославской железной дороге? Дача Румянцева?
– Нет, дача Костюхиной. Дойдете до Акуловой горы, повернете налево... увидите поле...
Он объяснил очень подробно.
...Калитка была в тылу у террасы, и о каждом приближающемся госте сообщала Булька. На нее зашикали и взяли на руки. Я остановился внизу.
Маяковский читал стихи.
Это была четвертая глава будущей поэмы "Октябрь" – о Милюкове и Кусковой. Потом он прочел шестую, где описан день 25 октября и взятие Зимнего.
После, осенью, я много раз слышал эту поэму целиком в чтении Маяковского. Слышал дома, в маленькой столовой на Гендриковом переулке. Слышал в той же столовой, битком набитой лефовцами. Два раза в Политехническом. Я ходил за Маяковским всюду, на все чтения, в самые разные аудитории. Так что он как-то даже удивился:
– Опять будете слушать?
Но мне показалось, что в то же время был и доволен таким бессловесным комплиментом: раз слушает – значит, нравится.
Я слушал много раз, и поэтому память продолжает хранить и сейчас еще хранит в неприкосновенности некоторые детали и подробности чтения Маяковским этой вещи. Эти детали мне представляются существенными, если говорить о таком поразительном явлении, как чтение Маяковским своих произведений, явлении, в котором главное действующее – это непередаваемый бумагой голос.
Маяковский прочел тогда две главы... Это было одно из первых чтений (если не самое первое), одно из тех, о которых он как-то заметил в письме: "вполголоса и одиночкам". Народу было совсем немного. Слушавшие не были специально для этого созваны.
Дача обыкновенная, подмосковная, двухэтажная, посередине участка. В саду стояли березы, росли грибы, гости играли в городки. На террасе обедали, разговаривали, играли в новую игру – пинг–понг.
И слушали стихи.
Комната Маяковского, угловая, выходила одним окном на террасу, другим в сад. Это только дачный ночлег. Ничего не то что лишнего, но и вообще почти ничего. Тахта, небольшой стол, на столе кожаный бювар, который он носил вместо портфеля, револьвер "Баярд", бритва, две очень хорошие фотографии Ленина и несколько книг.
Что это были за книги?
Можно предположить, что, очевидно, те, которые нужны были ему тогда в работе над поэмой, те самые, из которых добывались, как говорит автобиография – "для перебивки планов факты различного исторического калибра".
Эти книги вернулись вскоре на полки библиотеки О. М. Брика и смешались в общей массе. Вернее – вошли в тот непрерывный удивительный книговорот, который представляла собой эта библиотека. Книги появлялись, разрезались, читались, перекочевывали с ночного столика на полки, уступали свое место другим, меняли соседей, снова возникали на столе, дарились тем, кому они были нужны, некоторые уходили к букинистам, но вместо них каждый день появлялись новые и новые и начинали свою беспокойную жизнь в этом доме. Их было все больше и больше, они уже выпирали из тесных комнатушек, где мебель нужно было заказывать по мерке, потому что ничего не влезало. В конце концов они распространились и на холодную лестницу. Зимой Осип Максимович надевал шубу, снимал большой висячий замок, запиравший скрипучий шкаф, и устраивал на поселение новых жильцов, а кое–какие старые въезжали обратно в теплую квартиру.
Habent sua fata libelli... {Книги имеют свою судьбу... (лат.)} Уцелели ли в этом вечном движении те несколько libelli, которые лежали тогда на столе у Маяковского в Пушкине? Что это были за книги?
Впрочем, по крайней мере две из них можно назвать сегодня с уверенностью... Это были две хрестоматии по истории Октябрьской революции – одна составленная С. Пионтковским (изд. "Красная новь", 1923), другая – А. Шейнбергом под редакцией К. Т. Свердловой (Госиздат, 1925). Воспоминания участников Октября, отрывки из статей, речей и писем В. И. Ленина, многочисленные и разнообразные материалы, относящиеся к историческим дням восстания и первым месяцам молодой советской власти – составляли содержание этих книг.
Подчиняясь общему для всех книг в этом доме положению, они совершали свои миграции по комнатам, уезжали в Москву и возвращались. Так, на одной из них остались даже следы путешествия в дачном поезде Пушкино – Москва...
7 июня на Варшавском вокзале белогвардейцем Кавердой был убит полпред СССР в Польше П. Л. Войков. В тревожной международной обстановке тех дней, в атмосфере растущих провокаций и угроз этот выстрел прозвучал особенно зловеще. Нападение на советское консульство в Пекине, разгром рабочих союзов в Шанхае, налет на торгпредство в Лондоне, разрыв дипломатических отношений с Англией, и вот теперь убийство советского полпреда...
Маяковский знал Войкова лично, встречался с ним во время пребывания в Варшаве. Это было совсем недавно – две недели назад...
Смеялся.
Снимался около...
И падает
Войков,
кровью сочась,–
и кровью
газета намокла.
Так сказано в поэме. Но еще раньше, на следующий день после убийства, 8 июня, было написано два стихотворения 1.
Маяковский ехал в Москву, и в поезде с ним была одна из названных хрестоматий. Стихотворение начато было, очевидно, ночью или утром. Он стал записывать его карандашом на заднем форзацном листе переплета. Заканчивать пришлось в поезде – несколько строк записано пляшущим от хода поезда почерком.
Сегодня
взгляд наш
угрюм и кос
и гневен
массовый оклик:
"Мы терпим Шанхай...
Стерпим Аркос...
И это стерпим?
Не много ли?"
И тут же черновой набросок из шестой главы поэмы:
вывертами
и пахло гладко выбритыми.
На следующий день стихотворение «Да или нет?» с переплета хрестоматии Шейнберга перешло на первую страницу «Комсомольской правды», а сама хрестоматия... вернулась обратно в Пушкино? Вероятно. Ведь работа над поэмой продолжалась...
В конце июля Маяковский уехал в Харьков, Донбасс, Крым – выступать с чтением стихов и "сверхурочно", как говорится в автобиографии, дописывать Октябрьскую поэму.
Из Ялты пришли две последние главы и новое заглавие поэмы – "Хорошо!". Из Крыма Маяковский проехал в Минеральные воды, где выступления продолжались. 15 сентября вернулся в Москву.
В поезде Кисловодск – Москва Маяковский встретил одного из своих героев – Н. И. Подвойского – и прочел ему некоторые главы, в том числе, разумеется, шестую.
По поводу строк, где упоминается он сам ("Товарищ Подвойский сел в машину, сказал устало: "Кончено... В Смольный"), Н. И. Подвойский заметил: "Не мог я сказать тогда "кончено". Как "кончено", когда только началось?!"
Я помню рассказ Маяковского о том, как он спорил тогда с Подвойским, возражал и доказывал, что в описании этого одного дня исторического переворота, подводя итог и подчеркивая завершение великих событий, это слово должно быть произнесено.
Герой требовал точности. Но и автор хотел быть точным. И хотя Маяковский продолжал настаивать, все–таки у спорной строки появился вскоре вариант, в котором замечание Н. И. Подвойского было учтено. В печатный текст вносить исправления было поздно, но в чтении эта строка теперь выглядела уже так:
Товарищ Подвойский
сел в машину,
сказал устало:
"К Ленину...
В Смольный".
И это действительно в точности соответствовало тому, что сказано было в воспоминаниях Подвойского: «Я уехал в Смольный... Зашел к Владимиру Ильичу»2.
Так эта строка прозвучала и в первом большом чтении поэмы во вторник 20 сентября – первый лефовский вторник после летних каникул, после возвращения Маяковского в Москву.
Это было обычное лефовское сборище плюс А. В. Луначарский, плюс Л. Авербах и А. Фадеев. Человек тридцать. Как разместились (как можно было разместиться?) – не знаю. Сняли телефонную трубку, Бульку устроили к кому-то на колени, к самому терпеливому...
Маяковский стоял в углу, у двери в свою комнату...
Поистине – написать вещь было для него как бы полдела. Ее еще нужно прочесть!
Очень верно заметил С. Д. Спасский в своих воспоминаниях, что Маяковский, читающий стихи, выражал себя наиболее полно 3. В каждом стихе, как писал Маяковский в статье "Расширение словесной базы", есть "сотни тончайших ритмических размеренных и др. действующих особенностей, никем, кроме самого мастера, и ничем, кроме голоса, не передаваемых".
Кто же лучше него самого мог знать эти действующие – обязанные действовать! – особенности, знать – зачем это слово поставлено в этом месте, и произношением в нос чуть снизить его высокое звучание или, огрубляя гласные, поднять до крика.
Если стихи писались на слух и для чтения вслух, то он, несомненно, был тем первым исполнителем, на которого они были рассчитаны. И по величию голоса, и по вкусу к звуковому выражению поэтического слова, и по заинтересованности в идейном содержании своего искусства.
Да и можно ли себе представить человека, чей материальный образ точнее совпадал бы с образом лирического героя его стихов.
Но если
я говорю
"А!" –
это "а"
атакующему человечеству труба.
Если я говорю
"Б" –
это новая бомба в человеческой борьбе 4.
Чтение было прямым продолжением процесса создания вещи. В нем не было символистского подвывания и скандирования и не было натурализма актерской читки, бессовестно ломающей стихотворную речь грубым переигрыванием «игровых» интонаций.
...Маяковский держит в руке записную книжку, заложив в нее палец, но редко к ней обращается. Короткие интервалы между главами, вот тогда он заглядывает в нее и перелистывает несколько страниц.
Он, поэт, верит в убеждающую силу добытого "из артезианских людских глубин" 5 точно поставленного слова, и, должно быть, поэтому жестикуляция так экономна. Ни в какой мере не иллюстративна, не театральна. Ее нельзя назвать и ораторской. Вернее всего – ритмической.
Это преимущественно один жест правой руки, более широкий или собранный, снизу кверху и одновременно справа налево, от раскрытой ладони к сжатому кулаку, плавно берущим и сжимающим движением. Иногда оно переходит в другое: кулак разжимается и раскрытая ладонь (тыльной стороной кверху) вылетает прямо от себя и выше плеча.
Мы распнем
карандаш на листе,
чтобы шелест страниц,
как шелест знамен,
надо лбами
годов
шелестел.
Дикция точна и ярка, но это не чистый, «как будто слушаешь МХАТ, московский говорочек»6. "Е" часто звучит, как "Э", "О" – протяжно, как «ОУ», или нарочито грубо подчеркнутое "А", Слова, выделенные в патетических местах этим огрублением гласных, сходят на самые низкие регистры голоса.
Долг наш –
рэвзть
мэдногорлой сирэной
в тумане мещанья,
у бурь в кипеньи...7
Да, такие слова ревелись каждое в отдельности, медленно, как на площади, ожидая, чтоб смолкло эхо... Можно было привести в пример другие строчки, но хотелось, чтоб здесь была именно медногорлая сирена.
Отвлекаясь еще дальше, скажу, что иногда тем же самым приемом достигался и юмористический эффект.
А чайкой поплэщешься –
и мертвый расхохочется
от этого
плэщущего щэкотания 8.
Вся сила интонационного удара здесь обрушивалась на слово «мертвый». Гулкое подчеркиванье этого слова компенсировало пропущенное наречие «даже», («И (даже) мертвый расхохочется...»)
...Маяковский остановился, прочитав восьмую главу (субботник).
Не помню, как он прочел тогда то место из шестой главы, где звучит "бас, окрепший над реями рея".
Большей частью после протяжно вопрошающего "Которые тут временные?" следовал рявкающий удар во всю звенящую силу голоса – "Слазь!" – с жестом правой руки сверху вниз. И потом пояснялось – "кончилось ваше время". Но иногда вместо ожидаемого удара вдруг резкое снижение голоса,– спокойно, почти пренебрежительно "Слазь!". Как будто орущий человек вдруг увидел тех, к кому он обращается, совсем рядом, и не нужно кричать, и достаточно, не повышая голоса, приказать...
Нет, конечно, я не собираюсь рассказывать о том, как Маяковский прочел тогда поэму "Хорошо!". Речь идет только о частностях, о деталях, которые, конечно же, не могут восстановить того общего глубокого и цельного впечатления, которое оставляло чтение Маяковского. В той мере, в какой человеческое сознание способно воспринимать сложное явление поэзии на слух, с одного раза,– это был предел.
В то же время слышавшие Маяковского могут засвидетельствовать, что все эти детали, мелочи и тонкости произношения и интонирования, энергия и мягкость модуляций, акценты и переходы, то есть все "особенности, никем, кроме самого мастера, и ничем, кроме голоса, не передаваемые",– направлялись к одному – к самому полному раскрытию содержания, страстному свершению стихами действия, извлечению из них на поверхность всего увлекающего, убеждающего, любовного, разрывающего сердце, разящего насмерть, утверждающего.
Вот почему, как мне кажется, можно говорить и о деталях.
Вот почему, имея перед глазами поэта, стоящего около двери в свою комнату, я продолжаю это воспоминание о том, как была инструментована в чтении поэма "Хорошо!".
Странно сегодня думать, что не было тогда никакого звукового кино, настолько приемы звуковых скрещиваний и перебивок, к которым прибегал Маяковский в поэзии, предвосхитили то, что сегодня азбучно бытует в кинематографе, да и в театре.
Полиритмия и полифония в строении больших поэтических произведений, это были характернейшие и принципиальные завоевания поэзии Маяковского. В эту систему входили и музыкально–песенные цитаты, которые Маяковский начал вводить в стихи, – впервые в "Войне и мире",
Но наиболее широко и разнообразно этот прием был использован в "Хорошо!". Есть там музыкальные цитаты с присущими данному мотиву словами, введенные в объеме половины строфы. Таковы в десятой главе две строки из английской военной песенки:
Итс э лонг уэй
ту Типерери
итс э лонг уэй
ту го.
И две строки из американской –
Янки
дудль
кип ит об.
Янки дудль денди.
Таковы два двустишия известной красноармейской песни – так называемого «Марша Буденного» в шестнадцатой главе.
Мотивы эти возникали внезапно и как бы подрифмовывались к первой половине строфы.
Новым для Маяковского было привлечение к поэме звучаний известных песен, романсов, частушечных и плясовых напевов, которые накладывались на новые, написанные им слова. В печатном тексте поэмы они неразличимы. (Наиболее простой пример того, что "ничем, кроме голоса, не передаваемо").
Попробуем их перечислить.
Трижды процитировал Маяковский в шестой главе известную "Песню о Степане Разине и персидской княжне" – три строфы в чтении накладывались им на этот мотив – "Под мостом Нева–река...", "Видят редких звезд глаза..." и "Лучше власть добром оставь...".
Четверостишие о Керенском ("Забывши и классы и партии...") на мотив романса "Оружьем на солнце сверкая..." (третья глава).
Новый куплет на "Яблочко" в седьмой главе.
Там же новые частушки на старые плясовые припевы.
В пятнадцатой главе –
Мы только мошки,
Мы ждем кормежки...–
на мотив очень известной тогда уличной песенки «Цыпленок жареный, цыпленок пареный...».
В восемнадцатой главе есть две строфы, начинающиеся словами
– Тише, товарищи, спите...–
которые не мотивом (это не пелось!), а самим строем фразы апеллировали к старой песне – «Спите, орлы боевые» {Слова К. Оленина, музыка И. Корнилова. (Прим. В. А. Катаняна.)}:
– Спите,
товарищи, тише...
Кто
ваш покой отберет?
Встанем,
штыки ощетинивши,
с первым
приказом:
"Вперед!"
В шестнадцатой главе была одна строка (одна!), которую Маяковский пел, частица музыкальной фразы, возникающая, как короткая реминисценция. Это то место, когда «к туркам в дыру, в Дарданеллы узкие»
плыли
завтрашние галлиполийцы,
плыли
вчерашние русские...
И вот вспыхивает на мгновенье знакомый мотив той же волжской песни:
Впе–
реди
година на године.
И тут же прерывается...
Каждого трясись,
который в каске.
Будешь
доить
коров в Аргентине...
и т. д.
Мне, вероятно, нужно здесь еще раз оговориться, что, когда я говорю, что Маяковский «пел», не следует это понимать прямолинейно. Не пел, а давал представление о песне. Осторожно как бы прощупывал мотив, накладывая на него отдельные слова и оставляя в стороне другие.
Говоря о музыке, нельзя не сказать еще об одном – о песне без мотива, которая есть в седьмой главе.
Вставайте!
Вставайте!
Вставайте!
Работники и батраки!
Зажмите,
косарь и кователь,
винтовку
в железо руки!
За этим не было никакого музыкального каркаса, но голос Маяковского был здесь так широк и свободен... И потом резко:
Вверх –
флаг!
Рвань –
встань!
Враг –
ляг!
День –
дрянь.
Три раза повторяется одинаковый ритмический рисунок. И затем Маяковский говорит:
Эта песня,
перепетая по–своему...
Ну конечно, песня!
Маяковский продолжает читать...
Голос его звучит то резко, то мягко, сурово, ласково, убеждающе, горестно, со всей глубиной страсти и со всей широтой веселья, следуя за бесконечными изменениями ритма.
Как глухо, будто действительно из–за стены, с маятниковым отсчетом, проговаривается:
Иди,
жена,
продай
пиджак,
купи
пшена.
Какое поразительное место, когда он вспоминает о покушении на Ленина –
Сегодня
день
вбежал второпях,
криком
тишь
порвав,
простреленным
легким
часто хрипя,
упал
и кончался,
кровав.
Как приподнято и в то же время осторожно передает его голос страх и волнение, осторожно, чтобы не разорвать ткани стиха какой-нибудь наигранной интонацией.
Начало шестнадцатой главы, там, где описывается бегство врангелевцев из Крыма,– добродушно–ироническое. До тех пор пока – "хлопнув дверью, сухой, как рапорт, из штаба опустевшего вышел он"... Тут забили барабаны, и балаганное зрелище превращается в трагедию.
Глядя
на ноги,
шагом
резким
шел
Врангель
в черной черкеске.
Резко, сухо, отрывисто... И новое изменение ритма в строчках, рисующих почти патетическую картину прощания главнокомандующего с родной землей. Это очень всерьез и отсутствие здесь какой бы то ни было карикатурности, иронии и издевки поднимало и весь подвиг, совершенный Красной Армией.
Вот почему с настоящей силой звучали эти театрально и живописно аффектированные строчки –
И над белым тленом,
как от пули падающий,
на оба
колена
упал главнокомандующий.
И только нарочитой прозой, как бы знаменующей возвращение к действительности, перебивает вопрос и ответ – «Ваше превосходительство, грести? – Грести!»
Но и дальше пробиваются патетические ноты, там, где Маяковский пожалел "вчерашних русских" в Африке и Аргентине, металлические ноты, срезанные к концу бытовым разговорным – "Аспиды, сперли казну и удрали, сволочи!"
Гражданская война окончилась... Маяковский остановился, прочитав шестнадцатую главу, сделал перерыв после того, как –
...пошли,
отирая пот рукавом,
расставив
на вышках
дозоры.
Несколько минут молчания, когда можно перевести дух, когда действительно отираются капельки пота, выступившие на верхней губе. Откладывается записная книжка – она больше не нужна. Зажатые по углам слушатели вылезают, чтобы сунуть потухшие окурки в пепельницы.
Последние три главы...
В восемнадцатой есть удивительные места. В описании Красной площади, пейзажа, освещения, медитативные интонации как будто бы расслабляют все мускулы стиха, и он уже почти ложится прозой. "Она идет оттуда, откуда-то...– говорит Маяковский о луне,– оттуда, где Совнарком и ЦИК – Кремля кусок от ночи откутав, переползает через зубцы".
В сравнении мавзолея с нагроможденными книгами заключено не только внешнее сходство (самое простое), но и глубокая внутренняя близость двух этих понятий – книги и Ленин, их органическая враждебность понятию – смерть, небытие, забвение.
И совсем удивительная вся девятнадцатая глава.
Удивителен весь ее "подростковый" тонус, ее веселость и жизнерадостность, сполна заслуженные всеми тяготами, потерями и трагедиями прошедших глав (лет), остроумие, с которым переосмыслено старое чувство собственности (так развернулись слова старого путиловца из шестой главы!), и, наконец, как говорит он сам в автобиографии,– "иронический пафос в описании мелочей, но могущих быть и верным шагом в будущее" ("сыры не засижены– лампы сияют, цены снижены")...
Улыбка, вызванная на лицах слушающих этими "сниженными ценами" на не засиженные мухами (очень важная деталь!) продукты,– эта улыбка долго не сходила с лиц. Она встречала и "мои депутаты", и согласие на только что появившееся регулирование уличного движения, и переведенную на немецкий язык самую важную рифму этой главы, и пых–дых–тящие фабрики, и такое простое убедительное исчезновение противоречия между физическим и умственным трудом, когда каждый крестьянин с утра и "землю попашет" и "попишет стихи"...
Огромная радость (это уже пафос без всякой иронии!) иметь возможность, заглядывая в будущее, сказать своим товарищам, гражданам молодой страны России и самому себе эти простые слова:
– Твори,
выдумывай,
пробуй!
Он эту радость испытал.
Слушавшие его в тот вечер прочитали это в его голосе, увидели в его глазах.
Через несколько дней на юбилейной сессии ЦИК СССР, которая происходила в «колыбели революции» – в Ленинграде, А. В. Луначарский делал доклад о культурном строительстве за десять лет. С трибуны Дворца Урицкого, оглядывая то, что сделано, он сказал:
– Маяковский создал в честь Октябрьского десятилетия поэму, которую мы должны принять, как великолепную фанфару в честь нашего праздника, где нет ни одной фальшивой ноты...9
Примерно так говорил Луначарский и тогда, в тесной столовой на Гендриковом. Он говорил первым, говорил приподнято, может быть, немного и старомодно, но складно, уверенно. За его мыслью легко было следить. Он встал, как только понял, что это будет не несколько реплик. Обращался не к Маяковскому, а ко всем сидящим. И когда кончил, то чуть не поклонился по привычке говорить перед большими аудиториями.
Он говорил с искренним волнением, с большим пиететом по отношению к Маяковскому, вспомнил "Мистерию", которую дважды пестовал, "Про это" – этой вещи он был особенно предан,– и еще многое другое.
Я помню, когда я как-то пересказывал Маяковскому содержание какой-то критической статьи о нем, он перебил:
– Вы мне скажите – уважает он или не уважает? Главное – чтобы уважали...
На протяжении этих десяти лет Луначарскому приходилось и спорить и не соглашаться с Маяковским, высказывать разные взгляды на многое, но Маяковский всегда знал это главное, что Луначарский – несомненно, глубоко, а подчас и восторженно "уважает" его работу...
И особенно вот сейчас – "уважает"...
Маяковский стоял в дверях, прислонившись к притолоке, жевал папиросу и слушал...
Через несколько лет, когда его уже не было, в одной из последних своих статей, Анатолий Васильевич писал:
"Мы проходили мимо гениев, мимо талантливейших людей нашей эпохи. Правда, они славятся, мы называем их имена, но их рост нам все–таки не совсем ясен. В этом повинны мы все, я не считаю себя исключением. При жизни Маяковского мне и в голову не приходило, что я потом пойму его рост (а еще понял ли я его во всем масштабе?) так огромно значительнее, чем при жизни?"10
Но тогда, за этим столом, когда Анатолий Васильевич стоял напротив живого Маяковского, такого рода сомнения не могли прийти в голову, вероятно, и людям самым близким его творчеству. Нет, конечно, Луначарский все очень хорошо понимает, если вот сейчас сказал об этой поэме:
– Это Октябрьская революция, отлитая в бронзу.
Фанфары, бронза...– это, может быть, на тогдашний лефовский вкус было чересчур красиво, но так уж он выражался.
Луначарский сел.