Текст книги "В. Маяковский в воспоминаниях современников "
Автор книги: авторов Коллектив
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 42 страниц)
В 1921 году весной Блок приезжал в Москву и читал в Большой аудитории Политехнического музея «Возмездие».
На другой день мы встретились с Владимиром Владимировичем за обедом в столовой на Большой Дмитровке.
– Были вчера? Что он читал? – спросил Маяковский.
Так и сказал, точно речь могла идти только о Блоке.
– "Возмездие" и другое.
– Успех? Ну конечно. Хотя нет поэта, который читал бы хуже...
Помолчав, он взял карандаш и начертил на бумажной салфетке две колонки цифр, затем разделил их вертикальной чертой. Показывая на цифры, он сказал:
– У меня из десяти стихов – пять хороших, три средних и два плохих. У Блока из десяти стихотворений – восемь плохих и два хороших, но таких хороших мне, пожалуй, не написать.
И в задумчивости смял бумажную салфетку.
Когда вспоминаешь 1919 и 1920 годы – годы тяжких испытаний молодой советской республики,– неизменно обращаешься к поэме Маяковского «Хорошо!». В нашей советской поэзии нет более проникновенного и глубоко правдивого отображения этих незабываемых лет.
Перечитываешь поэму, и встает перед тобой Москва:
Москва –
островком,
и мы на островке.
Мы – голодные,
мы – нищие,
с Лениным в башке
и с наганом в руке,–
и все, что было пережито: голод, холод, блокада, интервенция, разруха... Не раз приходилось мне бывать в «комнатенке–лодочке», в бывшем доме Стахеева; в годы гражданской войны здесь помещался Главтоп, важнейшее управление Высшего Совета Народного Хозяйства. Комнатка, где жил поэт, действительно напоминала лодочку, она поражала скромностью обстановки – конторский письменный стол, диван, обитый не то клеенкой, не то вытертой кожей. Во дворе гудел народ – сотрудники Главтопа, лесорубы, получавшие хлебные карточки...
– я
в комнатенке–лодочке
проплыл
три тыщи дней.
Какие проникновенные любимые миллионами читателей стихи были написаны Маяковским здесь, сколько в них огня и веры в то, что нет такой силы, которая может сломить волю народа в борьбе за его счастье! Это были годы созидания, плодотворные для литературы и искусства, созревало искусство для народа, хотя можно было приметить только первые его ростки. В ту пору еще не пресытились совещаниями, спорами, диспутами, они кипели в Доме печати, и в Кинокомитете, и в Наркомпросе, и в «Клубе поэтов», в кафе «Домино» и на Тверской, там, где на втором этаже помещался штаб конвойных войск.
Есть люди, с которыми можно толковать час и два, расстаться, а потом сообразить, что разговор, в сущности, был ни о чем, как будто его и не было. Где бы я ни встретил Маяковского – на Тверской близ редакции "Известий", на Крымской площади – там, в бывшем здании Катковского лицея, тогда помещался Наркомпрос,– всегда с ним было интересно, весело, хотя вокруг лежали сугробы неубранного и неубираемого снега, а по мостовой, по протоптанной в снегу тропинке люди везли за собой на саночках мороженую картошку. Москва освещалась только по отдельным районам, два полена были ценностью, они нагревали докрасна печку–буржуйку. Так было и в 1921 году, а годом позже Маяковский писал в поэме "Пятый интернационал":
Москва.
Это, я вам доложу, зрелище. Дома.
Дома необыкновенных величин и красот...
И еще:
"Это Москва 940–950 года во всем своем великолепии..."
Какую веру в будущее, какую любовь к Москве надо было иметь в те тяжкие годы, чтобы за три десятилетия вперед видеть Москву наших дней! Он был неотделим от Москвы, от ее площадей, улиц, переулков, знакомых нам, как знакомо собственное жилье. Где бы он ни был, где бы ни странствовал, он был неотделим от летнего пыльного полдня Москвы, от бульваров, усыпанных пожелтевшими листьями московской осени, от морозной московской метельной ночи.
Потому, проходя по улицам Москвы, так изменившейся за эти прошумевшие десятилетия, с нежностью оглядываешь нетронутые временем уголки, связанные с памятью о поэте.
Дом печати на Никитском бульваре... Вот перед нами двадцатисемилетний Маяковский, в тесном, переполненном зале, где кипит словесная война. Он только что вошел, стоит в дверях, выпрямившись во весь рост, с неизменной папиросой в углу рта, весь в своих мыслях, как бы думая о другом, и вдруг резкой фразой или одним словом оборвет скептика или заставит замолчать краснобая, упивающегося собственным красноречьем. Удивительно остроумие Маяковского, неожиданный поворот мысли, присущий только ему. Даже когда он негодует, яростно спорит, его большие, внезапно зажигающиеся глаза, прямой взгляд как бы говорит: вот мы спорим, я знаю, вы не правы, но мы вместе, мы рядом, если вы за нашу советскую справедливую жизнь, за коммунизм!
Ничем не приметный дом в Охотном ряду, близ гостиницы "Москва", которой тогда не было в помине. В этом доме была редакция "Рабочей газеты". В лютые морозные ночи, когда Москва прощалась с Лениным, когда к Дому Союзов медленно двигался неисчерпаемый людской поток и облака пара от дыханья клубились над головами людей, в комнату редакции вошел застывший от холода Маяковский. Он снял перчатки, дул на руки и глядел сквозь замерзшее оконное стекло; это длилось недолго, несколько минут. Вот он уходит, снова пересекает улицу и опять и опять – в который раз! – идет в самый конец очереди, где-то за Страстным монастырем, чтобы еще раз вместе с народом, в тесных рядах, плечом к плечу с рабочим людом Москвы и России пройти через Колонный зал перед гробом Ленина.
Таким запомнился Маяковский в траурные, январские ночи 1924 года, его лицо, застывшее от холода, и глаза, скорбно глядящие в темноту ночи.
На Большой Дмитровке, в "Рабочей Москве", вернее в подвале здания редакции, устроился сатирический журнал "Красный перец". Сотрудниками журнала были остроумные, тогда еще молодые люди – поэты, фельетонисты, художники. Можно сказать, неприглядный подвал был самым веселым местом, где непрестанно изощрялись в остроумии на заседаниях, где обсуждались темы рисунков для очередных номеров журнала. Владимир Владимирович был ближайшим сотрудником "Красного перца"; перелистывая комплекты журнала, чувствуешь, что, кроме стихов, подписанных поэтом, по всем страницам рассыпаны шутки, остроты, так называемые мелочи, не подписанные им или сочиненные коллективно с его участием. Он был неутомим, когда нужен был материал для очередного номера, и, когда один из сотрудников поленился написать фельетон на заданную тему, шутя сказал, что он, Маяковский, один заполнит стихами и фельетонами три номера журнала и к тому же нарисует все рисунки. "И пущу вас всех по миру",– пригрозил он. Этот отряд остроумцев имел в качестве редактора пожилого, несговорчивого товарища, в прошлом музыканта. Намерения у него были, может быть, самые лучшие, но он не понимал острот, не чувствовал сатирической соли и иногда браковал отлично написанные вещи. Не могу забыть комичный сам по себе случай. Один из сотрудников журнала читал ему вслух только что написанный юмористический рассказ, редактор слушал, помирая со смеху.
– Ну как? – спросил польщенный автор.– Идет в номер?
– Нет,– отвечает все еще смеющийся редактор.– Не пойдет.
– Не пойдет? Это почему же? Вы же смеялись!
– Смеялся... но как? Животным смехом.
Тут мы все покатились. И наш смех был ничуть не "животным",– скорее смехом сквозь слезы.
Диалог Маяковского с редактором доставлял нам много удовольствия, редактор каждый раз выслушивал нечто вроде лекции о сатире, Владимир Владимирович убедительно ему доказывал, что можно хорошо играть на виолончели и ничего не понимать в юморе и сатире.
Жизнь шла своим чередом, журнал выходил, сотрудники охотно собирались в подвале, где, кстати сказать, зимой было нестерпимо холодно.
Мы приходили туда каждый день, и не только мы, сотрудники "Красного перца", но и актеры, и вообще друзья журнала. Однажды Маяковский привел к нам блестящего прыгуна и клоуна Виталия Лазаренко–отца. Не снимая пальто, Лазаренко перекувырнулся через голову; это было встречено всеобщим одобрением – своего рода визитная карточка циркового артиста.
Мне тогда казалось странным, отчего Маяковский, так болезненно переживавший несправедливые, злые выпады критики, хладнокровно относился к шуткам и остротам по его адресу, особенно к удачным и остроумным шуткам. Он не обижался на эпиграммы, шаржи и карикатуры. Артист Н. П. Смирнов–Сокольский в каждом фельетоне прохаживался по адресу Маяковского, и Владимир Владимирович не находил ничего дурного в том, что он тема для артиста, выступающего перед массовым зрителем. В театре сатиры долгое время шла комедия на литературные темы "Таракановщина", сочиненная мною и В. Ардовым.
В этой комедии изображался литературный вечер в Политехническом музее и показывалось то, что делается в это время за кулисами. В эпизоде появлялся поэт Константин Константинович Московский; не трудно догадаться, кого имели в виду авторы. Актер копировал внешность и манеру держаться Владимира Владимировича. Признаться, меня несколько тревожило, как к этому отнесется поэт. Он пришел на спектакль, посмеялся над своим двойником и сделал только одно замечание:
– Актер, который меня играет, хватает со стола первый попавшийся стакан и пьет. Я этого никогда бы не сделал, я бы поглядел, чист ли стакан, и тогда стал бы пить.
Мы согласились с ним и убрали стакан.
Можно было еще долго продолжать этот рассказ о различных уголках Москвы, связанных с жизнью и творчеством поэта, с памятью о нем. Магазин кондитерских изделий Абрикосова на углу Кузнецкого моста и Неглинной зимой 1919 года был занят под мастерскую агитационных плакатов РОСТА4. Мастерская помещалась в подвале и напоминала цех завода тех времен, изморозь на стенах, тусклый электрический свет, и сам поэт с кистью в руках над разостланными на полу листами шершавой оберточной бумаги. Конечно, он не был в одиночестве, здесь всегда были люди, помогавшие Владимиру Владимировичу или просто заглядывавшие сюда перекинуться несколькими словами, потолковать о новостях, посмеяться. Время было тяжкое, но была несокрушимая уверенность в том, что революция одолеет белых, интервентов и голод, смех был признаком силы, уверенности в будущем, а не легкомыслия.
Я уже упоминал о "Клубе поэтов" на Тверской. Однажды Маяковский там читал "150 000 000",– кажется, это было первое чтение поэмы.
Узкий, невзрачный зал не вмещал желавших послушать поэму, стояли в дверях и на эстраде, обливаясь потом, держа в руках пальто, было нестерпимо душно. Слушали в тишине, иногда прерываемой взрывами смеха или одобрительным гулом. Совсем другая картина была, когда читали стихи другие поэты – "футуристики, имажинистики, акмеистики, запутавшиеся в паутине рифм"5. Стайка поклонниц, два–три молодых человека в блузах, вот и вся публика "Клуба поэтов" в обычные дни. Потом литературная жизнь переместилась в Дом Герцена на Тверской бульвар, и туда нередко приходил Владимир Владимирович, хотя не раз вышучивал это место в стихах. Бывал Маяковский на Тверском бульваре и тогда, когда там в конце двадцатых годов устраивались книжные базары. По взрывам смеха, по толпе, сгрудившейся у одного из ларьков, можно было догадаться, что здесь Маяковский подписывает читателям свои книги, добродушно подшучивая над собирателями автографов.
Запомнился один знойный, летний день. По Лубянской площади в извозчичьей пролетке едет Маяковский, повелительным жестом указывает на место рядом с собой, и вот мы медленно двигаемся "с помощью одной лошадиной силы, называемой извозчик", по Мясницкой, потом Каланчевке к Сокольникам. Там, в роще, против забора, огораживающего завод "Богатырь" стояла теперь уже не существующая дачка. Как помнится, с террасы дверь вела прямо в комнату, большую половину которой занимал бильярд. Некоторое время мы были одни. Владимир Владимирович хозяйничал, он был на редкость гостеприимен, внимателен к гостям, притом вне зависимости от ранга гостя. Это был демократизм, я бы сказал врожденный, а не показной, приятная и покоряющая простота в обращении. Тот, кто видел Владимира Вадимировича издали, в заботах, в спорах, на трибуне или в редакции, обдумывающего тему (тогда его взгляд был сосредоточен, даже угрюм), не мог представить себе Маяковского–хозяина, принимающего гостей запросто, по–приятельски.
Мы никогда не были близкими друзьями, мы были просто добрыми старыми знакомыми, часто встречавшими друг друга на протяжении семнадцати лет.
В молодости Владимир Владимирович подарил мне первое издание поэмы "Человек" и написал на титульном листе:
"Вспоминая о том, как говорили с Никулиным, Никулин, не выпить коньяку ли нам?"
(Кстати, это было написано ради рифмы – в застольных беседах Владимир Владимирович предпочитал грузинское вино.)
Вряд ли стоило бы упоминать об этом автографе, если бы с ним не было связано одно обстоятельство, имеющее литературное значение, бросающее свет на переживания поэта в последние годы его жизни. Вот какое это было обстоятельство: сложную, виртуозную рифму "Никулин" – "коньяку ли" Маяковский два раза использовал в печати, в стихах о поездке писателей в колхозы и в других стихах, где он предлагает писать рецензии на вещи, а не только на книги 6. Однажды при встрече, после того как были напечатаны стихи, где упоминалась моя фамилия с вышеупомянутой рифмой, я вспомнил о его автографе на издании 1918 года – "Человек".
Он вдруг нахмурился и сказал с нескрываемым раздражением:
– Ну и что же? Не "этично", что ли? Как будто я не смею использовать эту рифму в печати?
Я понял, что это его задело, и попробовал сгладить впечатление:
– Владимир Владимирович, я ведь не в порядке склоки сказал, так просто вспомнилось...
– Ну, если не в порядке склоки... тогда...– Он улыбнулся, и мы заговорили о другом.
Много времени спустя, когда Маяковского уже не было в живых, я вспомнил этот разговор и подумал, что постоянные незаслуженные нападки противников сделали его очень чувствительным к малейшим уколам – действительным и даже мнимым. И невинное упоминание о рифме, придуманной не для печати, он принял за упрек, почти за враждебный выпад.
Но в тот безоблачный летний день Владимир Владимирович был в прекрасном настроении. Он отдыхал от трудов, развлекаясь занятием, известным еще Онегину, – гонял на бильярде два шара, непрерывно меняя темы разговора: то о кино, то о временах "Сатирикона" и его редактора Аверченко, то о рекламах в стихах; он был очень доволен, что "Нигде кроме как в Моссельпроме", стало почти поговоркой, а мне, по правде сказать, казалось странным, слушая его рассуждения о значении рекламы в стихах, думать, что этот человек написал "Флейту–позвоночник". Он, возвращаясь из заграничных поездок, часто говорил о техническом прогрессе, о том, чего в ту пору еще не было у нас, он хотел перенести в нашу страну не только метрополитен, Эйфелеву башню, хорошие автомобили, но и хорошо сшитую одежду и обувь. Вежливость в общественных местах, хорошее отношение к лошадям у парижского ломовика, вкусно приготовленная пища, опрятность за столом, внимательное обслуживание в ресторане – все это означало для него необходимый уровень внешней культуры, за который надо сражаться, чтобы избавиться от дурного наследия прошлого.
Он был чистоплотен до маниакальности. И в этом сложном и глубоком характере была еще другая чистоплотность, в высоком смысле слова: он не терпел грубых и пошлых разговоров о женщинах, не выносил обывательских анекдотов, зубоскальства.
Из всего сказанного выше, мне кажется, можно составить себе некоторое впечатление о Маяковском–собеседнике. Но мы теряли собеседника, когда появлялся достойный Владимира Владимировича партнер на зеленом бильярдном поле. Так было и в тот день: пришел знакомый художник, и начался яростный поединок. Впрочем, и этот поединок представлял большой интерес. Владимир Владимирович играл, надо сказать, артистически, он был весь стремительность, весь энергия в игре, движения его были на редкость пластичными и сильными, глаза горели, порывистым резким движением он вгонял шар за шаром в лузу, шутил, смеялся, при удаче что-то напевал и мрачнел при каждом промахе, которых, кстати говоря, почти не было. Он любил втягивать в игру всех окружающих, чтобы те стояли за него или против него – все равно, интерес был в чисто спортивном азарте, потому что он играл и "на позор", на пролаз под бильярдом, или на то, чтобы проигравший с чувством, обязательно с чувством, наизусть читал "Птичку божию". Он все время был неутомим и свеж, хотя был уже поздний час, у его противника двоились в глазах шары на зеленом поле, а он сохранял энергию и готовность продолжать турнир.
Он проводил нас до калитки и, как ни странно, выглядел отдохнувшим. Мне кажется, отчасти правы были те, кто говорил, что игра отвлекала его, служила отдыхом после долгих часов труда, после почти непрерывной работы мысли не только за письменным столом или в редакции, а всюду, даже на прогулке, даже в полусне, когда мозг продолжает свою работу. В этой работе нет ни выходных, ни отпускных дней, здесь "рабочее место" всюду и везде до той минуты, пока наконец в руках у автора уже не рукопись даже, а напечатанное произведение. Впрочем, и тогда еще не конец – написал же Маяковский новый вариант "Мистерии–буфф". О таком непрестанном труде следует помнить всем, кто считает литературу легким делом. Пример самоотверженного труда – творческая жизнь Маяковского.
Он часто уезжал из Москвы, иногда на месяцы, но и в своих странствиях он не прекращал работы и никогда не был просто любопытствующим туристом. Об этом я расскажу дальше, когда коснусь нашей встречи в Париже в 1929 году.
Когда Маяковский бывал в отъезде, его очень не хватало в нашей неуемной литературной жизни. О его возвращении мы узнавали по новым стихам в газете, по афишам, расклеенным у входа в Политехнический музей. Вечером, как только зажигались фонари, у подъезда собирались толпы, молодежь рвалась "на протирку" в зал и, дождавшись Маяковского, устремлялась за ним, заполняя проходы, а Владимир Владимирович с довольной улыбкой наблюдал, как суетятся капельдинеры. Потом выходил на эстраду, снимал пиджак, вешал его на спинку стула и расправлял плечи – он пришел сюда работать. Охватив зажегшимся взглядом тысячу человек, наполняя зал мощью своего "органного" голоса, говорил:
– Только новое... Читаю новое!
Это был собранный им в путешествии урожай.
Сенатор Франции де Монзи, услышав его однажды в Колонном зале, сказал:
– Надо показать эту пасть Парижу.
Это изречение сенатора открыло Маяковскому дорогу в Париж еще до того, как установились дипломатические отношения между СССР и Францией 7. Маяковский ездил туда семь или восемь раз и полюбил этот город, где хотел бы жить и умереть, "если б не было такой земли Москва" 8.
1929 год. Начало весны. Париж. На улицах продают фиалки. Звоню по телефону в гостиницу "Истриа", где обычно останавливался Маяковский. Парижские телефоны в то время работали отвратительно. В трубке шипение, треск, чьи-то заглушённые голоса. Добиваюсь, чтобы попросили к телефону Маяковского, естественно, что говорю с портье по–французски. На русское ухо это звучит так:
– Жэ вудрэ парле мсье Маяковски...
Повторяю два, три раза и вдруг сквозь шипение и треск слышу знакомый, бархатный бас:
– Это кто?
Называю себя.
Смешок и тот же неповторимый голос:
– Так бы и сказали. А то какой-то "Жэ вудрэ". Приходите в пять в "Куполь".
В пятом часу из гостиницы "Истриа" на Монпарнасе выходит человек тридцати шести лет. У него богатырский рост, на нем добротная, скромная и вместе с тем изящная одежда. (Именно "изящная", хотя он не любил этого слова.) В руках у него бамбуковая трость, он волочит ее за собой, а иногда ставит вертикально перед собой. Прохожие не могут определить национальность этого человека, цвет кожи и глаза южанина, широкий подбородок, временами губы кривит усмешка,– он, вероятно, улыбается собственным мыслям. Он проходит вдоль террасы кафе, его провожают взгляды любопытных парижан и иностранцев,– даже здесь, на Монпарнасе, где привыкли видеть людей со всех концов земли, эта фигура привлекает внимание. А возможно, некоторые знают, кто этот человек. Он входит в кафе, я вижу его еще на пороге, приветственно поднимает руку и садится на высокий табурет. Говорит с неожиданной в этом суровом лице благожелательностью:
– Ну, как Москва? Я еду туда пятнадцатого мая.
– Не боитесь схватить грипп после парижской весны?
– А литературная погода? Видели моего "Клопа"? Не видели? Не успели?
Он произносит слово за словом медленно, мягко, но эта медлительность вдруг может стать стремительностью, в его внешнем спокойствии скрытая нервность и темперамент южанина. Он может быть резким, даже грубым, но когда он говорит по–приятельски, беседовать с ним радостно и весело.
Он часто меняет тему, расспрашивает о московских знакомых, потом – легко ли было получить у французов визу, затем о каком-то доме, который начали строить в Москве; как будто разговор ему интересен, но он зорко видит все, что делается вокруг.
– Вы улиток ели? А филе из лягушек? Не интересно? Почему не интересно? Глядите, как уплетает вон тот, с усиками... Пойдем, не платите, я заплачу, денег все равно нет.
И в Париже, как в Москве, он любит увлекать за собой собеседника, часами водить его за собой по улицам. Так в Москве он однажды водил меня за собой в редакцию "Известий", потом в Кинокомитет, потом в типографию, где печаталась афиша о его вечере, и это было интересно и приятно. И особенно приятно на чужбине, в Париже. Трудно передать своеобразие его разговора, неожиданность интонаций, странность чередования угрюмой сосредоточенности взгляда и жизнерадостности его улыбки.
– Вчера лег в одиннадцать. Вам странно? В Париже, в одиннадцать уже в постели. Они думают, где вавилонить, как не в Париже...
На мгновение он остановился. Маленький, лопоухий, похожий на летучую мышь критик из белой газеты заметался перед ним. Маяковский отстранился, и в этом движении оскорбительная вежливость и гадливость.
– ...прочитал мемуары некоего Симановича – это секретарь Распутина. Прелестная книжоночка. Через каждую страницу – фраза вроде такой: "Я давно советовал Николаю Второму дать ответственное министерство..." История государства российского с точки зрения клубного арапа. Я вам дам – почитайте... Вам – куда? Никуда? Давайте гулять.
С того вечера мы часто встречались на Монпарнасе. Он водил меня по бульвару из табачных лавочек в цветочный магазин, потом в бильярдные, в привокзальные кафе. Он не торопясь мерил тротуары, и не было человека, который бы не оглянулся на него. Господин де Монзи был прав: стоило показать его Парижу.
И вот я вижу его, он шагает, раздвигая толпу художников, продавцов картин, жуликов и сыщиков и просто бродяг, рассматривая людей с высоты своего роста, иногда произнося невнятно вслух двустишия:
Ты будешь доволен собой и женой,
Своей конституцией куцой... 9
Кто это написал? Блок. Ну а это?
В лакированных копытах ржут пажи и роют гравий,
Извиваясь как лоза... 10
Не помните. А еще сами писали стихи. Саша Черный. Вы любили Сашу Черного? Да, хорошо. А теперь, какая стал дрянь,– с иронией,– тоже Гейне...
В то время я собирался ехать на юг Франции и сказал об этом Маяковскому. Он посоветовал мне побывать в Монте–Карло, посмотреть рулетку – писатель должен много видеть, а это место достойно внимания.
Монте–Карло, столицу княжества Монако, я вскоре увидел и был благодарен Владимиру Владимировичу за совет.
Какой резкий поразительный контраст – юг, величественный горный хребет, аллеи пальм, свежая зелень парков и публика игорного дома, вертеп рулетки над розово–голубым морем...
Сквозь звезды
утро протекало;
заря
ткалась
прозрачно, ало,
и грязью,
в розоватой кальке,
на грандиозье Монте–Карло
поганенькие монтекарлики 11.
Сколько трагических новелл, романов, фильмов о рулетке вышло в свет и служило рекламой игорному дому, казино Монте–Карло, коммерческого предприятия государства–карлика! Вернувшись в Москву, я впервые прочитал стихи Маяковского о рулетке и «монтекарликах» и поразился точности описания и тому, как он разделался с капиталистом, который «мечет с лодырем колоды, мир ограбленный деля». Маяковский не терпел жалких слов и дешевого сочувствия «несчастным жертвам» азарта, за границей он находил людей более достойных сочувствия,– это доказывают его парижские стихи.
Неисчерпаема литература о Париже. Пожалуй, ни об одном городе мира не написано столько, сколько написано о столице Франции. И это серьезное испытание для поэта, для литератора – писать о Париже. Естественное изумление вызывает одаренность народа–созидателя, его тонкий художественный вкус, его умение строить, сочетая сложное архитектурное сооружение с пейзажем. Все это признавал и ценил в Париже Маяковский, – все это он видел острым взглядом поэта и художника.
От площади Согласия открываются просторы авеню Елисейских полей, широкая, окаймленная листвой кленов асфальтовая лента, как бы прогибающаяся под тяжестью тысяч автомобилей. И в конце этой, не имеющей равных магистрали, серая квадратная громада Триумфальной арки кажется повисшей в воздухе. Над всем этим в сумерках – лиловатое, сиреневое небо. Маяковский видел все это, видел и многое другое, достойное восхищения, но никогда бы он не поднял свой поэтический кубок
За музыку сосен Савойских,
Полей Елисейских бензин,
За розу в кабине ролс–ройса,
За масло парижских картин...12
Ему претило любование парижской старомодностью, особняками в парке Монсо, газовыми фонарями, бросавшими мертвенно–зеленоватый свет на листву платанов, железными ставнями. Он презирал консерватизм буржуа, их удобный, устойчивый быт, он ходил по буржуазным кварталам Парижа бездомный и непримиримый, потому что его домом были не тихие улицы, а полные жизни площади,– площадь Согласия, на которой в годы террора, в 1793 году, стояла гильотина, площадь Бастилии, где некогда на развалинах королевского замка–тюрьмы санкюлоты написали «здесь танцуют». Не гробница Наполеона, а стена коммунаров на кладбище Пэр–Лашэз привлекали его. И не Версальский дворец, а башня Эйфеля. Он звал ее в Москву, мечтал о домах–великанах, воображая Москву будущего:
Помните,
дом Нирензее
стоял,
над лачугами крышищу взвеивая?
Так вот:
теперь
под гигантами
грибочком
эта самая крыша Нирензеевая 13.
Так он писал в 1922 году, мечтая о будущем.
Но в его высоком патриотизме не было ни грамма лицемерия, ханжеского отрицания всего, что создано западной культурой. Он понимал и умел ценить все, "что у нашей земли хорошо и что хорошо на Западе" 14.
Он понимал, любил народ Парижа, парижских рабочих, внуков и правнуков тех блузников, которые защищали Париж от версальских палачей, он любил и ценил красоту женщин этого города с их грацией, изяществом и ласковой прелестью. Но одно из лучших стихотворений парижского цикла ("Парижанка") он посвятил женщине, обслуживающей уборные в ресторане "Гранд Шомье":
Простите, пожалуйста,
за стих раскрежещенный
и
за описанные
вонючие лужи,
но очень
трудно
в Париже
женщине,
если
женщина
не продается,
а служит.
Он жил в ту пору в Париже и писал здесь «Баню».
Я вошел в номер гостиницы «Истриа». Это была темноватая комната, она казалась еще темнее от вишнево–красных обоев и коричневой мебели. Открытый чемодан стоял на двух стульях. Свежевыстиранное белье лежало горкой на постели. Башмаки из магазина Вестон стояли на видном месте – посередине комнаты. Носки башмаков были подбиты стальными пластинками. Это была прочная, удобная обувь, работы мастеров Вестон на бульваре Мальзерб в Париже.
– Вечная вещь! – Он указал мне на эти башмаки.– Обратите внимание – вечная вещь! – И с уважением постучал по стальным пластинкам. Он любил хорошо сделанные, прочные вещи.
Всюду в номере лежали газеты, на столе книги и блокноты. Это было место для ночлега и работы, а не то, что называется жильем. И точно таким же местом для работы была комната на Лубянском проезде в Москве, комната с жестким диваном и простым письменным столом. Он жил как пролетарий и не заводил декоративной библиотеки, мебели красного дерева и карельской березы.
В комнате отеля "Истриа" нельзя было долго задерживаться: было мрачно и душно. Маяковский дал мне книжечку Симановича, спросил, долго ли я думаю оставаться в Париже, советовал ехать на юг, пока не жарко, и сказал, что уезжает в конце недели. Так оно и было, в конце недели в день его отъезда я пришел в ресторан "Гранд Шомье" на проводы. Это были обычные не "дальние" проводы поэта. Его провожали Луи Арагон, Эльза Триоле, один его парижский знакомый – ярый автомобилист – и молодая красивая женщина, которую мы не раз видели с Владимиром Владимировичем в Париже. Это был веселый обед на прощанье, когда люди расстаются, чтобы в скором времени снова встретиться, и нет необходимости прощаться надолго.
На Северный вокзал отправились уже вечером, ехали очень быстро; вез лихой автомобилист. И вот грязноватый, пропахший каменноугольным дымом Северный вокзал, платформа и прямой вагон Париж – Негорелое (тогда это был пограничный пункт). Мы собрались у вагона, Владимир Владимирович и спутница, провожавшая его 15, ходили под руку по платформе, пока не пришло время войти в вагон. Последние рукопожатия, шутки на прощанье, смех, и поезд трогается, медленно скрывается из глаз площадка вагона и на ней высокая фигура со шляпой в руке. Для этого шагающего через страны, океаны человека расстояние Москва – Париж покрывалось как бы одним прыжком. В седьмой или восьмой раз он оставлял Париж, и почему бы ему снова не побывать в Париже будущей весной, в апреле 1930 года. Что ж,– может, так бы и было, если бы не 14 апреля того года...
В. М. Саянов . Встречи с Маяковским
<...> В январе 1925 года на первую конференцию пролетарских писателей направилась большая делегация ленинградских поэтов. Имена Алексея Маширова, Ильи Садофьева, Якова Бердникова, Никифора Тихомирова, Павла Арского были в то время широко известны, и стихи их хорошо знали в цехах больших ленинградских заводов. Вместе со старшими поехали и молодые поэты <...>.
Первое же заседание показалось мне скучным. Очень маленький человек с крохотными злыми глазами и шапкой седеющих волос, которых никогда, должно быть, не касался гребешок, сидел рядом со мной и готовился к выступлению. Составляя тезисы своего выступления, он самодовольно усмехался и грозно посматривал по сторонам. Как только ему предоставили слово, все мы, словно сговорившись, вышли из зала.
Наш общий любимец, начинающий поэт в простреленной кожаной куртке, сел на ступеньку лестницы, и все мы, последовав его примеру, тоже сели на холодные, давно не мытые ступени. Он собирался уже начать чтение очередной главы своей поэмы, но внимание наше привлек представительный мужчина с небольшими зоркими глазами. Грузной походкой направлялся он к лестнице.