412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » В. Маяковский в воспоминаниях современников » Текст книги (страница 28)
В. Маяковский в воспоминаниях современников
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 16:40

Текст книги "В. Маяковский в воспоминаниях современников "


Автор книги: авторов Коллектив



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 42 страниц)

Я удивилась, что Анатолий Васильевич так сильно реагирует на это: ведь любому человеку случается быть не в духе, усталым или больным.

– Ну, любому,– ответил Луначарский,– но не Маяковскому.– А потом после паузы сказал: – Мне сегодня показалось, что он очень одинок.

Утром 14 апреля 1930 года Анатолий Васильевич диктовал стенографистке, и в его рабочей комнате, как обычно во время утренних занятий, был выключен городской телефон. Второй аппарат находился в коридоре, и на звонки подходил кто-нибудь из семьи или домработница.

Когда часов в одиннадцать какой-то срывающийся от волнения голос попросил к телефону товарища Луначарского, я, даже не разобрав точно, кто именно говорит, решила прервать работу Анатолия Васильевича и, войдя в кабинет, включила городской аппарат на его письменном столе. Анатолий Васильевич взял телефонную трубку, но почти сейчас же что-то резко, с возмущением сказал и положил, вернее, бросил трубку. После этого он быстро зашагал по комнате, повторяя с негодованием:

– Черт знает что! Возмутительно! Какие-то пошляки позволяют себе хулиганские выходки! Жалею, что повесил трубку, – следовало бы проучить.

– Что случилось?

– Ничего не случилось. Беспардонное хулиганство, ничего больше. Приплели к чему-то Маяковского. Ведь это не первый раз. Помнишь дурацкую выдумку этого X.?

Действительно, за несколько месяцев до этого Анатолию Васильевичу сообщили, что известный актер X. покончил с собой. Вскоре выяснилось, что это хулиганская выдумка самого X. и его приятелей. X. "разыграл" свое мнимое самоубийство, чтобы узнать, как он потом сам говорил, "как на это будут реагировать". Этот "розыгрыш" зашел так далеко, что скульптор С. Д. Меркуров приехал снимать маску с "покойника" и застал X. на столе со свечой в руках. Нетрудно себе представить, как ругался Меркуров, который и вообще-то не стеснялся в выражениях. Анатолий Васильевич был глубоко возмущен этой развязной выходкой.

Снова раздался телефонный звонок. Я подошла к телефону. Очень четко, серьезно и настойчиво попросили лично товарища Луначарского, назвали учреждение и фамилию сотрудника; я поняла по тону, что это не может быть мистификацией, и передала трубку Анатолию Васильевичу.

Я увидела, как после первых же слов, услышанных по телефону, Анатолий Васильевич смертельно побледнел, у него было такое потрясенное, страдальческое выражение лица, что я, испугавшись приступа грудной жабы, которой он болел, бросилась за водой и лекарством. Он отстранил стакан с водой и, тяжело дыша, с усилием еле выговорил: "Произошло несчастье. Маяковский покончил с собой".

За все послереволюционные годы для Анатолия Васильевича самым большим, безмерным горем была кончина Владимира Ильича Ленина. Терял за это время Анатолий Васильевич и товарищей по партии, и просто хороших близких друзей – и испытывал при этом искреннюю скорбь. О самоубийстве Сергея Есенина Анатолий Васильевич узнал во время своего отдыха на юге Франции. Мы проходили по шумной, нарядной, залитой огнями реклам улице и в вечернем выпуске местной газеты прочитали: "Известный советский поэт, супруг Айседоры Дункан, Сергей Есенин лишил себя жизни". Анатолий Васильевич воспринял это известие с глубокой печалью. Трагический внутренний разлад Есенина был заметен для каждого, кто с ним соприкасался последние месяцы его жизни. Его привычка к алкоголю, его обособленность от нашей советской жизни, его неудовлетворенность, творческая и личная, прогрессировали с невероятной быстротой. Перед отъездом за границу осенью 1925 года Луначарский встретился с Есениным в последний раз в мастерской художника Георгия Богдановича Якулова. Есенин был в состоянии мрачной, пьяной, безнадежной тоски и произвел на Анатолия Васильевича гнетущее впечатление. Потерять талантливого, самобытного, молодого поэта было тяжко, но была какая-то своя жестокая оправданность в его решении уйти из жизни.

Напротив, насильственная смерть Маяковского казалась какой-то вопиющей нелепостью, жуткой инсинуацией. С этим не мирилось сознание! Ведь это он своим саркастическим, беспощадным анализом осудил самоубийство Есенина! Ведь это он сказал: "В этой жизни помереть не трудно. Сделать жизнь значительно трудней" 16. И все мы знали, что Владимир Маяковский "делает" эту жизнь.

Владимир Маяковский – воплощение мужества, активности, жизнеутверждающей силы, титанической работы во имя счастливого будущего. Как же это могло случиться? На трагическую весть о смерти Маяковского Луначарский реагировал с какой-то болезненной остротой. Анатолию Васильевичу удалось подавить свое горе, во всяком случае внешние проявления этого горя.

Без конца его вызывали из разных учреждений по городскому, кремлевскому телефону и по правительственной "вертушке". Приезжали из Федерации писателей, из газет, из Комакадемии. Нужно было решить, как объявить о смерти популярнейшего поэта, как организовать прощание с ним, которое неизбежно должно было вылиться в массовую демонстрацию.

Мне казалось, что Анатолий Васильевич переживает чувство какой-то огромной, незаслуженной обиды: как будто рухнула гигантская опора, в крепости которой он не сомневался. Как будто какая-то большая ставка, на которую возлагались великие надежды, бита.

Его мысли переносились на комсомол, на наше молодое поколение. Как воспримет оно эту страшную весть? Ведь Маяковский – его глашатай, молодежь привыкла равняться на него. Как объяснить молодежи, как сохранить для нее все обаяние личности замечательного поэта и при этом не допустить обобщающих пессимистических выводов?

И ко всем этим мыслям у Луначарского примешивалась еще огромная человеческая жалость о том, что жизнь ушла из этого молодого, могучего, энергичного тела. Что он не услышит больше его глубокого "колокольного" голоса, не увидит его задушевной улыбки.

Эта утрата настолько не вмещалась в сознание, что Анатолий Васильевич в первый момент просто не поверил, отказался верить.

Москву лихорадило. Рабочие, студенты, интеллигенты – все были взволнованы, ошеломлены. В течение многих недель Луначарский получал письма из Москвы и различных городов Союза, в основном от молодежи, с одной и той же настойчивой просьбой: объяснить, как это могло случиться.

Семнадцатого апреля был траурный митинг во дворе клуба писателей. Я прошла с Анатолием Васильевичем через оцепленную милицией бывшую соллогубовскую усадьбу. Огромная толпа запрудила улицу Воровского, площадь Восстания.

В старинном особняке, в большом светлом зале, был установлен гроб, покрытый цветами, венками, звучала траурная музыка.

Когда я стояла в почетном карауле возле большого, очень большого гроба, я старалась не смотреть на лицо покойного: не хотелось, чтобы в памяти это мертвое лицо вытеснило настоящее, живое, искрящееся умом и талантом. Анатолий Васильевич стоял очень бледный, но собранный и внешне спокойный; я знала, какого напряжения стоило ему это спокойствие.

Позднее он рассказал мне, что и ему также не хотелось фиксировать в своей памяти этот трагический облик умершего. Он должен остаться "живой с живыми".

"Маяковский был, прежде всего, куском напряженной горящей жизни",– сказал Луначарский на траурном митинге 17.

Его речь произвела на огромную массу людей, пришедших прощаться с Маяковским, сильнейшее впечатление: она заставила вместе со скорбью об утрате почувствовать гордость нашим современником, поэтом нашей революции.

В годовщину смерти поэта, 14 апреля 1931 года, в Коммунистической академии на вечере памяти Маяковского Луначарский в своей речи сказал: «Не все мы похожи на Маркса, который говорил, что поэты нуждаются в большой ласке. Не все мы это понимаем и не все мы понимали, что Маяковский нуждается в огромной ласке, что иногда ничего так не нужно, как душевное слово» 18.

Анатолию Васильевичу не в чем было упрекать себя: у него Маяковский всегда находил и понимание и ласку.

Л. Н. Сейфуллина . Встречи с Маяковским

Стояла страшная зима. Молодую Российскую республику изнуряли иноземные и отечественные враги. Москва была в блокаде. В столице обширного и богатого государства не хватало хлеба и топлива. Но в молодом советском государственном организме жила молодая сила. В голодной и холодной Москве советские люди жили молодо и бодро.

Мы, работники просвещения, были вызваны в столицу из разных мест огромной республики для расширения собственного нашего образования. В систему нашего личного просвещения животворной силой вливалось искусство. Наше общежитие находилось близ Новодевичьего монастыря, на Усачевке. Нас вселили в старинный и ветхий деревянный двухэтажный домишко. Это было "Убежище для благородных вдов и сирот", организованное неизвестным нам Гензелем. "Благородных" разместили наверху, нам отвели нижний, очень холодный этаж. Согревались мы в основном неуклюжей физкультурой и быстрой ходьбой на занятия, назначенные в разных концах Москвы: то в Университете имени Шанявского (теперь Высшая партийная школа), то на Остоженке в Наркомпросе, то в Малом Харитоньевском, в Отделе внешкольного образования. Топили по ночам, разбирая для этого гнилые деревянные заборы Усачевки.

Как-то, в студеное утро, – числа и месяца не помню, – увидели мы на уцелевшем от наших рук заборе афишу. Она сообщала, что "сегодня, в Политехническом музее, состоится диспут футуристов с имажинистами. От имажинистов выступит Сергей Есенин, от футуристов – Владимир Маяковский. Председательствует Валерий Брюсов" 1. Великое дело для человека – радость. Одно сознание, что сегодня вечером увидим "вживе и въяве" творцов русской поэзии, услышим их живой человеческий голос, согрело нас незабываемым восторгом. Не беда, что не ходят трамваи, что от Усачевки до Лубянки – шесть или больше километров расстояния, что у нас – плохая обувь и за день сильно устают ноги... Можно ли ощущать себя иззябшим, утомленным и бедным, если предстоит такой богатый радостью вечер!

Он появился не на сцене, а в зале, в проходе между последними рядами, вошел внезапно и совершенно бесшумно. Но таково свойство Маяковского, что появление его, где бы то ни было, не могло остаться незаметным. В рядах публики, переполнившей зал, началось какое-то движение, смутный взволнованный шум. Почувствовалось, что вошел в зал человек большой, для всех интересный и важный. Задвигались, начали оглядываться люди, сидящие в первых рядах. Оглянулась и я и увидела лицо, которое забыть нельзя. Можно много подобрать прилагательных для описания лица Владимира Владимировича: волевое, мужественно красивое, умное, вдохновенное. Все эти слова подходят, не льстят и не лгут, когда говоришь о Маяковском. Но они не выражают основного, что делало лицо поэта незабываемым. В нем жила та внутренняя сила, которая редко встречается во внешнем выявлении. Неоспоримая сила таланта, его душа.

Маяковский был одет в неприметную теплую серую куртку до колен, в руках держал обыкновенную, привычную для наших глаз в то время барашковую шапку, стоял неподвижно. Внешне ничем он не отвлекал нашего внимания от происходящего в президиуме, на сцене. Мы только что внимательно разглядывали сидящих там любимых поэтов. Но Маяковский вошел – и для меня лично, как для большинства в зале, исчезли люди, стали неслышными их речи на сцене и смутный шумок в рядах, вызванный появлением Маяковского. Показалось, что на безлюдье стоит один человек в неприметной серой куртке до колен, просто, даже безучастно смотрит вперед, но зорко видит что-то, чего не вижу я. Совершенно необходимо, чтобы он заговорил, сказал, что видит он,– таково было мое ощущение в ту минуту. Приблизительно таково. Трудно поддается словесному изложению мысль, рожденная волнением сердца. А без сердечного волнения не могу я, читатель, вспоминать первую встречу с поэтом Владимиром Маяковским. Ведь я безоговорочной любовью любила поэзию и верила ей. И таких, как я, было большинство в переполненной аудитории. Шумок в рядах присутствующих вырос в шум. Его пронизал чей-то юношеский голос, искренний и звонкий:

– Маяковский в зале! Хотим Маяковского!

И сразу целый хор голосов, нестройный, но убедительно громкий и горячий:

– Маяковский, на сцену! Маяковского хотим слушать! Маяковский! Маяковский! На сцену!

Сильный голос Маяковского сразу покрыл и прекратил разноголосый шум. Он быстро пошел по проходу на сцену и заговорил еще на ходу:

– Товарищи! Я сейчас из камеры народного судьи! Разбиралось необычайное дело: дети убили свою мать.

Не знаю, находились ли в аудитории юристы, но и нам, неискушенным в вопросах юриспруденции, это заявление показалось странным. В рядах началось смущенное перешептывание. Но Маяковский стоял уже на сцене, высокий, всегда "двадцатидвухлетний", видный всем в самом последнем ряду, всем слышный, и продолжал:

– В свое оправдание убийцы сказали, что мамаша была большая дрянь. Но дело в том, что мать была все–таки поэзия, а детки – имажинисты.

В зале раздался облегченный смех. Имажинисты, сидевшие на сцене, буквально двинулись к Маяковскому. Поэт слегка отмахнулся от них рукой и стал пародировать стихи имажинистов. Публика хохотала. Из всех рядов неслись ответные восклицания, замечания, громко бранились имажинисты.

Валерий Брюсов несколько раз принимался звонить своим председательским колокольчиком, потом бросил его на стол и сел, скрестив на груди руки.

Но, пресекая смех и враждебные выкрики и одобрительный дружеский гул, Маяковский грозно и веско говорил о страшном грехе современной русской поэзии, о том, что советская поэзия не смеет, не должна и не может быть аполитичной.

На стол президиума вскочил худощавый, невысокий Есенин. Обозленный совсем по–детски, он зачем-то рванул на себе галстук, взъерошил блекло–золотистые кудрявые волосы и закричал своим звонким, чистым и тоже сильным голосом:

– Не мы, а вы убиваете поэзию. Вы пишете не стихи, а агитезы!

Густым басом, подлинно как "медногорлая сирена", отозвался ему Маяковский:

– А вы – кобылезы...2

Чтоб заставить Маяковского замолчать, Есенин стал читать свои стихи.

Маяковский немного постоял, послушал и начал читать свои.

Аудитория положительно бесновалась. Свистки, аплодисменты, крики. А Маяковский читал спокойно, отчетливо, прекрасно. И "стихия" усмирилась. Наступила тишина. Стихи Маяковского прозвучали перед разношерстной толпой посетителей литературных диспутов действительно, как "ласка, и лозунг, и штык, и кнут". Они победили не только словесной выразительностью, но и политической своей насыщенностью. Уходя с вечера, их повторяли и те, кто сначала не хотел слушать Маяковского.

Разумеется, теперь я не могу дословно, с буквальной точностью, восстановить в памяти всю речь Маяковского, события этого вечера. Память сердца сохранила лишь то, что было близко и дорого нам, современникам страшных и прекрасных дней эпохи военного коммунизма.

Поздней ночью, возвращаясь в свое холодное убежище Гензеля, с его "благородными сиротами и вдовами", мы хором декламировали:

Кто там шагает правой?

Левой!

Левой!

Левой!

И не показался нам длинным обратный пеший путь с Лубянки на Усачевку. Мы устали и были голодны, но чувствовали себя счастливыми, сытыми, прекрасно одетыми, богатыми.

Иной была моя первая личная встреча с Владимиром Владимировичем. После памятного вечера в Политехническом музее прошло лет пять... Снова Москва, но другая. Сытая, нарядная, обильная, даже более дружелюбная ко мне лично и все же в чем-то не совсем родная. Москва эпохи нэпа. И я не та: очень благополучная, очень успокоенная, нередко самодовольная. Меня уже причислили к Союзу профессиональных литераторов. Мир творческих дерзаний, еще так недавно очень высокий и казавшийся совершенно недоступным для меня, уже мной как-то обжит и порой кажется мне маленьким домашним мирком. Я уже не холодею от восторга, читая и слыша прекрасные стихи. Сердечный жар нередко охлаждается профессиональным желанием – самой так написать, самой еще лучше написать. Я уже не жаждала личной встречи с Маяковским, а боялась ее. Ведь к нему применяли следующий старинный анекдот. Один поэт большого творческого диапазона встретился с малосильным стихотворцем, но мнящим о себе высоко. Большой сказал: "Да, трудно быть поэтом". Маленький убежденно подтвердил: "Да, очень, очень трудно". – "А вам откуда это известно?" – спросил большой.

А ну как при нашей личной встрече тоже произойдет подобный разговор? Маяковский скажет: "Да, художественная литература... Но вы здесь при чем?"

Встреча была совершенно случайной, в редакции "Известий", в кабинете редактора. "Все врут календари!" Маяковский в разговоре со мной был дружелюбен, товарищески прост и человечески внимателен. О моем творчестве он сказал:

– Мне понравился ваш рассказ "Правонарушители". Больше я ничего вашего не читал, это – хороший рассказ.

Мы заговорили о наших литературных командировках, за получением которых мы оба пришли в редакцию. Владимир Владимирович давал мне товарищеские советы о том, как необходимо в таких командировках иметь свой творческий багаж в хорошо организованном виде для целесообразного использования.

Пожимая мне руку на прощание, Маяковский улыбнулся. Улыбка у него была особенная, закрытая. Зубы не сверкали, но все лицо, сумрачное по отдельным своим чертам, становилось светлым. Полная горячей благодарности, к большому, не подчеркнувшему этого своего преимущества перед меньшим, каким я не могла не почувствовать себя перед ним, я начала:

– Знаете, Владимир Владимирович...

– Знаю, – перебил он меня с той же улыбкой,– я вам понравился. Вы мне – тоже. До свидания!

Простая снисходительная шутка, но было в голосе сказавшего эти шутливые слова то внутреннее душевное тепло, за которое согретые им люди становились преданными друзьями Маяковского до конца своих дней. И я в тот день забыла свои "единоличные" расчеты. Существовало одно большое целое – советская художественная литература. Создают ее большие люди. Один из них – Владимир Маяковский. Какое счастье жить и работать с ним вместе!

Весна и лето тысяча девятьсот двадцать седьмого года. В это время моя литературная судьба сложилась так, что я встретилась с Маяковским за границей. На короткое время встретились мы в Чехословакии, в Праге. На более длительное – в Берлине и Париже. Из чехословацких воспоминаний наиболее яркими сохранились в моей памяти пение чешскими крестьянами «Левого марша» и выступление коллектива «Синяя блуза» в Праге.

Прекрасно звучали на чешском языке не только стихи поэта, но и вся программа выступления, проникнутая его ритмом, его духом.

В Берлине я узнала, каким изумительным товарищем, веселым и простым, был на чужбине в отношении к своим, советским людям этот знаменитый и великодушный человек.

Поэтому я не могу не отметить некоторые бытовые детали нашего совместного пребывания за границей. Они характерны для Владимира Владимировича. Этот грозный поэт–трибун любил неожиданно сошкольничать. Я очень маленького роста. Когда мы стояли рядом, моя голова была чуть повыше его локтя. На все официальные приемы в Берлине мы ездили вместе и за столом сидели рядом. Я его попросила:

– Владимир Владимирович, давайте не подходить к автомобилю вместе. Сначала я пройду, а потом вы. А то уж очень смешно: Пат и Паташон!

Он добродушно согласился. Публичных выступлений в Берлине у него в тот приезд – насколько я помню – не было, он скучал. От скуки дразнил меня. Возьмет и догонит меня неожиданно на улице, пройдет несколько шагов рядышком, старательно вытянувшись во весь свой высокий рост, потом улыбнется и быстро скроется в каком-нибудь подъезде. Долго сердиться на него, когда он школьничал, было невозможно. Очень непосредственно это у него выходило: внезапно и по–детски бесхитростно. Однажды на каком-то утомительно официальном приеме у какого-то важного немца (ни фамилии, ни звания его не помню) нас сфотографировали. Мы с Владимиром Владимировичем сидели, по обыкновению, рядом. В тот момент, когда нас снимали, Маяковский вдруг взял и слегка приподнялся на стуле. Впоследствии мне звонили из какого-то музея, расспрашивали: сидит он или стоит. Если стоит, то по виду, на этой фотографии, он слишком мал. Если сидит, то и при его росте великоват на снимке 3. Сочетание постоянной напряженной человеческой мысли с такой непосредственной шаловливостью было одним из сильных очарований личности поэта.

Товарищи из полпредства в Берлине жили в довольно удаленном от центра пансионе, где хозяйка говорила по–русски. Маяковский жил в центре, близ улицы Унтер–ден–Линден. На все официальные приемы Владимир Владимирович по-товарищески сам приезжал за мной. Глубоко организованного человека раздражало, что каждый раз я теряла ключи и шумно пугалась, что в поздний час не смогу попасть в дом. В моем семейном пансионе рано запирались входы, и швейцар уходил к себе. Для моих возвращений после определенного часа хозяйка вручила мне ключи от подъезда и от лифта. Кольцо с этими ключами непременно терялось у меня именно тогда, когда оно было нужно. И вот в один из своих приездов за мной Владимир Владимирович, войдя ко мне в комнату, спросил:

– Когда день вашего рождения?

– А что? Вам зачем?

– Пусть будет сегодня. Я привез вам подарок.– Достав из кармана кольцо с ключами, он побренчал ими.– Фрау Анна Кербер (моя квартирная хозяйка.– Л. С.) по моей просьбе заказала запасные. Я вам их дарю, но до вашего отъезда из Берлина они будут у меня. Подарок дорогой, вы можете не благодарить: не люблю.

Снова его чудесная усмешка. Для меня такие шутки были действительно дороги. В них таилась большая дружеская теплота, на излучение которой Маяковский расточительным не был.

Еще о двух ласковых шутках я вспоминаю из времени парижских наших встреч. На одном из товарищеских обедов в полпредстве нас угощали вином 1827 года, столетним вином. Кто-то спросил меня, как оно мне нравится? Я простосердечно ответила:

– Не разберу. У нас, в Ленинграде, мне понравилось вино типа "Шабли".

После этого, знакомя меня с дружественными нам парижанами, Владимир Владимирович с очень серьезным лицом сообщал:

– Во Францию она приехала за вином типа "Шабли"...

Для выступления корифеев нашей литературы тогда помещений за границей не предоставляли. Для поэта Маяковского было его почитателями откуплено на один вечер большое кафе Вольтера. Где находится оно в Париже, я точно не вспомню. Но ясно помню, одним рядом окон оно выходит на площадь. Задолго до начала вечера на этой площадке встал на дежурство отряд конной полиции. Но не мог помешать скопиться на площади плотной людской толпе, не имеющей возможности проникнуть в кафе, еще днем заполненное людьми, желающими слышать Маяковского.

В открытые окна на площадь и прилегающую к другой стороне здания улицу достаточно ясно доносилось каждое слово поэта, благодаря замечательной его дикции и сильному голосу. Среди собравшихся были и злостные эмигранты, ненавистники Советской России. Ярыми выкриками они требовали, чтобы Маяковский читал свои дореволюционные стихи. Но поэт упрямо читал свои произведения, созданные уже после Октябрьской революции. Тогда усилились враждебные выкрики. За всю мою жизнь я знала только одного человека, который под яростные крики враждебной толпы, под натиском множества таких криков, внешне сохранял полное достоинства спокойствие.

Реплики он ловил на лету, отвечал на них быстро, но хладнокровно и умно. Словесная резкость этого впечатления не нарушала. Она всегда была ответной и более обоснованной, чем выкрики злой толпы 4.

Мы, советские его товарищи, в тот вечер сидели около Маяковского, за его спиной. Перед Владимиром Владимировичем стоял маленький стол. На нем графин воды и стакан... У меня от волнения пересохло в горле. Я протянула руку, чтобы налить себе воды. Владимир Владимирович быстро, слегка отстранив меня, налил воду в стакан и, подавая его мне, сказал:

– Я подаю воду замечательной советской писательнице. Приветствуйте ее!

Я уверена, что во всем многолюдном собрании о моем творческом существовании знали только представители редакции "Юманите", где начался печатанием перевод моей повести "Перегной". Другие переводы моих произведений на французский язык появились позднее. Но так властен был голос, приказавший меня приветствовать, и так силен авторитет приказавшего, что раздались аплодисменты. Но тут же послышался смех и какой-то женский возглас:

– А где она? Ее не видно... Пусть встанет повыше...

Маяковский ответил:

– Сейфуллина достаточно высоко стоит на собрании своих сочинений.

Снова аплодисменты, смех, шум отдельных восклицаний. Едва сдерживая слезы, я сказала:

– Владимир Владимирович, как вам не стыдно...

– Оставьте, Сейфулинка... Мне это надо.

"Сейфулинкой" он стал меня звать еще в Берлине, находя, что это слово короче моей фамилии и больше подходит к моему маленькому росту. Мне нравилось, когда он так называл меня. В его устах это слово звучало для меня ласкательно, как "ягодка". Но в описываемый момент я подняла на него огорченные и недружелюбные глаза. И встретила его взгляд. Я никогда не видела замученного людьми орла. Но мне кажется, что у него должны быть именно такие глаза. Маяковский устал от любовного и враждебного внимания. Ему было необходимо хоть короткое переключение такого острого внимания на кого-нибудь другого...

Вечер продолжался. Все менее слышным становился враждебный ропот, все громче звучали голоса друзей. Из кафе Маяковский вышел, окруженный такой восторженной охраной, что немедленно отступил с площади отряд конной полиции. И на площади Парижа я услышала такую же громкую хоровую декламацию, в какой когда-то, в Москве эпохи военного коммунизма, участвовала сама:

– Кто там шагает правой?

Левой!

Левой!

Левой!

Л. В. Никулин . Владимир Маяковский

Известность пришла к Маяковскому еще в молодости, замолчать его было трудно. Сначала это были заметки развязных репортеров о "скандальных" выступлениях, потом даже олимпийцы – влиятельные критики – сквозь зубы признали своеобразие таланта Маяковского. Помогла этому книга "Простое как мычание" и уважительное отношение Горького к поэту, В 1918 году Маяковского знал не только сравнительно узкий круг людей, интересующихся поэзией, но и народ, трудовая Москва; это была известность поэта, с первого дня сказавшего: "Моя революция", читавшего стихи в казармах, на вокзалах красноармейцам, отправляющимся на Донской фронт, рабочим на заводских дворах. Народ его знал в лицо, запомнить его было легко: уж очень была запоминающаяся внешность. В доказательство хочется привести один характерный эпизод. Однажды мы возвращались, не помню откуда, и гурьбой шли по Тверской; был четвертый час ночи, стало совсем светло, в утренней дымке возникали силуэты вооруженных людей – ночных патрулей. Время было тревожное, лишь недавно был ликвидирован мятеж левых эсеров.

Маяковский шел немного впереди и слушал атлетически сложенного молодого человека, называвшего себя "футуристом жизни"1,– одно из тех странных явлений, которые возникали в то бурное время. "Футурист жизни" ездил по городам, произносил с эстрады слова о "солнечном быте", призывал чахлых юношей и девиц ликовать, чему-то радоваться и быть сильными, как он. В доказательство солнечного бытия он почему-то ломал о голову не очень толстые доски. Довольно красивый, развязный молодой человек, он выступал перед публикой в шелковой розовой тунике и с золотым обручем на лбу.

Он шел рядом с Маяковским и рассуждал вслух о своих успехах:

– Вот я всего месяц в Москве, и меня уже знают. Выступаю – сплошные овации, сотни записок, от барышень нет отбою. Как хотите – слава...

Мы спускались по Тверской: навстречу в гору поднимался красногвардейский патруль – молодые и пожилые рабочие в косоворотках, пиджаках, подпоясанных пулеметными лентами, с винтовками через плечо.

Маяковский слегка отстранил "футуриста жизни", подошел к краю тротуара и сказал, обращаясь к красногвардейцам:

– Доброе утро, товарищи!

Из ряда красногвардейцев ответили дружно и весело:

– Доброе утро, товарищ Маяковский!

Поэт повернулся к "футуристу жизни" и, усмехаясь, сказал:

– Вот она, слава, вот известность... Ну, что ж! Кройте, молодой человек.

Одно из самых трудных испытаний человека – испытание славой. Чувство зависти возникает не только у неудачников, случается так, что завистники бывают одаренные, достигшие славы люди. Этого чувства не было у Маяковского, даже в молодые годы, даже в отношении Игоря Северянина в пору оглушительной славы этого поэта, когда публика рвалась на его поэзоконцерты. Маяковский нападал на него только потому, что тот осмеливался "чирикать как перепел" в предгрозовые дни, когда поэту нужен был другой голос. Шум вокруг Северянина не улегся даже в первый год после Октября. В феврале 1918 года Москва была заклеена афишами, извещавшими о вечере поэзии в Политехническом музее, о выборах "короля поэтов". "Король" на этом вечере избирался свободным голосованием, каждый купивший билет получал ярлычок на право голосования и подавал голос за своего кандидата. Публика состояла в большинстве из поклонников Северянина, и, разумеется, избрание его состоялось.

После выборов Маяковский довольно едко подшучивал над его "поэтическим величеством", однако мне показалось, что успех Северянина был ему неприятен. Я сказал ему, что состав публики был особый и на эту публику гипнотически действовала манера чтения Северянина, у этой публики он имел бы успех при всех обстоятельствах.

Маяковский ответил не сразу, затем сказал, что нельзя уступать аудиторию противнику, какой бы она ни была. Вообще надо выступать даже перед враждебной аудиторией: всегда в зале найдутся два–три слушателя, по–настоящему понимающих поэзию.

– Можно было еще повоевать...

Тогда я сказал, что устраивал выборы ловкий делец, импрессарио, что, как говорили, он пустил в обращение больше ярлычков, чем было продано билетов. Маяковский явно повеселел:

– А что ж... Так он и сделал. Он возит Северянина по городам. Представляете себе – афиша "Король поэтов Игорь Северянин!".

Однако нельзя сказать, что Маяковский вообще отрицал талант Северянина. Он не выносил его "качалки грезерки" и "бензиновые ландолеты", но не отрицал целиком его поэтического дара. После революции он даже подумывал, выражаясь стихами самого Северянина, "растолкать его для жизни как-нибудь" 2. Он рассказал мне о своей встрече с Северяниным в Берлине. Разговор шел о выпущенной в Берлине в 1923 году книге Северянина "Соловей".

– Поговорил с ним, с Северяниным, захотелось взять его в охапку, проветрить мозги и привезти к нам. Уверяю вас, он мог бы писать хорошие, полезные вещи 3.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю