Текст книги "В. Маяковский в воспоминаниях современников "
Автор книги: авторов Коллектив
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 42 страниц)
Побрили Кикапу в последний раз.
("Конец Кикапу")
И. Г. Эренбург вспоминает, что Маяковский, когда ему бывало не по себе, угрюмо повторял четверостишие Вийона:
Я – Франсуа, чему не рад.
Увы, ждет смерть злодея,
И сколько весит этот зад,
Узнает скоро шея.
Маяковский любил играть и жонглировать словами, он подбрасывал их, и буквы и слоги возвращались к нему в самых разнообразных сочетаниях:
Зигзаги
Загзиги.
Кипарисы
рикаписы
сикарипы
писарики
Лозунги
Лозгуны,–
без конца...
Родительный и винительный падежи он, когда бывал в хорошем настроении, часто образовывал так: кошков, собаков, деньгов, глупостев.
Непрерывная игра словами шла за картами:
В ожиданье выигрыша
приходите вы и Гриша.
Оборвали стриту зад,
стал из стрита три туза.
Козыри пики – Пизыри коки.
Туз пик – Пиз тук.
Он много рифмовал по поводу и без повода.
О пивной, в которой надумали расписать стены фресками:
Сижу под фрескою
и пиво трескаю.
О предполагающейся шубе:
Я настаиваю,
чтобы горностаевую.
И просто так:
Ложе прокрустово –
лежу и похрустываю.
Обутые в гетры,
ходят резон д'етры.
Молоко лакал босой,
обожравшись колбасой.
Где живет Нита Жо?
Нита ниже этажом.
Строго вопрошал и сам себе испуганно отвечал:
Кто ходил в лесу рогат? –
Суррогат.
Горький вспоминал, что, когда они познакомились, Маяковский без конца повторял:
Попу попала пуля в пузо.
У Эренбурга в его «Книге для взрослых» есть краткие, но очень точные, выразительные воспоминания о Маяковском. В них он рассказывает, что в свою последнюю поездку в Париж Маяковский "сидел мрачный в маленьком баре и пил виски «Уайт хоре». Он повторял:
Хорошая лошадь Уайт хоре,
Белая грива, белый хвост".
Когда-то мы придумали игру. Все играющие назывались Фистами. Водопьяный переулок, в котором мы тогда жили, переименовали в Фистовский и стали сочинять свой фистовский язык. Эта игра увлекала Маяковского несколько дней. Он как одержимый выискивал слова, начинающиеся с буквы Ф или с имеющейся в них буквой Ф, и придавал им новый смысл. Они означали не то, что значили до сих пор.
Вот примеры, записанные тогда же:
Фис–гармония – собрание Фистов.
Соф–около – попутчик.
Ф–или–н – сомнительный Фист.
Ф–рак – отступник.
Фи–миам – ерунда.
Фис–пташка – ласкательное.
Га–физ – гадкая физиономия.
Ф–рукт – руководитель Фистов.
Ан–фиски – антифисты.
Тиф – тип.
Фис-тон – правила фистовского тона.
Со–фисты – соревнующиеся.
До–фин – кандидат.
Физика – учение фистов.
Ф–ура–ж – выражение одобрения.
Фишки – деньги.
Фихте – всякий фистовский философ.
8
Маяковский не только читал чужие стихи – он переделывал, нарочно перевирал их. Он непрерывно орудовал стихами – именно чужими, не своими. Себя он почти никогда не цитировал. Свои стихи он бормотал и читал отрывками, когда сочинял их; или же торжественно декламировал только что написанные.
Когда бы мы ни раскладывали пасьянс, он патетически произносил:
Этот смуглый пасиянец.
Золотой загар плеча.
Вертинского он пел так:
Еловый негр вам подает манто.
Куда ушел ваш кисайчонок Ли?
("Лиловый негр")
Строку Пушкина:
Незримый хранитель могу чемодан
("Песнь о вещем Олеге")
(вместо: могущему дан).
А. К. Толстого:
Шибанов молчал из пронзенной ноги.
("Василий Шибанов")
Пастернака:
И пахнет сырой грезедой резедонт
("Сестра моя – жизнь")
(вместо: резедой горизонт).
Кирсанова встречал словами:
Поцелуй бойца
Семена
в моложавый хвост
(вместо: моложавый ус в поэме «Моя именинная»)
9
Если он слышал или появлялись в печати какие-нибудь хорошие новые стихи, он немедленно запоминал их, читал сто раз всем, радовался, хвалил, приводил этого поэта домой, заставлял его читать, требовал, чтобы мы слушали.
Так было с "Мотэле" Уткина. Маяковский услышал его впервые на вечере во Вхутемасе. Пришел домой возбужденный и не успокоился до тех пор, пока и мы его не узнали.
Так было с "Гренадой" Светлова, с ранними стихами Сельвинского, со стихами Маршака для детей.
Светловскую "Гренаду" он читал дома и на улице, пел, козырял ею на выступлениях, хвастал больше, чем если бы сам написал ее!
Очень нравилась ему "Пирушка" Светлова.
Из стихотворения "В разведке" он особенно часто читал строчки:
. . . . . . . . . . . .
И спросил он:
"А по–русски
Как Меркурия зовут?"
Он сурово ждал ответа.
И ушла за облака
Иностранная планета,
Испугавшись мужика.
Он любил стихи Незнамова, просил его: "Почитайте, Петенька, «Хорошо на улице!» – и ласково встречал Петра Васильевича его строчками:
без пяти минут метис,
скажите, пожалуйста!..
(Малиновый товарищ")
Часто читали вслух «Именинную» Кирсанова. За утренний завтрак Маяковский садился, напевая:
и яичницы ромашка на сковороде.
В хорошем настроении он бодро пел кирсановское:
Фридрих Великий,
подводная лодка,
пуля дум–дум,
цеппелин...
Унтер–ден–Линден,
пружинной походкой
полк
оставляет
Берлин
("Германия")
Очень нравились ему строки поэта–комсомольца Бориса Веревкина:
И граждане и гражданки,
в том не видя воровства,
превращают елки в палки
в честь Христова рождества.
Он декламировал их на своих выступлениях и дома, для собственного удовольствия.
Одно время часто читал Сельвинского "Мотька–Малхамовес", "Цыганский вальс на гитаре", "Цыганские вариации".
Из стихотворения "Вор":
А у меня, понимаешь ты, шанец жить...
И
Нну–ну, умирать, так будем умирать –
В компании–таки да веселее.
Из «Улялаезгдины» пел, как песню, акцентируя точно по Сельвинскому:
Ехали казаки, ды ехали казаки.
Ды ехали казааки, чубы па губам.
Ехали казаки ды на башке папахи,
Ды на башке папахи через Дон на Кубань.
Часто цитировал строчки Вольпина:
– Поэтому, как говорил Жан–Жак Руссель,
Заворачивай истории карусель.
– Не Руссель, товарищ, а Руссо.
– В таком случае, не карусель, а колесо.
("Королева ошиблась")
У Маяковского записана парафраза стихов Уткина, очевидно подошедших ему под настроение:
Кружит, вьется ветер старый.
Он влюблен, готов.
Он играет на гитаре
Телеграфных проводов *.
{* У И. Уткина есть строфа в стихотворении «Ветер»:
Я опутал шею шарфом,
Вышел ... Он уже готов!
Он настраивает арфу
Телеграфных проводов...
(Прим. Л. Ю. Брик.)}
Как-то, кажется, в 1926 году, Маяковский пришел домой и сказал, что на завтра позвал Маршака обедать. Черт знает, что делают с ним эти старые девы! Человек в ужасном состоянии!
Учительницы изводили тогда Маршака тем, что он "недостаточно педагогичен".
Гостей Маяковский приглашал:
Приходи к нам, тетя лошадь,
Нашу детку покачать.
Если собеседник мямлил:
Раскрывает рыбка рот,
А не слышно, что поет.
("Сказка о глупом мышонке")
Очень нравилось ему:
По проволоке дама
Идет, как телеграмма.
("Цирк")
Провожая девушку домой, он говорил стихами Веры Инбер:
И девочку Дороти,
Лучшую в городе,
Он провожает домой.
("О мальчике с веснушками")
Про ребенка, которого давно не видел:
Все растет на свете –
Выросли и дети.
Когда у кого-нибудь болела нога:
Ноги – это гадость,
Если много ног.
("Сороконожки")
Про собаку:
Уши висели, как замшевые,
И каждое весило фунт.
("Сеттер Джек")
За вином:
Протяните губы те
(Вот вино Абрау).
Что ж вы не пригубите,
"Meine liebe Frau?"
("Европейский конфликт")
Перед воскресеньем:
– Значит, завтра будет праздница?
– Праздник, детка, говорят.
– Все равно, какая разница,
Лишь бы дали шоколад.
("Моя девочка")
В Берлине в ресторане он заказывал обед официанту: Geben Sie ein Mittagessen mir und meinem Genius!" {Подайте обед мне и моему гению! (нем.)} «Гениус» произносил с украинским акцентом: Henius 4.
Маяковский огорчался, что не может прочесть Гейне в оригинале. Часто просил меня переводить его подстрочно. Как нравилось ему стихотворение "Allnachtlich im Traume sehe ich dich!" {Что ночь, я вижу тебя во сне! (нем.)}.
Есенина Маяковский читал редко. Помню только:
Милый, милый, смешной дуралей,
Ну куда он, куда он гонится?
Неужель он не знает, что живых коней
Победила стальная конница?
("Сорокоуст")
Н. Ф. Рябова вспоминает, что в Киеве в начале 1926 года, когда он писал стихотворение «Сергею Есенину», Маяковский без конца твердил, шагая по комнате:
Предначертанное расставанье
Обещает встречу впереди.
Она сказала ему:
– Владимир Владимирович, не "предначертанное", а "предназначенное".
Маяковский ответил:
– Если бы Есенин доработал стихотворение, было бы "предначертанное" 5.
При жизни Есенина Маяковский полемизировал с ним, но они знали друг другу цену. Не высказывали же свое хорошее отношение – из принципиальных соображений.
Есенин переносил свое признание на меня и при встречах называл меня "Беатрисочкой", тем самым приравнивая Маяковского к Данте.
Мандельштама Маяковский читал всегда напыщенно:
Над желтизноуй правийтельственных зданий...
("Петербургские строфы")
и
Катоуликом умреуте вы...
("Аббат")
Нравилось ему, как почти все рифмованное о животных:
Сегодня дурной день.
Кузнечиков хор сплит.
(вместо «спит»).
Гумилева помню только:
А в заплеванных тавернах
От заката до утра
Мечут ряд колод неверных
Завитые шулера.
и
Или, бунт на борту обнаружив,
Из–за пояса рвет пистолет,
Так что сыплется золото с кружев,
С розоватых брабантских манжет.
("Капитаны")
Чтобы сбить с этих строк романтическую красивость:
С розоватых брабаntских манзет.
Поэтами моего поколения, до символистов, были Фет, Тютчев. Я никогда не слышала, чтобы их читал Маяковский. В дневнике Б. М. Эйхенбаума записано 20 августа 1918 года: "Маяковский ругал Тютчева, нашел только два–три недурных стихотворения: «Громокипящий кубок с неба» и «На ланиты огневые» («Весенняя гроза» и, очевидно, «Восток белел. Ладья катилась...»).
Белого, Бальмонта, Брюсова Маяковский редко читал вслух. Когда мы познакомились, они уже отошли от него в прошлое.
Неотчетливо помню празднование пятидесятилетнего юбилея Брюсова в Большом театре в 1923 году. Помню, что сидела с Маяковским в ложе.
Был, наверно, и президиум и все такое, но помнится Брюсов один на огромной сцене. Нет с ним никого из старых соратников – ни Бальмонта, ни Белого, ни Блока, никого. Кто умер, а кто уехал из Советской России.
В тогдашнем отчете об этом вечере А. В. Февральского сказано, что вступительную речь произнес Луначарский и прочел несколько стихотворений юбиляра. Пришли приветствовать от ВЦИКа, Академии наук, Наркомпроса, театров. Были сыграны сцены из пьес в переводах Брюсова, исполнены романсы на его слова, и еще, и еще... Маяковский вдруг наклонился ко мне и торопливым шепотом сказал: "Пойдем к Брюсову, ему сейчас очень плохо". Помнится, будто идти было далеко, чуть ли не вокруг всего театра. Мы нашли Брюсова, он стоял один, и Владимир Владимирович так ласково сказал ему: "Поздравляю с юбилеем, Валерий Яковлевич!" Брюсов ответил: "Спасибо, но не желаю вам такого юбилея". Казалось, внешне все шло как надо. Но Маяковский безошибочно почувствовал состояние Брюсова.
У многих поэтов Маяковский находил хорошие строки. Он восторженно бросался на каждого, в ком ему удавалось заметить искру таланта или доброй воли. Он устраивал по редакциям их стихи, втолковывал, что надо писать тщательно, добросовестно, на нужные темы. Помогал деньгами.
Трудно сказать, какой прозой увлекался Маяковский. Он любил Достоевского. Часами мог слушать Чехова, Гоголя. Одной из самых близких ему книг была "Что делать?" Чернышевского. Он постоянно возвращался к ней. Жизнь, описанная в ней, перекликалась с нашей. Маяковский как бы советовался с Чернышевским о своих личных делах, находил в нем поддержку. "Что делать?" была последняя книга, которую он читал перед смертью.
1940–1958
П. В. Незнамов . Маяковский в двадцатых годах
1. Маяковский на расстоянии
В 1920 году Маяковский находился в Москве, а тень свою отбрасывал далеко на восток. К этому времени я уже прочел все его дореволюционные вещи и в дальнейшем жил от одного произведения до другого.
Несколько ранее частичку живого Маяковского привнес с собой Давид Бурлюк, когда он от города до города пересек всю Сибирь.
Бурлюк ехал и пропагандировал футуризм. Но он любил Маяковского, стоял у колыбели его стиха, до мелочей знал его биографию, умел читать его вещи, – и потому сквозь бутады Давида Давидовича облик Маяковского возникал таким материальным, что его хотелось потрогать руками.
Сам Бурлюк – цветистый, в необыкновенном своем жилете, с квадратной спиной, со стеклянным одним и с "до крика разодранным" другим глазом, с лорнетом в руке, – тоже стоил разговора. Но все же главным его козырем в поездке был Маяковский.
По приезде в город Бурлюк первым делом устраивал выставку футуристических картин и рукописей, а вечером делал доклад.
Импровизатор по преимуществу, зазывала и конферансье, он весь день шумел и спорил на выставке, давал пояснения, возражал, разубеждал, поражал знаниями, и то со страшным остервенением нападал на врагов футуризма, то с ласковой вкрадчивостью издевался над ними и наносил начищенные до блеска оскорбления. В своем умении подколоть с превеликим ехидством противника он не знал себе подобных. В Чите он водил посетителей выставки от картины к картине и концом лорнета чертил в воздухе круги, эллипсы и квадраты. Одна из его собственных картин называлась так: "Моменты разложения плоскостей и элементы ветра и вечера, интродуцированные в приморский пейзаж, изображенный с четырех точек зрения". Ошарашить он умел. Из грустных, раздавленных впечатлениями провинциалов он делал котлетку. Один из них спросил его, указывая на его жилет:
– Что это такое?
И Бурлюк немедленно парировал:
– Вы задаете мне тот же вопрос, что и Горький, поэтому и отвечу так же, как ему: "Программа – максимум".
Доклад его был колюч и изобиловал стихами. Он читал стихи свои, Хлебникова, Каменского, Северянина и Маяковского.
Стихи Маяковского он читал яростно, прекрасно озлившись, с перекошенным ртом – и лицо его от этого делалось предельно красноречивым и привлекательным, а жест сорокалетнего задиры становился размашистым и убедительным. В стихах Маяковского, по его словам, "был взрыв жизненной грубости" – и это отлично подчеркивалось Бурлюком. Маяковский – большой, страстный, порвавший со старым искусством, – проступал сквозь строчки стихов и шел прямо на зрителя.
Беседа о Маяковском и Хлебникове, с прениями, препирательствами, взрывами и аплодисментами – затягивалась допоздна.
С Бурлюком ездила его жена, двое малышей и сестра, носившая звучный псевдоним: Паунтилина Норвежская. Весь этот "хвост" надо было кормить и снабжать железнодорожными билетами. Но, несмотря на это, перед отъездом Бурлюк неизменно устраивал еще одну небольшую беседу с чаепитием, угощал всех пирожными и тем самым оставлял в городе часть своего вечерового сбора. Называл он это так: "Сегодня я вам сделаю еще одно внутривенное вливание бодрости".
Бурлюк привез "Газету футуристов" – там были последние стихи Маяковского 2. Позднее я разбогател на "Мистерию–буфф" и на "Все сочиненное Маяковским". Книги эти отправлялись во Владивосток, и мне их дали лишь на полтора дня. Я их прочел в два глотка, сделал героическое усилие и с небольшими сокращениями переписал от руки в одну ночь всю "Мистерию–буфф".
"Мистерия" поразила меня в самое сердце. Пока мы сидели и уясняли себе "бунтарского" Маяковского, он уже конкретизировал свои политические задания и ушел далеко вперед. Я выучил наизусть то, что записал, и стал читать "Мистерию" в красноармейских аудиториях. В аудитории набивалось по полторы–две тысячи человек, принимавших Маяковского не дыша, причем даже такие каламбурные и сложные куски, как Эйфель и Нагорная проповедь, слушались отлично.
Через год, в 1921 году "Мистерию" по второму варианту читал Асеев.
К этому времени в Читу уже успел перебраться весь литературный Владивосток.
Первым приехал Н. Ф. Чужак (Насимович), редактор дальневосточного журнала "Творчество", существовавшего в количестве шести номеров. Седьмой номер делался им уже в Чите 3. Кроме журнала, Чужак редактировал еще две газеты краевого масштаба: "Дальневосточный телеграф" (правительства ДВР) и "Дальневосточный путь" (Дальбюро РКП). В литературные отделы и в отделы фельетона этих газет требовалось немало материала. Можно было писать о Маяковском. Можно было давать стихи и фельетоны. Стихи были связаны с футуристической традицией, но жесткость политических каждодневных заданий все время контролировала поэтов и учила писать доходчиво. Становилось ясным, что читательская аудитория это тоже – компонент стиля и его со счетов не сбросить. Все время в таких случаях в газетах стоял пример Маяковского. Тень последнего отбрасывалась из Москвы – я уже говорил об этом.
Чужак был скучный и сумрачный человек. А когда смеялся, то смеялся куда-то в себя. В одной из иркутских газет он напечатал еще до революции статью, которую Анастасия Чеботаревская включила в сборник о творчестве Федора Сологуба 4. Так Чужак вошел в "большую литературу". Во Владивостоке он был сперва противником, а потом защитником футуризма, но защищал футуризм с такими перегибами, что объяснить это можно было только отсутствием такта, а также специальных знаний.
Это был тяжелодум, вынужденный принимать быстрые решения. Соединение футуризма (плохо понятого) с вялым интеллигентским обликом было в нем парадоксальным.
Приехав в Читу, он вскоре дал в газете следующее объявление:
Редактор журнала Дальбюро РКП –
"Творчество"
приступив к работе, приглашает авторов срочно
представить свои рукописи. В отделе искусства
участвуют все...
Н. Ф. Насимович–Чужак.
Он хотел быть плакатным. Ему напомнили анекдот о том, как в одном провинциальном городе появились на всех заборах объявления, немало изумившие население: «Едет доктор Колпаков!» Чужак засмеялся, но был смущен. Оправдываясь, он заявил:
– Это я у Бурлюка научился.
Но Бурлюк делал это блистательно и дерзко, а Чужак – подстилизовываясь и походя.
Самой существенной стороной деятельности в Чите были митинги об искусстве. Они собирали многочисленные аудитории. Они устраивались на разные темы: "О футуризме", "О непонятном в искусстве", "О поэзии Маяковского" и проч., но на всех этих вечерах говорилось, главным образом, о Маяковском. Хотелось говорить на эту тему. Да и читать его стихи, которые, по выражению Бурлюка – "только на улицу выноси",– было, в сущности, и наслаждением и убеждением. Мы даже делали опыты многоголосой декламации отрывков из "Мистерии–буфф".
Прекрасно выступал, вовсе не будучи хорошим оратором, Николай Николаевич Асеев, второй после Маяковского человек, который формировал своими стихами и высказываниями мое поэтическое сознание. Когда он – подтянутый и стройный, какой-то пепельно–светлый, потому что рано поседевший – шел своей летящей походкой, казалось, что и самая речь его будет такой же легкой и стремительной. Но это впечатление было ошибочно. Правда, в стремительности его речи нельзя было отказать, потому что она двигалась вперед взрывами, квантами, но легкой она не была. Его период длинно раскручивался и трудно ступал, зато засыпал осколками. Самая речь состояла из страстных и гневных филиппик, направленных против врагов Маяковского. Речь была приятна тем, что совершенно не адвокатская. Речь, которую трудно говорить, но невозможно не сказать.
Художник Пальмов украшал помещение для вечеров плакатами и живописными композициями.
Были еще О. Петровская, М. Аветов и др. Скульптор Ин. Жуков ходил у нас в "попутчиках".
Один из вечеров–митингов, посвященных творчеству Маяковского, длился около шести часов, и, несмотря на это, только отдельные единицы ушли с вечера, не дождавшись его конца. А ведь огромный зал Народного собрания был набит до отказа – ни одного свободного места, ни одного незаполненного прохода! Дежурный пожарный ходил и плакал: "А если пожар!.."
Образ кипящего котла – таким остался у меня в памяти образ этого вечера. Наличие в творчестве Маяковского некоего сплошного разговора и беседы со всем человечеством только подчеркивало "взрывчатость" этого собрания.
Противопоставить творчеству Маяковского противникам его было, в сущности, нечего. И один из ораторов, заведующий агитпропом Губкома, из простого чувства противоречия, вынужден был утверждать, что "искусство вообще не имеет будущего, ибо рабочему классу, когда он встанет на ноги, понадобится не искусство, а наука. Значит, и Маяковский в будущем не понадобится". Это было характерное выступление. Причем о самом выступавшем тут же стало известно, что он "пишет потихоньку стихи под Надсона".
Случались и клеветнические выпады, в которых о Маяковском говорилось, что он революции в глаза не видал, а потому и не имеет права о ней писать.
В выступлениях противников Маяковского была разноголосица. Мы же были сильны тем, что как–никак, а делали дело пропаганды новой поэзии продуманно, согласованно и слитно. Да и защитники творчества Маяковского из самой аудитории обычно оказывались людьми куда более талантливыми и живыми, чем его поносители.
В 1922 году вышел седьмой номер "Творчества", и после этого началась неодолимая тяга в Москву. Всем хотелось видеть Маяковского, слушать его стихи, мне в особенности – никогда его не видевшему. Раньше всех уехал Асеев.
Кажется, в Тюмени, на пороге Европейской России, в вагоне читинского–скорого мне попала в руки книжка "Красной нови" со статьей Маяковского на смерть Хлебникова 5. Голос Маяковского звучал в ней гневно и взволнованно и ощущался почти рядом.
2. Водопьяный переулок
В середине сентября 1922 года я приехал в Москву и поселился в помещении Вхутемаса на улице Кирова, тогда еще Мясницкой.
День был не по–осеннему жаркий. По улицам несло мелкий пестрый сор. Здания еще ждали ремонта, краска на них облупилась. На углах торговали с лотков оборотистые приобретатели, так и не ставшие Морозовыми и Прохоровыми. Звонкое имя "Моссельпром" звенело в ушах.
В Сокольниках играли в футбол. На Сухаревке стояла непротолченная труба народа: здесь на ходу срезали подметки. Длинный книжный развал около МГУ привлекал молодежь; студенты поражали худобой и неистребимой веселостью. За заставами дымила индустриальная Москва.
Вскоре я вместе с Родченко, Асеевым, художником Пальмовым и другими товарищами уже был в Водопьяном переулке, узеньком и коротком, в двух минутах ходьбы от Вхутемаса,– в квартире Лили Юрьевны и Осипа Максимовича Брик.
Передняя–коридор была длинна, узка и тесна от заставленных вещей: в квартире жило несколько семей.
Лили Юрьевны в Москве в это время не было. Но в ее большой комнате уже собралось много народу. Вечер был душный, окна были открыты, но занавески, кажется, шелковые, зеленые, длинные, были спущены: на улице стояла плотная стена пыли. Зеркало в человеческий рост отражало входящих. Наверху платяного шкафа лежали свернутые в трубку плакаты РОСТА.
Осип Максимович и Маяковский хозяйничали сами. Тут я познакомился с Владимиром Владимировичем. С О. М. Брик я познакомился еще на вокзале.
Маяковский тогда ходил остриженный под машинку – высокий, складный человек, хорошо оборудованный для ходьбы, красивый и прочный, выносливый, как думалось мне, на много десятилетий вперед. В каком он был костюме – не помню, но казался вросшим в него, и костюм был рад служить этому органически опрятному человеку.
На столе стоял большой самовар, все пили чай. Время от времени появлялась Аннушка – пожилая домработница. Все съедобное, что было в квартире, находилось на столе. Кормить всех здесь было в обычае.
Пальмову Маяковский сказал:
– А, Пальмира!
Он с ним был на "ты", они учились вместе в школе живописи и ваяния. А о себе я услышал на роскошных его низах:
– Вы такой загоревший, вы такой апшеронский...
Я действительно в это лето немного загорел. Но в словах этих была не только шутка, но и поощрение и покровительство.
Ничего от "тигра", на чем настаивал Бурлюк, в нем не было, скорей что-то "медвежатное", если принять в расчет всем известную элегантную "неуклюжесть" его.
Тем не менее жест его был свободен и размашист, движение не связано; большие руки всегда находили работу; "снарядами", на которых он упражнял свою силу и гибкость своих пальцев, были: то стакан с чаем, то папироса, то длинная металлическая цепочка, наматываемая и разматываемая, то карты.
Никогда не забуду его позы, когда он, взяв со стола Брика какой-то журнальчик, процитировал и сатирически растерзал продукцию нескольких петроградских пролет–поэтов. Он стоял и, высоко держа книжку в раскрытом виде тремя пальцами правой руки, яростно потрясал ею в воздухе и при этом как бы наступал на слушателей, выкрикивая свои гневные оценки. Оценки попадали не в бровь, а в глаз. Я думаю, что многие видели его в этой позе: в личном разговоре, в издательстве, на эстраде – в позе, обусловленной всем размахом его чувств и всем размахом его натуры.
Впрочем, говорил он в этот вечер мало: он как бы отдыхал от дневного перерасхода энергии по издательствам, редакциям, дискуссиям, давая передышку своей неуемности, своей нетерпеливой силе.
Душой разговора был Осип Максимович Брик, человек общительный и живой. Он удивительно цепко схватывал все особенности текущего литературного момента и умел быстро сформулировать явление, не переставая при этом быть веселым, ровным и уравновешенным. Он так много читал, что казалось, будто он все читал.
Вот, кажется, и все, что удержала моя память об этом вечере. Но для меня это было колоссально много: в мою жизнь входил Маяковский.
Ушли мы домой в двенадцать часов ночи. Все вечера и собеседования у Бриков и Маяковского тогда кончались не позднее полуночи, и при Лиле Юрьевне это правило выдерживалось еще строже, исключения бывали редки. Уходили мы шумной ватагой.
Ходили мы туда ежевечерне. Там в то время бывали Асеевы, Штеренберги, Родченко, Варвара Степанова, Лавинские, Арватов, Каменский, Гринкруг, мы с Пальмовым, художник А. Левин, Рита Райт, Пастернак, Левидов; одно время приходили Рина Зеленая и композитор М. Блантер. Сестры Владимира Владимировича бывали редко и больше днем, чем вечером.
Рину Зеленую заставляли петь, и она исполняла эстрадные песенки. Помню куплет одной песенки:
Грустить не надо.
Любовь моя,
Найдешь повсюду
Таких, как я.
Песенка пользовалась успехом, все подпевали. Слева от дверей, как войти в комнату, стоял рояль, и, кроме Блантера, на нем часто музицировал Осип Максимович.
Маяковский вел разговоры, играл в карты, шутил, подавал необыкновенного своеобразия реплики.
Однажды, это было в дни, когда он вернулся из первой своей поездки за границу, его кто-то спросил, видел ли он в Польше дворец князя Радзивилла, и Маяковский, не сморгнув, в тон ответил;
– Нет. Ведь у меня с князем Радзивиллом несколько натянутые отношения, вот с Сапегой я на короткой ноге. Но Сапегин курятник ничем не знаменит.
Фамилию художника В. Комарденкова, высокого светлого блондина, одно время бывавшего в Водопьяном, он срифмовал со словом "морденка". А однажды, идя к умывальнику и перекинув полотенце через плечо, сказал:
– Пойду помою шею и Комарденкова.
Надо мной он однажды пошутил:
– Не верю я, что вы сибиряк: напора нет! Вы, наверное, мамин сибиряк? мамочкин?
За картами своему партнеру он заметил:
– Вот случай, когда два враждебных лагеря не противостоят, а противосидят друг другу.
Когда ему несколько юмористически рассказывали, как тащился от города к городу, на манер грузовика, одноглазый Бурлюк, он, не улыбнувшись, промолвил:
– Бедный Додя, через всю Сибирь – и с одним фонарем!
Время изменило Маяковского радикальнее, чем Бурлюка. И все–таки Маяковский любил вспоминать о друге своей юности.
Первые дни по приезде в Москву я видел Маяковского только вечерами у Бриков на чаепитиях, спорящим, веселящимся, играющим в карты. На работе я его узнал несколько позднее. Но это вовсе не значит, что все эти вечера были для него только отдыхом. "Отдых" этот был очень относительным. Люди, разошедшиеся с ним, позднее не раз мелко упрекали его: "Мало ли о чем мы договаривались с вами за чаем". Следовательно, здесь в часы отдыха происходили многие деловые встречи, достигалась договоренность, шла работа ума.
Кроме того, сколько раз случалось ему во время этого "отдыха" исполнять срочную работу. В комнате танцевали, шумели, играли на рояле, а Маяковский тут же, положив листок бумаги на крышку этого самого рояля, записывал только что родившиеся строфы стихотворения. Он сперва глухо гудел их себе под нос, потом начиналось энергичное наборматывание, нечто сходное с наматыванием каната или веревки на руку, иногда продолжительное, если строфа шла трудно, и, наконец, карандаш его касался бумаги.
Большинство его произведений первоначальную апробацию находило у Л. Ю. и О. М. Брик, со вкусом которых он считался. В частности, к Лиле Юрьевне он относился замечательно, и забота о том, чтоб ей было хорошо, была одной из основных и постоянных его житейских забот.
Иногда Маяковский предлагал тут же прослушать собравшимся новорожденное стихотворение, и тогда гиперболы в косую сажень в плечах и образы, один другого удачнее, полные свежести и злобы дня, шли завоевывать слушателя. И все мы аплодировали автору, написавшему свою вещь в столь некабинетной обстановке.
Наконец все его бутады, шутливые зарифмовывания, игра словом, как мячиком, перестановка слогов были не чем иным, как ежедневной поэтической деятельностью. Его слово было его дело. Поэзия была делом его жизни, и он, в сущности, всегда пребывал в состоянии рабочей готовности и внутренней мобилизации.
Когда он слышал слово "боржом", он начинал его спрягать:
– Мы боржом, вы боржете, они оборжут.
Или вдруг начинал "стукать лбами" стоящие по своей звуковой основе рядом прилагательные:
– Восточный – водосточный – водочный.
Он брал слово в раскаленном докрасна состоянии и, не дав ему застыть, тут же делал из него поэтическую заготовку. Он всегда в этой области что-нибудь планировал, накапливал, распределял. Для постороннего все это казалось, может быть, и ненужным, но человек, понимающий что к чему, сближал эту его работу с ежедневными упражнениями пианиста в своем ремесле.
Ведь в том-то и дело, что это был круглосуточный писатель, который даже в полудремотном состоянии, уже засыпая, мог... писать. Это невероятно, но факт. Во всяком случае, это его устраивало. Однажды, играя в городки в Пушкино, он успел сделать запись даже между двумя ударами палкой. Пиджак его остался в комнате, блокнота с ним не было, и он нацарапал эту заготовку углем на папиросной коробке.
В дебрях слова он распоряжался так же, как мы на своих подоконниках, он всегда был в собранном состоянии, когда дело касалось литературы, и потому работа у него спорилась и "розой цвела по ладони" 6.
Вся жизнь его проходила в стихе. "И любишь стихом, а в прозе немею" 7,– как это его здорово определяло!
3. ЛЕФ
В октябре – декабре 1922 года я работал в издательстве "Круг", меня привлек туда Асеев, и я помогал ему и Казину при приеме стихов.