Текст книги "В. Маяковский в воспоминаниях современников "
Автор книги: авторов Коллектив
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 42 страниц)
Однажды я участвовала в концерте, организованном для воинских частей в Кремле в Митрофаньевском зале. Это было в 1919 году 23 февраля, в день Красной Армии. На концерте присутствовал Владимир Ильич. Он сидел в первом ряду, сложив руки на груди, и внимательно смотрел на все происходившее на сцене.
Программа состояла из ряда вокальных номеров, а после моего выступления со стихами выступила танцовщица–босоножка Элли Рабеиек с ученицами своей школы. Они танцевали под полонез Шопена революционный марш с красными знаменами. Движения их были наступательные, вперед, на авансцену. Об этом номере я упоминаю потому, что в воспоминаниях В. Бонч–Бруевича говорится, что Гзовская скакала по сцене. Этого не было, скакала и наступала с флагом Элли Рабенек. В. Бонч–Бруевич запамятовал 5.
В этот вечер в моей программе были стихи Пушкина, а закончила я стихотворением Маяковского "Наш марш". Как сейчас, вижу слегка прищуренные глаза Владимира Ильича, смотревшие внимательно на меня во время моего чтения.
По окончании концерта в комнате рядом с залом был подан чай, и тут произошел мой разговор о Маяковском с Владимиром Ильичом. Он спросил: "Что это вы читали после Пушкина? И отчего вы выбрали это стихотворение? Оно не совсем понятно мне... там все какие-то странные слова". Я отвечала Владимиру Ильичу, что это стихотворение Маяковского, которое он доверил мне исполнять. Непонятные слова я старалась объяснить Владимиру Ильичу так же, как мне объяснял это стихотворение сам Маяковский.
Владимир Ильич сказал мне: "Я не спорю, и подъем, и задор, и призыв, и бодрость – все это передается. Но все–таки Пушкин мне нравится больше, и лучше читайте чаще Пушкина". Никакого возмущения или беспощадной критики поэзии Маяковского в тот вечер я от Владимира Ильича не слыхала 6.
С. Д. Спасский . Москва
Незадолго до Октябрьских дней в Москву приехал Василий Каменский. Он устроил открытый вечер в большой аудитории Политехнического музея. Выглядел он бодро и весело. Напрямик заявил о своем сочувствии большевикам. Разумеется, в его формулировках многое отдавало анархическим бунтарством. Но в тот период у большинства деятелей искусства политическое мировоззрение только начало определяться. И часто важен был непосредственный отклик на события. За что ты стоишь: за кадетскую программу, за керенщину или против временного правительства, за свержение буржуазии, за немедленный мир.
Каменский читал "Стеньку Разина" 1, приобретшего теперь новый смысл. Надо уничтожить социальное неравенство. Долой богатых, да здравствует власть бедняков!
Каменский объявил, между прочим, что в ближайшем времени в Москве откроется кафе поэтов. Там будут выступать футуристы. И пригласил публику приходить туда.
Кафе открылось 2. Вскоре после Октябрьской революции я отправился месяца на два в Самару и в Москву вернулся в начале января.
Я знал от товарищей, что кафе действует.
Маяковский там бывает всегда.
Трамваи, работавшие с перебоями, окончательно иссякали часам к девяти. Постояв у Смоленского рынка, я двинулся на Тверскую пешком. Город освещался слабо. Подъезды наглухо заколочены. Изредка проскальзывали сани, подскакивая, торопился автомобиль.
Не связанная трамваями Москва представлялась расползшейся и громадной. Расстояния приобрели первобытную ощутимую протяженность.
Сколько раз я проделал этот путь. Я выработал технику сокращений, пользуясь переплетениями переулков. Знал, где надо менять тротуары, под каким углом пересекать перекрестки. Выступы фасадов, впадины дворов, резьба на воротах и оградах – осязаемым пешеходным знанием города я успел тогда овладеть.
Но в тот вечер я шел наугад. Торопился, боясь опоздать.
Кафе помещалось на Настасьинском. Криво сползающий вниз переулок глубоко уходил в темноту. Фонарь дремал на стержне, воткнутом в стену. Под ним – низкая деревянная дверь, прочно закрашенная в черное. Красные растекающиеся буквы названия. И змеевидная стрелка.
Я пришел слишком рано, не зная местных обычаев. Дощатая загородка передней. Груботканый занавес – вход.
И вот – длинная низкая комната, в которой раньше помещалась прачечная. "Как неуклюжая шкатулка, тугой работы кустаря"3. Земляной пол усыпан опилками. Посреди деревянный стол. Такие же кухонные столы у стен. Столы покрыты серыми кустарными скатертями. Вместо стульев низкорослые табуретки.
Стены вымазаны черной краской. Бесцеремонная кисть Бурлюка развела на них беспощадную живопись. Распухшие женские торсы, глаза, не принадлежащие никому. Многоногие лошадиные крупы. Зеленые, желтые, красные полосы. Изгибались бессмысленные надписи, осыпаясь с потолка вокруг заделанных ставнями окон. Строчки, выломанные из стихов, превращенные в грозные лозунги: "Доите изнуренных жаб" 4, "К черту вас, комолые и утюги" 5.
Между тем в кафе было тихо. Небольшая группа в углу. Кусиков, цепкий, тонкий, горбоносый. Елена Бучинская – актриса и чтица. Еще два–три завсегдатая. Я с ними тогда не был знаком.
Я уселся за длинным столом. Комната упиралась в эстраду. Грубо сколоченные дощатые подмостки. В потолок ввинчена лампочка. Сбоку маленькое пианино. Сзади – фон оранжевой стены.
Уже столики окружились людьми, когда резко вошел Маяковский. Перекинулся словами с кассиршей и быстро направился внутрь. Белая рубашка, серый пиджак, на затылок оттянута кепка. Короткими кивками он здоровался с присутствующими. Двигался решительно и упруго. Едва успел я окликнуть его, как он подхватил меня на руки. Донес меня до эстрады и швырнул на некрашеный пол. И тотчас объявил фамилию и что я прочитаю стихи.
Так я начал работать в кафе. В тот же вечер Бурлюк и Маяковский назначили мне постоянную плату. Шестьдесят три следующих дня ходил я сюда без прогулов.
Кафе поначалу субсидировалось московским булочником Филипповым. Этого булочника приручал Бурлюк, воспитывая из него мецената. Булочник оказался податлив. Он производил на досуге стихи. В стихах чувствовалось влияние Каменского. Булочник издал на плотнейшей бумаге внушительный сборник "Мой дар". Дар был анонимным.
Впоследствии, за спиной всех поэтов, кафе откупил примазавшийся к футуризму, величавший себя "футуристом жизни", некий Владимир Г<ольцшмидт>. Это была одна из ловких операций проповедника "солнечной жизни". Он поставил всех перед совершившимся фактом, одним ударом заняв главные позиции. Помимо старшей сестры его, оперной певицы, еще раньше подрабатывавшей в кафе, за буфетной стойкой появилась его мамаша, за кассу села младшая сестра. В тот вечер Маяковский был мрачен. Обрушился на спекулянтов в искусстве. Г<ольцшмидт> пробовал защищаться, жаловался, что никто его не понимает. Публика недоумевала, не зная, из–за чего заварился спор. Бурлюк умиротворял Маяковского, убеждая не срывать сезон.
Но кто бы ни владел предприятием, хозяйство строилось так: было несколько постоянных сотрудников, обслуживавших каждый вечер эстраду. Поэты – Маяковский, Каменский, Бурлюк. Вышеупомянутая певица, "поэт–певец" Аристарх Климов. В этот штат включился и я.
Публика съезжалась поздно. Главным образом, после окончания спектаклей. Программа сохранялась постоянная. Два–три романса певицы и Климова. От меня требовалось два стихотворения. Маяковский – глава из только что написанного "Человека", "Ода Революции" и отдельные стихотворения, Каменский демонстрировал "Стеньку Разина", Бурлюк – "Утверждения бодрости" и "Мне нравится беременный мужчина..." 6
Такова схема каждого вечера. Схема достаточно скудная. Что ж заставляло разноплеменную публику протискиваться в узкую дверцу кафе? Буржуи, дотрачивающие средства, анархисты, актеры, работники цирка, художники, интеллигенты всех мастей и профессий. Многие появлялись тут каждый вечер, образуя твердый кадр "болельщиков". С добросовестным, неослабевающим упорством просиживали от открытия до конца.
Дело в том, что ни одно собрание не походило на предыдущие и последующие.
Маяковский и Бурлюк появлялись, когда публики накопилось немало. Уже выполнены романсы певцами. Прочел загадочные стихи Климов. Кое–кто из молодых поэтов, поощренный лозунгом "эстрада всем", поделился рифмованными чувствами. Но вечер не вошел в колею. Публика скучает и топчется, загнанная в это аляповатое стойло. Пожалуй, пора расходиться.
Но вот вошел Маяковский, не снимая кепки. На шее большой красный бант. Маяковский пересекает кафе. Он забрел сюда просто поужинать. Выбирает свободное место. Если места ему не находится, он садится за стол на эстраду. Ему подано дежурное блюдо. Он зашел отдохнуть.
Иногда с ним рядом Бурлюк. Подчас Бурлюк и Каменский отдельно. Маяковский не замечает посетителей. Тут нет ни малейшей игры. Он действительно себя чувствует так. Он явился провести здесь вечер. Если кому угодно глазеть, что ж, это его не смущает. Папироса ездит в углу рта. Маяковский осматривается и потягивается. Где бы он ни был, он всюду дома. Внимание всех направляется к нему.
Но Маяковский ни с кем не считается. Что-нибудь скажет через головы всех Бурлюку. Бурлюк, подхватив его фразу, подаст уже умышленно рассчитанный на прислушивающуюся публику ответ. Они перекидываются словами. Бурлюк своими репликами будто шлифует нарастающий вокруг интерес. Люди, как бы через невидимый барьер, заглядывают на эту происходящую рядом беседу. Сама беседа является зрелищем. Но внутрь барьера не допущен никто.
И это для многих обидно. Многим хочется выказать остроумие. По столикам перебегают замечания. Бурлюк взвешивает, дать им ход или нет.
Особенно обидно тому, кто чувствует свое право на внимание. Кто сам, например, артист. Маяковскому следует его знать. Такое безразличие унизительно...
И вдруг Маяковский обернулся.
Он даже поздоровался с артистом, и тот польщенно закивал головой. Закивали головами другие, ловя благорасположенность Маяковского. А тут поднялся Бурлюк и самыми нежнейшими трепетными нотами, с самым обрадованным видом делится с публикой вестью:
– Среди нас находится артист такой-то. Предлагаю его приветствовать. Он, конечно, не откажется выступить.
Публика дружно рукоплещет.
Артист всходит на трехаршинные подмостки, словно приглашенный на лучшую сцену.
Отказов не бывало никогда.
Вот забрел сюда тенор Дыгас, тогда гремевший у Зимина. Ограниченная коробка кафе не вмещает его массивный голос. Вот извлечена балетная пара и без соответствующих костюмов покорно силится себя проявить. Немного упрямится белесый, безбровый Вертинский, ссылаясь на отсутствие аккомпаниатора. Он мнется под взглядом Маяковского и наконец замирает, сжав кисти протянутых вперед рук. Картаво, почти беззвучно декламирует, знакомя публику со свежим, еще не пущенным в продажу изделием:
Ну, конечно, Пьеро не присяжный поверенный,
Он печальный бродяга из лунных гуляк,
И из песни его, даже самой умеренной,
Не сошьете себе горностаевый сак.
А вот двинулась цирковая ватага. Или Хмара из Художественного театра читает «Пир во время чумы».
Бурлюк не ослабляет руководства, умело приноравливаясь к посетителям. Если налицо Виталий Лазаренко, пущена в ход тема "футуристы и цирк". Если пришел кто-нибудь из Камерного театра, готов диспут о "Короле–арлекине"7. Сидят за столиками несколько моряков, – исполняется Климовым "Песенка о мичмане". Публика подхватывает припев. Бурлюк дирижирует лорнетом.
Любить двух сразу
Нельзя никак,–
громыхают нестройные голоса.
– Можно, – кричит Василий Каменский.
И под прикрытием освеженной беседы, неизменный "Беременный мужчина" приобретал каждый раз как бы новые наружность и платье.
Маяковский читал в заключение. Наспорившаяся, разгоряченная публика подтягивалась, становилась серьезной. Каждый сжимался, как бы вбирая в себя свои растрепавшиеся переживания. Еще слышались смешки по углам. Но Маяковский оглядывал комнату.
– Чтоб было тихо, – разглаживал он голосом воздух.– Чтоб тихо сидели. Как лютики.
На фоне оранжевой стены он вытягивался, погрузив руки в карманы. Кепка, сдвинутая назад, козырек резко выдвинут над лбом. Папироса шевелилась в зубах, он об нее прикуривал следующую. Он покачивался, проверяя публику поблескивающими прохладными глазами.
– Тише, котики, – дрессировал он собравшихся.
Он говорил угрожающе вкрадчиво.
Начиналась глава из "Человека", сцена вознесения на небо.
Слова ложились не громко, но удивительно раздельно и внятно. Это была разговорная речь, незаметно стянутая ритмом, скрепленная гвоздями безошибочных рифм. Маяковский улыбался и пожимал плечами, пошучивая с воображаемыми собеседниками:
"Посмотрим, посмотрим. Важно живут ангелы, важно".
Один отделился
и так любезно
дремотную немоту расторг:
"Ну, как вам,
Владимир Владимирович,
нравится бездна?"
И я отвечаю так же любезно:
"Прелестная бездна.
Бездна – восторг!"
И публика улыбается, ободренная шутками. Какой молодец Маяковский, какой простой и общительный человек. Как с ним удобно и спокойно пройтись запросто по бутафорскому «зализанному» небу.
Но вдруг повеяло серьезностью. Рука Маяковского выдернута из кармана. Маяковский водит ею перед лицом, как бы оглаживая невидимый шар. Голос словно вытягивается в длину, становясь протяженным и непрерывным. Крутое набегание ритма усиливает, округляет его. Накаты голоса выше и выше, они вбирают в себя всех слушателей. Это значительно, даже страшновато, пожалуй. Тут присутствуешь при напряженной работе. При чем-то, напоминающем по своей откровенности и простоте процессы природы. Тут присутствуешь при явлении откровенного, ничем не заслоненного искусства. Слова шествуют в их незаменимой звучности:
Я счет не веду неделям.
Мы,
хранимые в рамах времен,
мы любовь на дни не делим,
не меняем любимых имен.
И слушатели, растревоженные, затронутые в самом своем личном, как бывает всегда при встрече с подлинной поэтической правдой, тянутся, подчиненные Маяковским, благодарят его безудержной овацией.
Дальше шло в зависимости от настроения. Иногда разгон брался большой. Тогда читалась хроника "Революция" или недавно написанная "Ода"8. Реже внедрялись отрывки из "Облака". Однажды, запинаясь, заглядывая в записную книжку, Маяковский произнес еще не остывшие, только что приготовленные:
Четыре.
Тяжелые, как удар.
"Кесарево кесарю – богу богово" 8.
Иногда же все поворачивались в сторону юмора. Ярко и звучно, с играющим веселым задором прочитывались «Критик»10, или «Железка»11, или «Сказка о кадете» 12, или «Военно–морская любовь», или ряд других мастерских пустяков, вроде «Вы мне мешаете – у камыша идти» 13. Ценя неожиданно образующуюся рифму, Маяковский извлекал ее со сверкающей легкостью. Рифмы разрастались в эпиграмму. Иногда, наоборот, каламбур выращивал рифму. Маяковский разбрасывал рифмы щедро, подчас, как серпом, подрезая противников.
Есть много вкусов и вкусиков.
Одному нравлюсь я, а другому Кусиков.
Или:
Поэт Гурий Сидоров,
Не носи даров.
Или:
Искусство строится на «чуть–чуть», на йоте,
Помните это, поэтесса Панаиотти.
Или хлопнул однажды по Климову, когда в кафе пришел композитор Рославец, писавший музыку на тексты футуристов и оказавшийся Климову неизвестным:
Сколько лет росла овца
И не слыхала про Рославца.
Однажды кафе посетил Игорь Северянин. Недолгий период он «сочувствовал» революции и разразился антивоенными стихами. Это не помешало ему вскоре перекочевать за границу и навсегда порвать с российской действительностью. Но тогда пожинал он здесь последние лавры, призывая к братанию и миру. В военной гимнастерке, в солдатских сапогах, он прибыл обрюзглый и надменный. Его сопровождала жена – «тринадцатая и, значит, последняя»14, заикающийся, взлохмаченный ученик, именовавшийся почему-то «Перунчиком»15. И еще какие-то персонажи. Всю компанию усадили за столиком на эстраде. Маяковский поглядывал на них искоса. Однако решил использовать их визит.
Он произнес полушутливую речь о том, что в квартире нужны и столовая, и спальня, и кабинет. Ссориться им нет причины. Так же дело обстоит и в поэзии. Для чего-нибудь годен и Северянин. Поэтому попросим Северянина почитать.
Северянин пустил вперед Перунчика. Тот долго представлялся публике. Читал стихи Фофанова и Северянина, посвященные ему самому: "Я хочу, чтобы знала Россия, как тебя, мой Перунчик, люблю"16. Меня одобрили два гениальные поэта". – Все эти подпорки Перунчику не помогли. Опустившийся, диковатый и нетрезвый читал он неинтересно и вяло.
Был пьян и сам Северянин. Мутно смотря поверх присутствующих в пространство, выпевал въевшийся в уши мотив. Казалось, он не воспринимает ничего, механически выбрасывая хлесткие фразы. Вдруг покачивался, будто вот упадет. И, не сказав ни слова прозой, выбрался из кафе со всей компанией.
Известный организатор поэтических вечеров Долидзе решил устроить публичное "состязание певцов". Вечер назывался "выборы короля поэтов". Происходил он в Политехническом 17. Публике были розданы бумажки, чтобы после чтения она подавала голоса. Выступать разрешалось всем. Специально приглашены были футуристы.
На эстраде сидел президиум. Председательствовал известный клоун Владимир Дуров.
Зал был набит до отказа. Поэты проходили длинной очередью. На эстраде было тесно, как в трамвае. Теснились выступающие, стояла не поместившаяся в проходе молодежь. Читающим смотрели прямо в рот, Маяковский выдавался над толпой. Он читал "Революцию", едва имея возможность взмахнуть руками. Он заставил себя слушать, перекрыв разговоры и шум. Чем больше было народа, тем он свободней читал, тем полнее был сам захвачен и увлечен. Он швырял слова до верхних рядов, торопясь уложиться в отпущенный ему срок.
Но "королем" оказался не он. Северянин приехал к концу программы. Здесь был он в своем обычном сюртуке. Стоял в артистической, негнущийся и "отдельный".
– Я написал сегодня рондо, – процедил он сквозь зубы вертевшейся около поклоннице.
Прошел на эстраду, спел старые стихи из "Кубка"18. Выполнив договор, уехал. Начался подсчет записок. Маяковский выбегал на эстраду и возвращался в артистическую, посверкивая глазами. Не придавая особого значения результату, он все же увлекся игрой. Сказывался его всегдашний азарт, страсть ко всякого рода состязаниям.
– Только мне кладут и Северянину. Мне налево, ему направо.
Северянин собрал записок немного больше, чем Маяковский.
"Король шутов", как назвал себя Дуров, объявил имя "короля поэтов".
Третьим был Василий Каменский.
Часть публики устроила скандал. Футуристы объявили выборы недействительными. Через несколько дней Северянин выпустил сборник, на обложке которого стоял его новый титул 19. А футуристы устроили вечер под лозунгом "долой всяких королей" 20.
Жизнь кафе шла своим чередом. Вылазки в большие аудитории заканчивались возвращением в продолговатую раскрашенную пещеру. Выполнялась установленная программа. Публика принимала в ней участие. Внешне выглядело все веселым и согласным. Но все противоречия времени отражались в этой капле действительности.
За столиками сидели непримиримые враги. С одной стороны – представители той молодежи, которая завтра вольется в красноармейские полки. Скоро встречу я одного из таких поэтов на Арбатской площади в тулупе и с походной сумкой: "Надо сражаться, еду на фронт. Теперь не время писать стихи". С Арбатской площади он дошел до Брянского вокзала и в Москву не вернулся никогда. Он остался на полях Украины с пулей, застрявшей в теле. И многие будут вспоминать потом голос Маяковского, лежа в окопах или читая лекции в холоде нетоплевных красноармейских казарм.
Однако в кафе пребывают и те, кто завтра спешно будут выправлять документы, доказывающие их украинское происхождение, кому будет казаться спасителем гетманский неустойчивый орел. Буржуазия, спешно спекулирующая перед тем, как оставить Москву. Молодые люди со следами погонов на шинелях, передающие друг другу новости о Корнилове. Один из них, лысоватый, затянутый в черкеску, втихомолку хвастает, что он адъютант великого князя. Подливая в чай водку из принесенного флакона, он посмеивается и пошучивает с соседями: "Стрельба скоро начнется. Или они меня, или я их. А пока послушаем стихи".
Сюда просачивалась мутная масса – люди, довольно решительные на первый взгляд. С револьверами за поясом, обвязанные патронташами, кто в студенческих тужурках, кто в гимнастерках. Они величали себя анархистами, проповедовали, шумели, приветствовали, зазывали в какой-нибудь захваченный ими особняк.
И такая же двусмысленная пестрота была и среди выступающих на эстраде. Лозунг "эстрада всем" давал простор для всевозможных вылазок. Вот читает поэт, автор сборника, называвшегося "Сады дофина". Сборник посвящен какому-то великому князю. Правда, наборщики отказались набрать титул. В посвящении значится только имя и отчество, но они расшифровываются легко. В одном из стихотворений некий маркиз возглашает с эшафота: "Проклятье черни". Поэт картаво декламирует, перебирая янтарные четки21.
Разумеется, и люди другого толка обитали в многослойной атмосфере кафе. Большая группа поэтической молодежи, восторженно влюбленной в Маяковского. Когда приехали друзья Маяковского из Петрограда, Маяковский устроил своей армии смотр. По очереди выпускал поэтов, каждого соответственно представляя:
– Вот человек, не очень заметный на первый взгляд. Но его бледное лицо и футуристический воротник говорят, что он незаурядная фигура.
– Тарас Мачтет – стихи прочтет,– выговаривал Маяковский для рифмы "ё" как "е".
– А вот читает такой-то... Сей остальной из стаи славной Маяковского орлов. Только с размером неладно.
В один из метельных вечеров в кафе вошли продавцы газет. Студент и две девушки, по виду, вероятно, курсистки. Как выяснилось, это сторонники учредительного собрания, и газета их издана каким-то комитетом, агитирующим за разогнанного «хозяина земли русской». Бурлюк купил все газеты оптом.
Затем он поднялся на эстраду, разорвал газеты, швырнул их и растоптал.
– Мы не станем поддерживать мертвецов.
Продавцы кричали, часть публики возмущалась. Маяковский одобрил Бурлюка, назвав себя безоговорочно большевиком.
В марте группой, объединенной кафе, был издан номер "Газеты футуристов". Номер оказался единственным. В нем статьи, манифесты, стихи 22.
Это была первая газета, расклеенная на стенах Москвы. Маяковский, Бурлюк и Каменский заполняют ее на три четверти. Из стихов Маяковского – "Революция" и впервые напечатанный "Наш марш".
Декларации еще выглядят двойственно. Тут и обычная футуристская самоуверенность: "Мы – первая и единственная в мире федерация революционного искусства". "Мы вожди российского футуризма – революционного искусства молодости". Тут взаимное коронование в гении. Но рядом пробивается иное, нечто вроде чувства растерянности, попытки договориться с новой аудиторией.
Маяковский решительней всех. Бурлюк словно осторожно примеряет, что футуризму может дать новая власть. Маяковский поворачивается к рабочим, запрашивая их в "Открытом письме":
"К вам, принявшим наследство России, к вам, которые (верю!) завтра станут хозяевами всего мира, обращаюсь я с вопросом: какими фантастическими зданиями покроете вы место вчерашних пожарищ? Какие песни и музыка будут литься из ваших окон? Каким Библиям откроете ваши души?"
Адрес найден, обращение послано. К нему присоединено объявление:
"Летучая федерация футуристов – ораторов, поэтов, живописцев – объявляет: бесплатно выступаем речами, стихами, картинами во всех рабочих аудиториях, жаждущих революционного творчества".
Футуристы ждут приглашений. Но послы не идут ниоткуда. И вот возникает удивление. Признания пока еще нет.
"Удивляемся тому, что до сих пор во всей демократической прессе идет полное игнорирование наших революционных произведений".
Очевидно, остается самим двинуться в массы. Расти вместе с пролетариатом.
Маяковский делает этот шаг.
Однажды в кафе приехал Луначарский 23. Он сидел в стороне за столом, как бы определяя полезность и пригодность происходившего. Центр всего совершающегося в тот вечер, само собой, переместился к нему. Маяковский занял эстраду и долго с нее не спускался. Он показывал свою работу с достоинством и без всяких внешних прикрас. Он словно стоял за станком, объясняя свое производство. Перед одним из мастеров революции он раскрывал свое мастерство. И Луначарский встал отвечать.
Он говорил уверенно и логично, с полным спокойствием человека, владеющего целостным мировоззрением. Он обладал всеми средствами убеждения и доказывал совершенно просто, расчленяя мысль до конца. Он говорил, вполне воздерживаясь от поучений, но вместе с тем выглядел знающим больше других. Вышло так, что он не расспрашивает, а сам читает неопровержимую лекцию. Он исследовал характер футуризма. Призывал отбросить внешнюю мишуру, ненужную и чуждую массам.
То была деловая критика, с которой впервые встретился футуризм.
Этот период в кафе проходил под знаком «Человека». Главы поэмы читались Маяковским каждый вечер. Знакомые, никогда не теряющие выразительности, интонации. Они внедрились в меня навсегда.
Поэма не помещалась в стенах кафе. Маяковскому стали тесны эти ежевечерние неразборчивые скопища. Маяковский решил прочесть "Человека" в Политехническом 24. Город оклеен цветными тоненькими афишами.
– Хожу по улицам, как по собственной квартире,– отметил Маяковский, поднявшись по Тверской, всеми фасадами повторявшей его имя,
В Политехническом он был внешне спокоен. Приступает к подаче текста без всяких предварительных слов. Вступление. Глава за главой. Умело распределяет голосовые силы. Чем дальше, тем звук резче и горячей. Толпа слушает, почти не дыша.
Маяковский кончил. На эстраду вскарабкался Бурлюк. Ему надо закрепить впечатление. Увидя сидящего в первом ряду Андрея Белого, Бурлюк приглашает его говорить. Белый отнекивается, но от Бурлюка не спастись. Белый поднимается, потирает руки, оглядывается.
Белый и сам превосходный оратор, но держится, на первый взгляд, застенчиво. Он говорит, словно думает вслух, и передвигается вдоль эстрады легкими, танцующими шагами. Маяковский смотрит на него сверху вниз и слушает очень внимательно. "Уже то, что Маяковский читает наизусть целый вечер, и так превосходно читает, вызывает в вас удивление". Белый отмечает значительность темы. "Человек – сейчас тема самая важная. Поиски Маяковского – поиски новой человеческой правды". Белый хвалит. Бурлюк разжигает обсуждение дальше.
"Человек" читался и в домашней обстановке в одной из квартир, где бывал Маяковский. Было поздно. Кто-то из гостей не знал поэмы. Маяковский согласился прочесть. За окнами мочь. Купола Страстного монастыря смутно светлели, усыпанные снежком. В гостиной светила настольная лампа. Вся комната обтянута тенями. Чернел тяжелый остров рояля. Маяковский стоял у кресла с высокой спинкой.
Читал он вполголоса и очень вдумчиво. Почти не двигаясь, словно беседовал сам с собой. Казался он очень высоким в сравнительно небольшом помещении. Угрюмоватым и почему-то одиноким среди сумеречного уюта комнаты.
Потом спускались мы по темной лестнице, не разговаривая. Третьесортный актер сунулся к Маяковскому с замечанием:
– Вы неправильно произносите слово солнце. Надо говорить сонце, а не солнце.
Голос Маяковского раздался из темноты:
– Если я скажу завтра "соньце", вы все должны будете так говорить.
– Вот как! – опешил актер.
"Человека" удалось издать. Вышло и второе издание "Облака", на этот раз без цензурных пропусков25.
Маяковский принес книги в кафе. Он смотрел на толщину корешков и радовался плотности томиков.
– Люблю, когда корешок толстый, и чтоб фамилия на корешке.
Он продавал их здесь и в Политехническом, мгновенно придумывая веселые надписи. Или просто подписывал фамилию и рекламировал возросшую от этого ценность книги. Несколько раз я помогал ему мести "товар" из Политехнического или из гостиницы, где он жил. Номер гостиницы в Салтыковском переулке выглядел голо и необжито.
Когда шли мы после выступлений по Москве, Маяковский, только что оживленно беседовавший с публикой, становился непроницаемо молчалив. Он шагал, обтянув горло шерстяным кашне, концы которого свисали на спину и грудь. Зажав сверток с книгами под мышкой, промеривал улицы широкими шагами. Невозможно было нарушить его молчание. Слова словно отскакивали от него. И казалось, не бывает на свете более замкнутых, более суровых людей.
– Я никогда не оставался без денег,– однажды весело расхвастался Маяковский.– Вот, посмотрите, как я одевался.– Он вынул фатоватую фотографию, где стоял он, украшенный цилиндром.– Я никогда никому не завидовал. Но мне хотелось бы сниматься для экрана.
И он со вкусом расписал с эстрады все удовольствия такого занятия.
– Хорошо бы сделаться этаким Мозжухиным.
Возглас Маяковского был услышан хозяевами кинофирмы "Нептун".
Это было семейство Антик, издателя знаменитой некогда "Универсальной библиотеки". Семейство посещало кафе – отец, мать и сын. Они увлекались Маяковским и по–своему любили его.
– У него замечательная внешность для экрана,– убежденно говорил мне Антик.– Он мог бы сделать блестящую карьеру.
Маяковского пригласили работать.
Он сам соорудил сценарий по "Мартину Идену" Джека Лондона. Эту отличную, многим родственную Маяковскому и очень любимую им историю он перекроил на русский лад. Мартин превратился в футуриста и вел борьбу с академиками. В одном из кадров он врывался в их среду и свергал бюст Пушкина.
Вечерами Маяковский рассказывал о съемках. Приносил снимки, радовался, что его портрет в роли Ивана Нова помещен в театральном журнале 26.
Кусок действия происходил в кафе.
Нас пригласили на окраину Москвы, в расположенное там ателье. Нас ожидало там кафе поэтов, воспроизведенное из фанеры, расписанной соответственно Бурлюком.
Был ранний весенний денек, когда снег намокал и таял. Пропитанный водой, он лежал на незамещенной земле двора. Бучинская сбросила обувь и побежала по теплым проталинам. Всем было весело и необычно. Никто из нас не попадал раньше на съемки.
Маяковский чувствовал себя хозяином. Удивительно подходило к нему все это производственное неустройство обстановки. Дощатые экраны, попадающиеся на пути. Огромные шлемы юпитеров с толстыми проводами, путавшимися под ногами. Рабочие что-то сколачивали и передвигали. Часть навеса неожиданно обрушилась, едва не ударив одну маленькую поэтессу. Маяковский подхватил ее на руки и вынес, будто из горящего дома. Довольный, деятельный, ко всем расположенный, он наполнял своим присутствием павильон.
Режиссер рассадил нас за столиками.
Было забавным это повторение привычного, перенесенного в новую область. Будто события, которые вспоминаешь. Они и действительны, и вместе с тем не существуют. Напряженные голубоватые лучи с шипением накрыли столы.