Текст книги "В. Маяковский в воспоминаниях современников "
Автор книги: авторов Коллектив
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 42 страниц)
После чая Брик с Арватовым разговаривали или работали, а я пропадала на соседней даче, где жила моя новая знакомая, Тамара Каширина.
Мы познакомились зимой, возвращаясь по вечерам пешком с Кудринской площади на Басманную, Тамара – из учреждения с выразительным названием ГВЫРМ {Государственные высшие режиссерские мастерские, где директором был В. Э. Мейерхольд. (Прим. Р. Райт.)}, я – из Брюсовского института.
Летом в Пушкино, страшно опустевшем для меня после отъезда Лили Юрьевны, я обрадовалась встрече с зимней попутчицей.
От Тамары пошло увлечение постановкой голоса.
То лето для меня проходило под знаком Пастернака. Я была начинена его стихами по горло. Осколки строк, разлетаясь, застревали даже в самой обыденной речи; на укоризненное замечание Маяковского: "Чего вы вечно жуете траву – ведь на ней может быть всякая гадость", – я машинально ответила: "Нет, я беру оттуда, куда ни одна нога не ступала".
Сначала я не поняла, почему он засмеялся.
– ...В посаде, куда ни одна нога не ступала 24,– сказал он и добавил: – Вот пастерначья душа!
Но сам он очень любил Пастернака и часто заставлял меня читать его вслух.
Он рисовал на террасе, стоя у стола, с неизменной папиросой в зубах, а я сидела на ступеньках или на перилах и читала "по заказу" из "Сестры моей жизни". Рукопись мне подарил Борис Леонидович еще зимой, и я знала ее наизусть от слова до слова.
Чаще всего Маяковский просил читать:
Любимая – жуть! Когда любит поэт,
Влюбляется бог неприкаянный 25, –
Или
Лодка колотится в сонной груди,
Ивы нависли, целуют в ключицы,
В локти, в уключины – о, погоди,
Это ведь может со всяким случиться! 26
Как-то, прослушав «Демона» 27, Маяковский вдруг обернулся и спросил:
– А вы все понимаете? Серьезно? Ну–ка расскажите "Демона" своими словами!
И я сдавала анатомию любимых строчек на пять с крестом.
Я пожаловалась Тамаре, что умею читать только тихо, иначе срываюсь.
– Надо поставить голос,– сказала она и сразу стала пробовать на мне свою режиссерскую науку.
Она учила меня, как "давать голос в маску" и "опирать на диафрагму", как для развития оной диафрагмы надо вдохнуть воздуху сколько влезет, и потом, выпуская его, на одном дыхании говорить:
– Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына 28.
По утрам, возвращаясь с реки по заросшей тропинке, я развивала голос среди огромных лопухов, размахивая полотенцем. У калитки, ведущей в дачный садик, я умолкала.
Как-то утром Маяковский не уехал в город и, расхаживая по саду, остановился у калитки, заинтригованный донесшейся из–за деревьев классикой.
– С чего это вас так разобрало? – вежливо поинтересовался он.
Я объяснила про "маску" и "диафрагму".
– А–а, я тоже так практиковался. Знаете, как себя надо слушать? Приставьте руки к ушам, вот так.– И он, согнув ладони раковиной, приставил их ребром спереди к ушам, не так, как делают глухие, а наоборот.– Ну, а теперь наберите воздуху и гудите!
Я втянула воздух, как утопающий, оперлась изо всех сил на диафрагму и загудела:
– Гневобогинявоспойахилесапелеева... сына.
– Нет,– сказал Маяковский,– что-то у вас не выходит. Знаете, что у вас получается? – И он сам загудел низким басом:
– Гнев, о богиня, воспой,
Ахиллеса,–
Пелей его сына!
Конечно, я рассказала всем своим товарищам про новый глагол, и он прочно вошел в наш ругательный обиход, и даже, много лет спустя, мне написали про "Госиздат, сына которого надо "пелеить".
И, хотя голос у меня так и остался непоставленным, я по–прежнему часто читала Владимиру Владимировичу вслух все, что он просил.
Однажды он привез только что вышедший сборник стихов Брюсова. Рисуя очередной плакат, он слушал, как я скучно бубнила не нравившиеся мне стихи. Справившись наконец с "официальной частью", я с облегчением перешла на лирику.
И вдруг, прочтя три строчки очередного стихотворения, я стала хохотать так, как только хохочут от самых смешных, самых глупых анекдотов. Я буквально плакала от смеха, я ничего не могла выговорить.
Маяковский положил карандаш.
– Да что там такое? Ну, прочтите же! Да перестаньте вы заливаться!
А я, уткнув голову в колени, уже совсем обессилев, только махала рукой:
– Не могу... Читайте сами!
Маяковский поднял упавшую книгу.
Солнце – на экваторе...
прочел он серьезно, .....
Солнце – на экваторе...
Но, где мы вдвоем,
Холоден, как в ва...
Он широко улыбнулся, а я опять залилась...
Холоден, как в атрии
Ровный водоем 29,–
с трудом выговорил он то, что было написано, а не то, чаю так и лезло на язык в рифму с «экватором».
Мне всегда кажется, что Брюсов нарочно созорничал – неужели он настолько не слышал, как это звучит?
Вели мы себя без Лили Юрьевны плохо.
При ней в выходные дни приезжали только самые близкие друзья – человек семь–восемь, редко больше. Без нее стали наезжать не только друзья, но и просто знакомые, привозившие своих знакомых.
Бедная старая Аннушка каждое воскресенье за утренним чаем, сокрушенно вздыхая, спрашивала:
– Сколько ж их приедет, к обеду-то?
На что Маяковский неизменно отвечал:
– А вы сделайте всего побольше, на всякий случай,– а потом добавлял, ни к кому не обращаясь: – Кажется, я вчера всех звал, кого видел,– человек двадцать.
В будни на даче бывало тихо. Вставали рано, завтракали на террасе,– помню, как славно пахло по утрам свежим хлебом, Аннушкиной глазуньей и полевыми цветами,– я упрямо ставила их на стол «для красоты» в большом глиняном кувшине, хотя Маяковский называл их «пукеты», а когда стол надо было освободить для карт или рисования, ворчал, снимая кувшин: «Опять Ритка своей „красотой“ весь стол захламливает!»
Тамара, ставившая мне голос, отчего-то стеснялась заходить на дачу, но однажды ее увидели издали Маяковский и Брик и напустились на меня:
– Как не стыдно – такую подругу прятать! Завтра же познакомить! Приведите ее, поедем на лодках кататься!
Я удивилась: обычно ни Осип Максимович, ни Владимир Владимирович не любили крутить по мелкой Уче.
А тут, назавтра, с утра, у берега – две лодки, и нас уже ждут.
Маяковский командует:
– Рита, Ося, Арватик – в ту, а мы с Тамарой вот в эту.
Я вижу, что Тамара немножко смущена, и начинаю горячо убеждать Маяковского:
– Лучше я тоже с вами!
Он смотрит на меня, тяжело вздыхает и говорит:
– Знаете, вам бы на кустике расти, – репейник видели? Кругленький такой, прицепится – никак не отцепить!
Через несколько дней мы вчетвером поехали в город, в «Эрмитаж» – смотреть новый балет в постановке Лукина.
Чуть ли не в тот же день Лиля Юрьевна прислала нам всем из Германии подарки: чудесные галстуки и рубашки Владимиру Владимировичу и Осипу Максимовичу и темно–голубую замшевую шапочку мне. В театре мы были самые нарядные: Тамара – в белом полотняном костюме, наши спутники – в новых рубахах и галстуках, а я с замшевой шапочкой в руках – надевать ее было слишком жарко.
Балет походил на физкультурные упражнения, на цирк и на древнегреческие фрески. Маяковский немножко подтрунивал над этой "смесью", но хлопал вместе с нами.
Ехать на дачу было поздно, и мы с Тамарой остались ночевать у нее на городской квартире, условившись ровно в одиннадцать прийти в Водопьяный – пить чай и всем вместе ехать в Пушкино.
Утром мы спали страшно долго. Квартира стояла пустая, будить нас было некому. Не торопясь вышли из дому, совершенно забыв, который час, и медленно пошли от Разгуляя по Басманной, не зная, что время идет к двенадцати.
Мы так увлеклись разговором, что обе вздрогнули, как ужаленные, когда вдруг, у Красных ворот, на нас загремел с извозчика Маяковский.
Господи, как он на нас кричал! И "какое свинство!", и "мы с Осей ждали вас полтора часа!", и "я уже решил, что вас там зарезали, в пустом доме!"
Мы даже не оправдывались: видно, Владимир Владимирович всерьез за нас переволновался, если даже поехал разыскивать нас. Сам он никогда никого не подводил, и не мудрено, что ему казалось, будто опоздать на целый час человек может только, если его "зарезали в пустом доме".
В те дни, когда Владимир Владимирович не уезжал в город, он часто с утра уходил в лес с записной книжкой и работал, бормоча на ходу, расхаживая взад и вперед по какой-нибудь одной полянке или дорожке, как по своей комнате. Он как будто не обращал внимания на «природу», хотя на самом деле любил ее по–настоящему, любил ходить по лесу, искать грибы. Пушкинцы помнят, каким страстным и честолюбивым грибником был Маяковский. Грибы он признавал только белые, и самый большой боровик в истории пушкинского грибоискания был найден именно Владимиром Владимировичем.
О любви к животным он сам писал много раз. Ни одной собачонки, ни одной кошки он не пропускал – обязательно остановится, посмотрит, поговорит.
В дождливые дни все, жившие на даче, кроме меня, играли в карты. Но Брик и Арватов часто увлекались шахматами, и Маяковский очень огорчался, если они, занятые интересной партией, не сразу бросали игру, когда ему хотелось засесть за карты. Для него же отвлечься от вечного гуденья стихов в голове вот так, сразу, сию минуту, становилось вдруг необходимостью.
– Рита, ну, давайте с вами сыграем, ну, не умеете в карты – давайте во что хотите. Давайте в такую игру, в которую я не умею,– и я вас все равно обыграю.
– Вы умеете в шашки, в "волки и овцы"?
– Нет.
Я объяснила правила игры и с первого же раза обыграла Маяковского.
– Погодите,– сказал он,– давайте следующую партию играть на что-нибудь, а то так неинтересно. Хотите так: я вам – плитку шоколада, а вы мне – целую неделю мыть бритву и кисточку?
Маяковский, аккуратный, как никто, брился каждое утро, даже в самые занятые дни, даже в дороге, и всегда ненавидел мытье бритвы. В сценарии "Как поживаете?" есть такие кадры:
"84. Дверь квартиры с дощечкой: "Брик. Маяковский". Из двери возникает кухарка с покупками и газетами.
85–86. Моющему бритву Маяковскому просовывают в дверную щель газету. Он берет ее и садится за стол".
Дальше Маяковский, погружаясь в чтение газеты, как будто уходит от будничного утра. А будничность вся – в этой маленькой детали – мытье бритвы.
Я, конечно, проиграла вторую игру, Маяковский торжествовал.
На следующее утро – воскресенье, идя с купанья, я издали услышала с террасы паровозный рев:
– Ри–и–и–ту–у! Мыть бри–и–и–итву–у!
Маяковский почти никогда не смеялся громко, но когда я, поболтав кисточкой в стакане, стала ее вытирать полотенцем, а из нее вдруг полезла невымытая пена и я выронила ее из рук, Маяковский засмеялся каким-то отрывистым, толчками, смехом и долго не мог успокоиться.
В первый же дождливый день я выпросила реванш.
Отыграв право не мыть бритвы, я опять воспрянула духом и согласилась играть просто "на позор".
И тут же проиграла.
– Ну, теперь я вам выдумаю позор – только держитесь! В воскресенье, когда приедут гости, вы станете на колени посреди террасы, поклонитесь в землю и громко скажете: "Прости, господи, меня, глупую, за то, что я посмела пойти против Володи",– и так пять раз – вот!
В воскресенье с поезда 11.30 густо пошли гости. Я втайне надеялась, что Владимир Владимирович забыл про "позор", надела любимое белое платье, но народ только успел показаться на дачном дворе, как Маяковский уже звал:
– Идите, идите позориться, нечего там...
Гости стояли в дверях, в полном недоумении, а я, давясь хохотом, истово била земные поклоны, прочувствованно повторяя: "Прости, господи, меня, глупую, за то, что я посмела пойти против Володи".
А сам Маяковский, страшно довольный, стоял в стороне и громко считал:
– Раз! Два! Не жульничать! Лбом! Лбом!
Часто, перечитывая Маяковского, вдруг по одной фразе, по одному слову вспоминаешь какие-то разговоры, случаи, шутки.
Вот кто-то рассказал про человека, который жаловался, что за ним весь день гонялся вор: "То я поймал его руку в кармане, то он совсем было выхватил у меня бумажник около кассы в магазине, видимо, знал, подлец, что у меня есть деньги. Да я, знаете, зорко следил".– "Ну, и что же он?" – "Ёдва–ёдва к вечеру вытащил".
Маяковский был в восторге от этого "ёдва–ёдва" – с ударением на первом слоге. Оно попало потом в письмо к Лиле Юрьевне, из Баку:
"Под окном третьего дня пробежали вместе одиннадцать (точно) верблюдов. Бежали прямо на трамвай. Впереди, подняв руки, задом прыгал человек в черкеске, орал им что-то, доказывал, чтоб повернули. Ёдва–ёдва отговорил".
И в стихах о Латвии те же слова:
А полиция – хоть бы что!
Насчет репрессий вяло.
Едва–едва через три дня арестовала 30.
Или читаешь, например, в стихотворении «Четырехэтажная халтура» такие строчки:
А читатели
сидят
в своей уездной яме,
иностранным упиваются,
мозги щадя.
В Африки
вослед за Бенуями
улетают
на своих жилплощадях.
«Вослед за Бенуями!» Это ведь про Бенуа, про «Атлантиду», которую мы читали на даче, в непроглядный ливень. Книжку купил на вокзале Брик, и я вгрызлась в нее первая. Поздно вечером приехал промокший, простуженный Маяковский, увидел, как я, стараясь побороть усталость, не могу оторваться от книжки, и сказал:
– Идите–ка вы спать, а книжку дайте мне, честное слово, я утром отдам.
Утром лил такой дождь, что захлестывало даже террасу.
Маяковский не вставал, у него был отчаянный насморк, и Аннушка поила его чаем в постели.
– А книжку вы мне отдадите? – жалобно спросила я, заглянув к нему.
– Книжку? А вам много осталось?
– Нет, я уже дочитала до середины.
– Ну, эту штуку рвать не жалко, вот вам половина,– и он аккуратно разделил книжку пополам,– вы, как прочтете несколько страниц, так давайте их мне.
Я читала, отрывая прочитанные страницы и просовывая в щелку закрытой от сквозняков двери. Так мы постепенно распотрошили всю книжку. Дочитав ее почти что вслед за мной, Маяковский вернул все листки и сказал:
– Дрянь сверхъестественная, а как читается! – и, посмотрев в залитое дождем окно, зевнул длинным унылым зевком и добавил: – В такую погоду только и читать про всякие Африки.
Иногда какой-нибудь случай застревал у Маяковского в памяти на несколько лет и только потом вдруг попадал в стихи. Примерно году в двадцать седьмом было написано стихотворение "Мы отдыхаем". В нем описаны страдания и мучения дачника в дождливое лето, когда
В грязь уходя
по самое ухо,
сорок минут
проселками трюхай.
И дальше:
Чаю бы выпить,
окончивши спорт,
но самовар
неизвестными сперт.
А самовар был сперт действительно на даче в Пушкино, но лет за пять до написания стихотворения 31. Аннушка поставила его во дворе и ушла в дом «на одну минуточку», когда самовар уже совсем кипел. И, вернувшись, не застала ни самовара, ни трубы!
На ее испуганные крики сбежались все обитатели дачи, но самовар, кипящий ключом самовар, среди бела дня исчез, как коробка спичек.
Мы выбежали за ворота, кто-то бросился вправо к лесу, кто-то влево – в густую рожь, но все совершенно зря: самовар так и не был найден, пока через пять лет я не обнаружила его в стихах.
То, прежнее Пушкино, где жил Маяковский, тоже сохранилось только в его стихах: там, где была «облесочкана каждая пядь, опушками обопушкана» 32, теперь все заасфальтировано, застроено, заселено.
И только солнце по–прежнему медленно и верно опускается за Акуловой горою, чтобы "утром снова мир залить" 33, и по–прежнему читают дети в школе о том, как оно приходило в гости к своему товарищу и собрату – Владимиру Маяковскому.
1940–1960
С. М. Эйзенштейн . Заметки о В.В. Маяковском
Странный провинциальный город.
Как многие города Западного края – из красного кирпича. Закоптелого и унылого. Но этот город особенно странный. Здесь главные улицы покрыты белой краской по красным кирпичам. А по белому фону разбежались зеленые круги. Оранжевые квадраты. Синие прямоугольники.
Это Витебск 1920 года. По кирпичным его стенам прошлась кисть Казимира Малевича 1.
"Площади – наши палитры" 2 – звучит с этих стен.
Но наш воинский эшелон стоит в городе Витебске недолго. Наполнены котелки и чайники, и мы грохочем дальше.
Перед глазами оранжевые круги, красные квадраты, зеленые трапеции мимолетного впечатления о городе...
Едем, едем, едем...
Ближе к фронту. И вдруг опять: фиолетовые овалы, черные прямоугольники, желтые квадраты!
Геометрия как будто та же.
А между прочим, нет.
Ибо к розовому кругу снизу пристроен фиолетовый, вырастающий из двух черных прямоугольников.
Лихой росчерк кисти вверху: султан.
Еще более лихой вбок: сабля.
Третий: ус.
Две строчки текста.
И к плакату РОСТА пригвожден польский пан.
Здесь проходит демаркационная линия соприкосновения левых и "левых".
Революционно левых и последних гримас эстетски "левых".
И здесь же необъятная пропасть между ними.
Супрематическое конфетти, разбросанное по улицам ошарашенного города, – там.
И геометрия, сведенная до пронзительного крика целенаправленной выразительности, – здесь.
До цветовой агитстрочки, разящей сердце и мысль...
Маяковского я впервые увидел сквозь "Окна РОСТА".
Робко пробираемся в здание «Театра РСФСР 1–го». Режущий свет прожекторов. Нагромождение фанеры и станков. Люди, подмерзающие в нетопленном театральном помещении. Идут последние репетиции пьесы, странным сочетанием соединившей в своем названии буфф и мистерию. Странные доносятся строчки текста. Их словам как будто мало одного ударения. Им, видимо, мало одного удара. Они рубят, как рубились в древности: обеими руками. Двойными ударами.
Бить – так бить... И из сутолоки репетиционной возни вырывается:
... Мы австралий–цы...
...Все у нас бы–ло!..
И тут же обрывается. К режиссеру 3 (из нашего угла виден только его выбритый череп, прикрытый высокой красной турецкой феской) – к режиссеру яростно подошел гигант в распахнутом пальто. Между воротом и кепкой громадный квадратный подбородок. Еще губа и папироса, а в основном – поток крепкой брани.
Это – автор. Это – Маяковский.
Он чем-то недоволен.
Начало грозной тирады. Но тут нас кто-то хватает за шиворот. Кто-то спрашивает, какое мы имеем право прятаться здесь, в проходах чужого театра. И несколько мгновений спустя мы гуляем уже не внутри, а снаружи театрального здания.
Так мы видели впервые Маяковского самого...
«Ах вот вы какой». Говорит громадный детина, широко расставив ноги. Рука тонет в его ручище.
"А знаете, я вчера был весь вечер очень любезен с режиссером Ф., приняв его за вас!"
Это уже у Мясницких ворот, в Водопьяном. В "Лефе". И значительно позже. Я уже не хожу зайцем по чужим театрам, а сам репетирую в собственном – Пролеткультовском. Передо мной редактор "Лефа" – В. В. Маяковский, а я вступаю в это только что создающееся боевое содружество: мой первый собственный спектакль еще не вышел в свет, но дитя это настолько шумливо уже в самом производстве и столь резко очерчено в колыбели, что принято в "Леф" без "экзамена". В "Лефе" No 3 печатается и первая моя теоретическая статья...4
Резко критикуя "литобработку" (как формировали тогда в "Лефе" слова) текста Островского одним из лефовцев, В. В. в дальнейшем пожалеет, что сам не взялся за текст этого достаточно хлесткого и веселого агитпарада Пролеткульта. Так или иначе, но премьеру "Мудреца" и мою первую премьеру первым поздравляет бутылкой шампанского именно Маяковский (1923). Жалеть же о переделках текста некогда. Слишком много дела. Конечно, с заблуждениями. Конечно, с ошибками. С загибами и перегибами. Но с задором и талантом. "Леф" дерется за уничтожение всего отжившего журналом, докладами, выступлениями. Дел выше горла. И дальнейшие воспоминания о Маяковском сливаются в бесконечную вереницу выступлений в Политехническом музее, зале консерватории. Погромных речей об... Айседоре Дункан, поблекшей прелестью волновавшей загнивших гурманов. Разносов поэтиков из "Стойла Пегаса" или "Домино" и тому подобных поэтических кабачков, расцветавших при нэпе.
До сих пор неизгладимо в памяти:
Громкий голос. Челюсть. Чеканка читки. Чеканка мыслей. Озаренность Октябрем во всем.
Затем агония «Нового Лефа», этого хилого последыша, когда-то бойкого и боевого «Лефа». Вера во вчерашние лефовские лозунги ушла. Новых лозунгов не выдвинуто. Заскоки и зазнайство, в которых не хочется сознаваться. И в центре уже не дух Маяковского, а «аппарат редакции». Длинные споры о лефовской «ортодоксии». Я уже в списке «беглых». Уже имею «нарушения»: «посмел» вывести на экран Левина в фильме «Октябрь» (1927) 5. Плохо, когда начинают ставить чистоту жанрового почерка впереди боевой задачи.
Не вступая в "Новый Леф", поворачиваюсь к нему спиной. С ним нам не по пути. Впрочем, так же и самому Маяковскому. Вскоре "Новый Леф" распадается...
Мексика. Арена громадного цирка. Бой быков в полном разгаре. Варварское великолепие этой игры крови, позолоты и песка меня дико увлекает. «А вот Маяковскому не понравилось»,– говорит мне товарищ, мексиканец, водивший В. В. на это же зрелище... На некоторые явления мы, стало быть, глядим по–разному.
Но в тот же почти вечер мне из Москвы приносят письмо от Максима Штрауха. По основным вопросам мы смотрим с Маяковским одинаково: Штраух пишет, что В. В. смотрел мой деревенский фильм "Старое и новое" 6, посвященный тоже быкам, но... племенным. Смотрел с громадным увлечением и считает его лучшим из виденных им фильмов. Собирался даже слать за океан телеграмму... Телеграмма не пришла: Маяковского не стало.
Передо мною забавные, похожие на украинскую вышивку, его зарисовки мексиканских пейзажей.
О бое быков мы думали по–разному.
Об иных боях – одинаково.
5/IV–40 г
В. Э. Мейерхольд . Слово о Маяковском
Меня иногда упрекали в некотором пристрастии к Маяковскому как к драматургу. Эти упреки сыпались с 1920 года, когда я впервые "осмелился" поставить его пьесу "Мистерия–буфф"1. Тогда многие, причастные к театру, поговаривали: "Да, это любопытно сделано, это любопытно поставлено, да, это интересно, да, это остро, но это все же – не драматургия". Утверждали, что Маяковский не призван быть драматургом. Когда мы в 1928 году поставили "Клопа", то произносились почти те же тирады. Особенно остро это неприятие Маяковского как драматурга прозвучало почти накануне его смерти в 1930 году, когда мы поставили его "Баню" 2.
Конечно, доказывать каким-то скептикам, мнящим себя людьми понимающими, что такое театр и каков именно должен быть драматург, доказывать таким людям, что драматургия Маяковского – это подливная драматургия,– это все равно, что бить горохом об стену. Так я думал, но, может быть, действительно здесь неладно: может быть, я действительно чрезмерно влюблен в Маяковского и как в поэта, и как в человека, и как в борца, как в главу определенного поэтического направления, и вот вследствие этого я кое в чем перехватил и преувеличил? Может быть, я действительно слишком субъективно подхожу к его вещам и слишком субъективно воспринимаю его как замечательного драматурга.
Со времени драматургического дебюта Маяковского прошло порядочное количество времени. Если я в отношении Маяковского действительно перехватил, то после смерти Маяковского должны бы были появиться другие драматурги, которые сейчас выплыли бы, раз раньше их заслонял Маяковский. Но равных ему по силе пока не видать.
Маяковский раздражал кое–кого потому, что он был великолепен, он раздражал потому, что он действительно был настоящим мастером и действительно владел стихией большого искусства, потому что он знал, что такое большая сила. Он был человеком большой культуры, который превосходно владел языком, превосходно владел композицией, превосходно распоряжался сценическими законами; Маяковский знал, что такое театр. Он умел владеть театром. Он обращался не только к чувствам и к чувствицам. Он был настоящим революционером. Он не обращался к тем, которых влекло в Мюзик–холл или к трафарету, он был человеком, насыщенным тем, что нас всех волнует. Он волновал, потому что был человеком сегодняшнего дня, был передовым человеком, был человеком, который стоял на страже интересов восходящего класса. Он не набрасывал на себя тогу с надписью "сегодня приличествует быть таковым", он был таковым с юности, это его подлинная природа. Это не грим, это не маска, а это его подлинная стихия борца революционера не только в искусстве, но и в политике. Вот что ставило его в первый ряд. Конечно, это иных раздражало. Грандиозные бои всегда бушевали вокруг него, его цукали со всех сторон, ему подбрасывали непонимающие реплики из зрительного зала. Правда, он ото всего от этого отбивался, но это создавало обстановку непризнания и временами почти что враждебности. Я могу с уверенностью сказать и говорю это с полной ответственностью: Маяковский был подлинным драматургом, который не мог быть еще признан, потому что он перехватил на несколько лет вперед.
В технике построения его пьес были такие особенности, которыми очень трудно было овладевать тем мастерам театра, которые воспитывались на Чехове, на Толстом, на Тургеневе. Им очень трудно было находить сценическую форму для его вещей.
Часть вины в этом отношении я тоже должен взять на себя. Когда я ставил его пьесы, я тоже не мог ему вполне соответствовать, я тоже не мог ему всецело дать то, чего он от меня требовал. Маяковский строил свои пьесы так, как до него никогда никто не строил.
Маяковский показал себя в совместной работе со мной не только замечательным драматургом, но также и замечательным режиссером. Сколько лет я ни ставлю пьесы, я никогда не позволял себе такой роскоши, как допускать драматурга к совместной режиссерской работе. Я всегда пытался отбросить автора на тот период, когда я его пьесы ставлю, как можно дальше от театра, потому что всегда подливному режиссеру–художнику драматург мешает персональным вмешательством в работу. Маяковского я не только допускал, а просто даже не мог начинать работать пьесу без него. Так было с "Мистерией–буфф", так было с "Клопом", так было с "Баней". Я не мог начинать работу до тех пор, пока ее не заварит сам Маяковский. Когда мне случалось начинать работу самому, то всегда я все–таки, начав, бежал к телефону, звонил к нему и просил его прийти немедленно. Маяковский всегда присутствовал у меня в театре на всех первых репетициях.
Я не люблю долго читать пьесу за столом и всегда стремлюсь как можно скорее вытащить актера на сцену и как можно скорее пустить его в работу над мизансценами, и над теми сценическими положениями, которые я показываю. Тут же всегда бывало наоборот. Я стремился как можно дольше продержать актеров за столом для того, чтобы Маяковский учил актеров, как должны они обращаться с текстом. Поэтому я всегда ставил на афишах своего театра: постановка такого-то плюс Маяковский – работа над текстом.
Когда я вступал в работу, то мне по целому ряду вопросов приходилось обращаться к Маяковскому, потому что Маяковский был сведущ в очень тонких театральных, технологических вещах, которые знаем мы, режиссеры, которым обучаются обычно весьма длительно в разных школах, практически на театре и т. д. Маяковский всегда угадывал всякое верное и неверное сценическое решение, именно как режиссер. Он был блестящ в области композиции (а наш театр всегда все свои построения на сцене делал не только по законам театра, но и по законам изобразительных искусств) и всегда верно указывал на любую мою ошибку в этой области.
В последние годы Маяковский пытался выйти уже и на сцену, пытался работать в театре не только в качестве режиссера–консультанта (по тексту), а такого режиссера, который пытается стать актером, пытается что-то показать как актер. Ведь в Маяковском всегда было стремление самому работать на театре в качестве актера.
Когда мне пришлось думать над построением фильма "Отцы и дети" (по роману Тургенева), то он, узнав об этом, сделал мне заявку на роль Базарова 3. Я, конечно, не мог допустить его играть эту роль, потому что Маяковский как тип слишком Маяковский, чтобы кто-нибудь поверил, что он Базаров. Это обстоятельство меня заставило, к сожалению, отвести его кандидатуру как исполнителя главной роли в моей картине. Ну как можно согласиться с тем, что он – Базаров, когда он – насквозь Маяковский.
Но я убежден, что с ним случилось в тот период то же, что происходило с Мольером и Шекспиром, что у него было не просто стремление поставить свою вещь самому, но и себя вкомпановать в эту вещь. Недаром в его первой трагедии "Владимир Маяковский" он сам – главное действующее лицо. Это недаром. Все любят участвовать в любительских спектаклях, но это было жаждой проникнуть к самым корням, в самую гущу театра, чтобы познать его законы.
В течение целого ряда лет у меня, да и не у меня одного, а также и у Луначарского, и у других товарищей, занимавших ведущие посты в советском театре,– у вас у всех было желание увидеть на сцене так называемую утопическую пьесу, пьесу, которая ставила бы не только проблему сегодняшнего дня, но и заглядывала бы на десятилетия вперед. Нам никогда не приходилось просить Владимира Маяковского, чтобы он написал нам такую пьесу, он сам приносил нам их. Заметьте, что во всех его пьесах, начиная от "Мистерии–буфф", есть живая потребность заглянуть в то великолепное будущее, о котором не может не грезить всякий человек, который строит подлинно новую жизнь, всякий человек, который всеми корнями живет в сегодняшнем дне, но которого действительно волнуют полуоткрытые двери в мир социализма, которому хочется полностью раскрыть эти двери, чтобы увидеть прекрасный мир будущего.
У Маяковского была эта жажда заглянуть в этот прекрасный мир будущего, и во всех его пьесах вы чувствуете это. Во всех его пьесах не только бьется пульс современности, а веет свежий воздух из мира будущего.
И я убежден, что если бы Маяковский остался в живых, то он был бы первым драматургом современности именно потому, что искусство сцены требует не только разрешения проблем сегодняшнего дня, но также и разрешения проблем того сегодняшнего дня, который весь пропитан будущим. Театр не терпит застоя и неподвижности. Театр как искусство всегда торопится, он знает только современность и даже тогда, когда берет тематику прошлого, он старается так показать ее, чтобы во всех ситуациях сквозил сегодняшний день. Этим был силен Мольер, этим был силен Шекспир, этим были сильны испанцы, то есть подлинные драматурги, действительно рожденные для театра, люди, так ощущавшие свою современность, что она вся дышала этими прогнозами будущего. Возьмите, например, "Гамлета". "Гамлет" построен так, что вы чувствуете, что эта фигура стоит на берегу будущей жизни, а король, королева, Полоний – эти по ту сторону; это позади.
В этом природа театра, и в этом значимость Маяковского как художника театра.
И. В. Ильинский . С Маяковским
Однажды, идя на занятия в студию Комиссаржевского, я заметил, что в одном из маленьких низких домов по Настасьинскому переулку, где помещалась раньше прачечная или какая-то мастерская, копошатся люди. В помещении шел ремонт. Проходя на другой день, я обратил внимание, что ремонт шел какой-то необычный. Странно одетые люди, непохожие на рабочих, ходили с кистями по помещению и мазали или рисовали стены. Я подошел поближе и приплюснул нос к оконному стеклу. Были ли стены расписаны футуристической мазней или только грунтовались зигзагами и полосами,– трудно было разобрать. Двое маляров подошли с кистями к окну и начали мне делать какие-то знаки. Один был большого роста, другой – коренастый, поменьше. О чем они опрашивали меня, я не мог расслышать за окошком, но, по–видимому, они спрашивали меня, нравится ли мне их работа.