Текст книги "Современная нидерландская новелла"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 27 страниц)
В ту поездку за первой своей значительной наградой Паултье в конце концов не выдержал и раздраженно крикнул маме: «Если ты сейчас же не уймешься, я сниму с себя штаны!» И тотчас получил звонкую затрещину от отца, который в ту пору еще гордился им – хотя в его отношении к Паултье уже начали проскальзывать скептические нотки, – но никогда не забывал проверить, сделал ли Паултье уроки. Для нас наступали трудные времена. Я учился на первом курсе и хотел снять неподалеку от университета меблированную комнату. Но у Паултье вечно околачивался народ, в том числе иностранцы, и поэтому родители настаивали, чтобы я жил дома. Отец любил поучать нас, как себя вести. Ему казалось, что без его нотаций мы не овладеем хорошими манерами. Из-за того, что Паултье водился с иностранцами, нам приходилось неустанно за ним наблюдать. Владеть ножом и вилкой мы, конечно, умели. Беда заключалась в том, что наши визитеры из презрения к правилам хорошего тона демонстративно игнорировали столовые приборы. Паултье здорово умел их подзуживать. Не отставала от него и сестра, папа не зря говорил, что по этой сорвиголове плачут и виселица и колесо. Виселиц теперь, положим, не применяют, а что касается колеса, то Генриетта так завертелась в колесе немыслимых авантюр, что оно в конце концов лопнуло, а она грохнулась на землю.
Мы рано выехали из дому. Слишком рано. Отчасти потому, что я предполагал долго уговаривать Генриетту, Когда же этого не понадобилось, я вздохнул с облегчением и на радостях дал полный газ. Теперь я свернул с основной магистрали на узкую дорогу, которая вела в Л., там можно было погреться на солнышке, посидеть на спускавшейся к самой воде террасе. В «Пласхофе», например, где выставлялся Ферри Даниэлс; по его словам, ему не удалось ничего продать, но он все же установил кой-какие деловые связи.
– Это большой крюк, – заметил папа, – так и опоздать можно.
Я ответил, что прекрасно умею сверяться с часами, не он ли сам научил меня этому?
Папа вдруг оторвался от окна и заговорил, давясь словами. Бранил нас, называл шалопаями, годными только на то, чтобы вколачивать гвозди в его гроб, чего ждать недолго. Мы пропускали его упреки мимо ушей. Давно привыкли к его жалобам. И раньше в беседах Паултье с журналистами нет-нет да и звучало отдаленное эхо родительского возмущения: внезапно вырванный из привычного уклада трудовой жизни, отец совершенно растерялся. А как же сейчас: гордился ли он тем, что у него такой сынишка, или был просто потрясен? Вначале, конечно, гордился и важничал, когда сослуживцы поздравляли его с вундеркиндом. Это получше, чем выиграть сто тысяч в лотерею или по футбольному тотализатору. Вундеркинд. Вроде как крупный, специальный приз для всей семьи. Зато позднее, когда начались вояжи Паултье то в Америку, то в Японию, то куда-нибудь еще, папа стал сомневаться, не лучше ли было бы выиграть цветной телевизор или дачку на берегу моря. Из дальних стран к нам приходили цветные снимки: пятнадцатилетний Паултье на Гавайских островах в обществе трех извивающихся полуобнаженных танцовщиц. Не лег ли он спать слишком поздно, не заболел ли? А вдруг он бегает без рубашонки, ведь совсем еще ребенок, и в таком огромном, далеком мире, где никто из нас никогда не бывал? Я неизменно сопровождал Паултье в его поездках по Европе, но тесной дружбы у нас с ним не было. Рисовал он обычно в купе поезда, в салоне самолета и советовался со мной, сколько денег можно просить за наспех состряпанный рисунок. Я упрекал его, что он не дорожит своим престижем. Но может, он предчувствовал, что скоро всему придет конец? Нередко втайне от меня он находил покупателя в свите своих поклонников. Генриетте он привозил безумно дорогие подарки, а я во время наших совместных поездок был полностью на его содержании. В отелях этот маленький чародей наотрез отказывался жить в одном номере со мной. Я точно знаю, что по вечерам к нему в комнату пробирались стареющие поклонницы живописи под предлогом, что им хочется получше разобраться в его феноменальном таланте. Когда мы возвращались домой, в аэропорту или на вокзале нас встречали родители. Генриетта предпочитала держаться поодаль, броско расфуфыренная, за что ей всякий раз влетало от мамы, которая строго за ней следила и запрещала употреблять косметику.
Генриетте исполнилось семнадцать лет, Паултье прославился на весь мир, с воспитанием стало совсем худо. Пришлось родителям отпустить дочку с сыном на целый год куда им вздумается – лететь из страны в страну самолетом или плыть на пароходе. Они побывали на развалинах государства ацтеков, позировали фотографам в Долине царей, и на каждой новой карточке моя сестра выглядела все пленительнее.
Однажды я спросил Генриетту, как складывались ее отношения с Паултье. По ее словам, он был совсем беспомощным. С этим мне трудно было согласиться; в конце концов, я ведь тоже с ним ездил и всегда поражался его неуемной энергии. Но Генриетта стояла на своем, внушая мне, что в тот последний год именно она таскала Паултье по всему миру любоваться всякими достопримечательностями, пока он, вконец измученный, не попросился домой. В этот же год он научился водить машину. Вернувшись в Нидерланды, он стал подыскивать себе гоночный автомобиль, в течение нескольких недель посещал с сестрой один за другим демонстрационные салоны, и какие-то лощеные молодые люди названивали нам домой, умоляя взять их в пробную поездку. Но раз Паултье любил машины, выходит, он не совсем утратил вкус к жизни? Генриетта отвечала, что насчет этого она не знает, а вот разрабатывать маршруты путешествий, изучать рекламные брошюры, заказывать билеты, укладывать чемоданы приходилось ей. Значит, ему уже больше не нравилось путешествовать? «Сперва нравилось», – говорила сестра, это потом она поняла, что Паултье нет дела ни до королевских усыпальниц, ни до живописных курортов. Он смотрел на окружающий мир, но видел в нем только себя. Он был наблюдательной вышкой, откуда открывается все более широкий обзор. Но подняться наверх он не отваживался. Я сказал сестре, что это очень удачный художественный образ. Правда, я никогда не слыхал, чтобы наблюдательная вышка поднималась по собственной лестнице. Но раз уж она обладает даром художественного изображения, может, ей стоит взяться за перо и описать для грядущих поколений мир Паултье, который внешне был и ее миром. Она пожала плечами и обещала подумать.
«Любил ли тебя Паултье? Я имею в виду не так, как любят сестру?» – спросил я ее недавно, когда мы с ней откровенничали, вспоминая прошлое.
Генриетта покраснела и ответила, что, пожалуй, да, но она его не поощряла: это идет вразрез с ее принципами.
В семнадцать лет Генриетта еще соблюдала приличия. Но после смерти Паултье все изменилось. Газеты о ней больше не писали, зато ее приглашали сниматься для рекламы или выступать в школах с лекциями о творчестве ее брата; она не делала ни того ни другого. Телефон стоял возле ее кровати, и она частенько звонила мне по утрам, этак в половине восьмого. «Хелло! Хочешь знать, что творится в мире?» – весело восклицала она. После чего выкладывала мне наиболее примечательные газетные сообщения. Мне не нужно было отвечать ей, я слушал вполуха, когда наконец иссякнет поток новостей и она расскажет что-нибудь о себе, например: «Я сегодня почти не спала, глаз не сомкнула» или: «А ты имел когда-нибудь дело с негритянкой?» Потом она начинала рыдать, а я заспанным голосом пытался успокоить ее, хотя и не знал, в чем дело. «Он готовит мне завтрак, – ни с того ни с сего сказала она однажды. – Он очень мил. Я такая несчастная. Не знаю, что и сказать, Робби».
«Скучаешь по Паултье?» – спросил я ее как-то в прошлом году.
«А как ты думаешь?»
«Сам не знаю».
«Пожалуй, и я не знаю».
«Пожалуй или точно? Мне кажется, тебе его не хватает. И лучше бы ты убрала его фотографии».
Она обняла меня и сказала: «Все-таки он был мой брат. Семье положено два года соблюдать траур. Вот и я назначила себе два года. Но прошло уже гораздо больше, Робби, а я все еще думаю о нем. Правда, без особой грусти. Но и радости у меня нет. Мне все чудится, что он вернется, хотя я знаю, что это невозможно, и понимаю, что сама усложняю себе жизнь. Но в том дело, что мне его так страшно не хватает, что он был не таким, как все, что я путешествовала на его деньги и сама выбирала, куда ехать, и он делал, как я хотела, хотя охотнее остался бы в гостинице и рисовал. Он постоянно говорил о том, что хотел бы поселиться в домике у моря. „В твои-то восемнадцать лет? – спрашивала я. – Уже мечтаешь о доме?“ А потом мы опять садились в самолет. Что, если бы в нашей семье все было, как в других семьях? Паултье поступил бы на службу или был бы студентом, как ты, и у меня была бы своя профессия. А что было бы с нами, если б он разбился вдребезги еще раньше, на каком-нибудь старом драндулете, как ты думаешь? Мне его так не хватает. У него было такое милое лицо. Помнишь?»
«Черты его лица мне всегда казались, как бы это сказать, немного резкими, – заметил я. – Приятные, конечно, но сразу было видно, что он считает себя выше других».
«Это, пожалуй, верно, – согласилась Генриетта. – Если бы ты только знал его, как я! У него были такие славные глаза. Но последнее время вид у него был усталый. Я должна была все это предвидеть, Робби».
Когда они вернулись из своего последнего путешествия, мама, достав из чемодана подарки, завела разговор об эпидемиях, угрожающих тем, кто скитается по белу свету. Она настаивала, чтобы Паултье и Генриетта показались врачу. Те и слушать не хотели, да еще высмеяли мать. В тот день отец пришел домой взбешенный. В вечерней газете на первой полосе были помещены фотографии Паултье и Генриетты и интервью с ними, в котором брат сказал: «Я пресыщен всем, что видел, и мечтаю только о том, чтобы, как навозный жук, заползти в дом моих родителей». Это и взбесило папу. Он сказал, чтобы Паултье и Генриетта нашли себе другое жилье. Хорошо, конечно, что они вернулись целы и невредимы, но что до навозных жуков и журналистской моли, так с него хватит. Тут такое началось! Паултье твердил, что соскучился по родительскому крову, что ему хочется обедать вовремя, сидеть за красиво сервированным столом и есть домашние котлеты с овощным пюре. Папа решил, что сынок над ним насмехается, и велел ему убираться ко всем чертям. Я пытался их помирить, взглядом умолял сестру умаслить родителей, не быть резкой, как они, и уговаривал всех не волноваться. Мама снова вспомнила об эпидемиях и захныкала, что желает им только добра. На Генриетте было роскошное индийское сари, в этом самом туалете ее показали и по телевизору. На следующее утро отец много чего наслушался от сослуживцев. Скрывая зависть, они подшучивали над ним: «Доченька ваша – девица хоть куда», но подразумевали: «Слушайте, Теллегем, эта ваша гулена, всыпьте ей как следует, пока она не пошла по рукам…»
Так жили они под родительским кровом, эти блистательные дети, рожденные в солнечный воскресный день на морском берегу под сенью раскидистых пальм.
Позднее я сказал Генриетте, какими они мне тогда представлялись, а она улыбнулась и ответила, что Паултье думал иначе, он всегда плевал на всяческие красоты, никогда к прошлому не возвращался и часто хандрил, если оставался один в номере отеля, хотя, может быть, он просто прикидывался.
Через две недели после возвращения Паултье переехал в дом на широкой неуютной улице в районе новостроек.
«Ты, конечно, заметила, что с ним творится что-то неладное, – сказал я сестре. – Тем более что он вроде никуда не собирается ехать. Говоришь, он избегает общества, стал домоседом. И картины у него странные, рисует вещи, каких никто из нас в жизни не видел. Как ты к этому относишься?»
Она ответила, что никак, что картины Паултье ее никогда не трогали. Живопись вообще ей ничего не говорит. Есть люди, которые всю жизнь предаются чувственным мечтам о том, что при самом тщательном наблюдении редко увидишь даже в спальне буржуазного дома, которую держат на запоре, или в борделе, но это нисколько не мешает таким людям быть разносторонними, интересными, любезными в обхождении, без преувеличенного страха перед существованием, нехваткой денег и приближающейся старостью. Что же касается Паултье, то он переносил свои мечты на холст и больше к ним уже не возвращался.
Так говорила тогда Генриетта. А сейчас в машине, направлявшейся к стоянке возле «Пласхофа», она сказала:
– Робби, я хочу написать книгу о Паултье. Рассказать о нем все. Я расскажу о нем всю правду, Робби.
– Только обо мне ни слова, – сказала мама.
– А ты не подавай ей такой мысли, – буркнул отец.
Я выключил мотор.
– Спокойно, никаких ссор, – сказал я. – Сегодня у нас великий день. Первый памятник члену нашей семьи.
– Если кто и заслуживает памятника, так это ваш отец, – сказала мама.
Генриетта обернулась и уперлась подбородком в спинку кресла.
– Это за что же? – полюбопытствовала она.
– За то, что он двадцать четыре года трудился на благо государства, не утаил ни единого цента и никогда не получал от своих деток благодарности, вот за что, – ответила мама.
– Обратимся в таком случае с ходатайством к нашему любезному правительству, – предложила сестра.
Мы вышли из машины. Какими старыми показались мне наши родители! Мама с ее кривыми ногами, в пестром шелковом платье и папа в темном полосатом костюме. Утром он до блеска начистил свои башмаки и выбрил шею. Принарядились, как могли. Генриетта протянула матери руку, мать сперва было отстранилась, но потом поддалась мягкой настойчивости дочери и взяла ее под руку. Я достал портсигар и предложил отцу настоящую бразильскую.
В холле «Пласхофа» все еще висела старая афиша, извещавшая об открытии выставки скульптора Ферри Даниэлса.
– Может, снять шляпу? – спросила Генриетта.
– Ни в коем случае, – по привычке назидательно сказала мама.
Я положил руку на плечо сестры и привлек ее к себе. Мне хотелось успокоить ее теперь, когда она страшилась того, что ее ожидало: взглянуть на лицо брата, высеченное из камня человеком, который никогда его не видел. Но в чем вина Ферри Даниэлса? Если для сестры Паултье был всем на свете, то для скульптора он был только средством заработать немного денег. И все же Генриетта каким-то образом прознала о нашей встрече. Может быть, я сам проговорился, мне было интересно, как она к нему отнесется. Она примчалась ко мне рано утром, повертелась в комнатах и даже набросала план, как привести в порядок сад. За домом, который я купил на деньги, оставленные мне братом, действительно был сад, только заросший сорняком, загаженный собаками и захламленный ржавыми консервными банками.
«Что ж, времени у тебя уйма, вот и приступай к уборке», – пошутил я.
Она искоса взглянула на меня и открыла дверь, ведущую из кухни во двор.
«Когда он придет?» – вдруг спросила она.
«В три часа, – ответил я. – Поработай, и время пройдет незаметно».
Она молча вернулась в комнату. Я обнял ее за плечи и посоветовал держать себя в руках, а еще сказал, что Паултье хохотал бы до упаду, узнай он, что решено сделать его бюст.
«Ну знаешь, ему теперь не до смеху», – заметила она.
Меня так и подмывало сказать ей, что ее дуэт с Паултье кончился навсегда. Она теперь одна. Одна, и пора к этому привыкнуть. Но она не могла себя переломить – примеры такого постоянства дает нам история великих союзов любви. Актер умер, и его антрепренер счел себя ограбленным: ведь его лишили того, чей успех он пожинал. Или, может быть, в их случае все было как раз наоборот?
Поразмыслив, я оставил ее в покое.
Скульптор пришел в середине дня. Когда раздался звонок, Генриетта схватила охапку журналов, легла на кожаную тахту и притворилась спящей. Я попытался ее растолкать, чтобы познакомить с Даниэлсом, но она так и не открыла глаз.
Вопреки своему первоначальному намерению я решил поскорее от него избавиться: дал ему несколько фотографий и сказал, что вряд ли смогу сообщить о брате много. Да он, собственно, и не расспрашивал. Кстати, именно это и припомнила ему впоследствии Генриетта. Она слышала наш разговор от первого до последнего слова, в том числе и мое объяснение, что она переутомилась и крепко спит. Она была возмущена равнодушием художника, который, ничего не зная, даже не пытался что-нибудь узнать. Словно речь шла только о наружности Паултье. А ведь именно она, она могла бы помочь скульптору постичь духовную сущность брата, но она прикинулась спящей, и мне пришлось извиниться за нее перед гостем. Даниэлс, конечно, понимал, что за ним следят из-под ресниц. Мы сидели друг против друга, и я спросил, много ли у него работы. Оказалось, немного, в наше время трудно найти дом с таким просторным холлом, где можно было бы установить металлические конструкции. А у кого такие холлы есть, те вряд ли обратятся к Ферри Даниэлсу. В гостиной над моим креслом висел автопортрет Паултье, который он подарил мне на день рождения. Одна из его последних работ: стилизованная голова изображена на фоне расплывчатых контуров причудливого строения с перекошенными оконными рамами. Некоторое время скульптор смотрел на портрет, потом вынул блокнот и карандаш и стал грубыми штрихами его срисовывать. Я сказал, что брат походил на кого угодно, только не на свой автопортрет, а Даниэлс объяснил, что это нужно ему для работы. Когда он ушел, Генриетта высказалась довольно-таки язвительно насчет такого подхода к искусству. «Паултье был художник, а не бухгалтер, – сказала она. – Картины свои он прорисовывал до мельчайших деталей, но никогда не снимал с них копий, ведь у него была богатая фантазия, его художественные образы обретали форму задолго до того, как он переносил их на холст, и одно это уже доказывает, насколько он был талантлив». Я только пожал плечами. Что ж, еще немного, и мы убедимся, насколько Даниэлс отошел от ее представлений о брате.
Официант ушел выполнять заказ, и сестра сказала, не глядя на меня:
– Я все утро думала, как я ему скажу, что очень рада, что скульптуру поручили именно ему, а он пригласит меня к себе в ателье и покажет эскизы. Вдруг ему и в самом деле удалось сделать то, что надо, как ты думаешь, Робби?
– Конечно, удалось, – бодро ответил я. – Не посмеет же он вместо портрета подсунуть нам халтуру.
– Паултье сам делал из себя халтуру, – вставил папа.
– Бедный мой мальчуган, – привычно заныла мама. Вынув из сумки носовой платок, она приложила его к глазам, но глаза были сухие.
Официант вернулся с подносом.
– Как аппетитно на вид, менеер, – сказала мама, любуясь заказанным мной тортом.
Официант в ответ на такое обращение ухмыльнулся: чего только не наслушаешься за день. Я смотрел из окна на озеро, на плавно скользящую одинокую лодку. А в десяти минутах езды отсюда играл духовой оркестр. Группа журналистов перебрасывалась в картишки. Их было не очень много, так как мир уже породил новых вундеркиндов, играющих на скрипке или сидящих за слишком высоким для них роялем. И при чем же тут мы? Мы были просто-напросто члены семьи и, выступая в этой роли, чувствовали, что нам друг с другом неуютно. Вон сидит моя мать и манерно ест с ложечки торт. Когда Паултье погиб, она истерически рыдала, потом театральным жестом бросала цветы в его могилу и восклицала: «О Паултье, сыночек мой любимый!» – словно тело в гробу могло ее услышать. Испуганные и вместе с тем пристыженные, мы невольно отступили назад, а Генриетта, всхлипывая, спряталась за мою спину. Но мама не притворялась, когда устроила эту сцену, хотя порой неистово проклинала художественный дар Паултье. Ее терзали горе и угрызения совести. Она надеялась, что убережет своего гениального сына от всех зол на свете, но ведь она-то и подарила ему, трехлетнему ребенку, ящик с красками, когда никто еще не мог предвидеть, что из этого получится, и я до сих пор помню, как она хвалила малыша, что-то нацарапавшего на листе бумаги; в дни семейных торжеств рисунки Паултье переходили из рук в руки, и каждый из гостей оставлял на бумаге жирные отпечатки своих пальцев. Мама напевала ребенку песенки, ставила пластинки классической музыки, а он, лежа в кроватке, орал благим матом. Она всегда была хорошей матерью, баловала нас, мы цеплялись за ее юбки, тогда еще очень длинные. И вот она стоит у края открытой могилы, где в гробу ее Паултье, и опять он ее любимчик, хотя, что ни говори, потеряла она его давно, еще тогда, когда он рисовал картину за картиной, на которых изображал ее, свою маму, в фривольных позах: то на шаткой кровати со спинкой, украшенной вычурными гирляндами из листьев, то в образе богини судьбы с висящими на веревочке глазами, с грубо утолщенным лицом и торчащими сосками, как бы хранящими тепло детства. У могилы мама разразилась душераздирающим плачем. Тот, о ком она так преданно заботилась, ее дитя, лежал в гробу, так и не очнувшись от тяжелого похмелья, с разбитым лицом, с которого уже сбежала вся краска, и уже не мог слышать звуков траурной бетховенской музыки. И не только мы, родственники, стыдились маминой несдержанности, чужие, почти незнакомые нам люди, которые несли тело знаменитого художника, недоумевали, кто же нарушил торжественность церемонии – они своим присутствием или наша мама. Отец, багровый от стыда, шел с нею рядом по узкой дорожке тенистого кладбища, и провожавшие гроб до часовни пристально на них глядели, а некоторые, вероятно, думали: значит, эта солидная, убитая горем супружеская пара и есть родители корифея искусства; если бы Паултье все это видел, он бы их нипочем сюда не пригласил. Но что они знали о Паултье? Кто догадается, о чем он думал в ту ночь, когда вдруг решил проверить скорость своей машины? Пустынный ландшафт, освещенный газосветными фонарями, столь хорошо знакомый почитателям его таланта по картинам последнего периода, когда он так много работал, быть может, отвлек его внимание от реальной обстановки, и он видел перед собой только дорогу, словно прилипшую к земле, и не заметил грузовик с прицепом и с выключенными подфарниками, который мчался впереди, хотя и не с такой скоростью.
Сестра не прикоснулась к торту. Заботилась о фигуре, хотя для беспокойства не было оснований. Мне торт показался удивительно вкусным, и я предложил маме съесть порцию Генриетты. Но мама отказалась, объяснив, что неумеренное употребление сладкого, как пишут в газетах, приводит к инфаркту.
– Ну и что из того, что ты умрешь, мама? – осведомилась Генриетта.
– Заткни свой поганый рот! – крикнул отец.
Я повернулся к нему и спросил, когда он наконец научится относиться к нам, как к взрослым, а он ответил, что это его дело. Выставив подбородок вперед, он откашлялся. Немного помолчал. Опустил подбородок и отвел от меня глаза.
– А вы когда-нибудь научитесь нас уважать? – угрюмо спросил он.
– Когда вы подадите нам пример, – сказала Генриетта. – Уважение из пальца не высосешь. Мы ведь тоже всего-навсего люди.
– Так и ведите себя по-людски, – отозвалась мама.
Я расплатился. Мы ушли из курзала, с сожалением поглядывая на озерко, спокойное и тихое сейчас, когда мы были здесь одни. Сестра что-то напевала, я распахнул перед нею дверь, а родители между тем направились к причалу, расположенному позади «Пласхофа».
– Нам пора? – спросила Генриетта. – А что, если уехать назад, прямо в Амстердам?
Я сказал, что ни в коем случае.
– Мне совсем не хочется присутствовать на открытии, – сказала она.
Когда погиб братишка, ей было семнадцать. На похоронах она держалась мужественно, мне даже не пришлось ее поддерживать, и носовой платок так и остался в моем кармане.
Движение на шоссе становилось все более оживленным, но я без особого труда добрался до X. Город готовился к торжествам. Полиция оцепила площадь перед зданием муниципалитета. Старшекурсники местного педагогического училища стояли за оцеплением и непринужденно рассуждали о сущности искусства. Прибыли первые машины с гостями. Устроители забыли отправить нам список приглашенных, так что наверняка волей-неволей нам придется встретиться с теми, чьи выступления – устные или в печати – не вызывали у нас симпатии. Могу себе представить, кто нас там ждет! Те, кто превозносил Паултье как великого художника, – некоторые из них уже скрючились от старости, другие тем временем захватили директорские кресла в разных музеях.
Мне живо вспомнилось первое появление в нашем доме известного тогда критика Винсента де Неве. В ту пору он вел отдел искусства в нескольких провинциальных газетах, но было заметно, что он метит выше. Он как раз начал налаживать контакты с телевидением. Де Неве приехал сообщить, что Паултье занял первое место на конкурсе рисунков, посвященных николину дню, который проводила одна из телестудий. Чтобы запечатлеть юного художника в домашней обстановке, к нам домой прибыла съемочная группа, а Винсент должен был комментировать передачу. В тот день наш брат впервые выступал перед публикой, имя Паултье еще не было широко известно, и только мы в узком кругу считали его талантливым рисовальщиком.
Когда Винсент де Неве вошел в чердачную комнату Паултье, он увидел не какого-то надутого, как индюк, барчука, а уверенного в себе молодого художника, которому по чистой случайности было только десять лет.
«Здорово, мальчуган, – сказал Винсент. – Меня зовут Винсент де Неве, наверное, ты слышал обо мне, а эти двое – замечательные операторы, которые снимут на пленку тебя и твой рисунок. А очень скоро этот фильм покажут по телевизору. И еще ты получишь премию».
«Это новый велосипед?» – с явным пренебрежением спросил Паултье.
«Да какой! – подхватил де Неве. – С барабанным тормозом и тройным переключением скоростей. Когда я его увидел, то пожалел, что не умею рисовать так хорошо, как ты».
«Не умеете?» – переспросил Паултье.
Винсент подтвердил, что не умеет.
«Хотелось бы мне так рисовать», – добавил он.
За несколько дней до этого Паултье стал свидетелем несчастного случая. Автобус наехал на мопед. От седока кое-что уцелело, но явно маловато, чтобы он остался жить. Паултье почти ничего не рассказывал об этом происшествии. А потом нарисовал мусорную яму, куда свалили обломки мопеда. В яме вокруг окровавленной человеческой головы копошились крысы. Рисунок был залит ярким солнечным светом. На заднем плане Паултье изобразил белые домики и прозрачное, голубое море. Когда Винсент пришел завлекать Паултье велосипедом, картина стояла на мольберте, резко отличаясь от нарисованных мальчиком по просьбе родителей святого Николая и Пита. Правда, сказочные друзья детей и здесь выступали на фоне весьма безрадостного пейзажа, но рисунок был отлично выполнен пастелью; черный слуга привлекал внимание пластичностью позы, а старый епископ щеголял бородой, затейливой, как брюссельские кружева.
«Ты, я вижу, опытный художник», – сказал Винсент, указывая на последнюю работу Паултье.
Паултье подумал и решил промолчать.
«Ну-ка скажи, кто все это так хорошо нарисовал?» – спросил критик.
«Я сам», – ответил Паултье, повернулся, сбежал вниз по лестнице и спрятался в кладовке.
«Боже мой», – сказал Винсент и наклонился, чтобы лучше рассмотреть рисунок.
Паултье извлекли из кладовки и засняли на пленку. Так родился новый вундеркинд. Озаренный ярким светом прожекторов, он вышел на просвещенную публику, и со всех сторон посыпались интервью и газетные статьи. Его приглашали выступить на форумах и конгрессах, темой которых были проблемы искусства. Иногда его спрашивали, как он сам расценивает свое творчество, и он отвечал словами, прозвеневшими на весь мир: «Мне одиннадцать лет. У меня тридцать картин». И он был уже почти миллионером.
Жизнь Паултье, которую сегодня собрались увенчать памятником, пусть даже стоимостью всего-навсего в две тысячи с чем-то гульденов, протекала без особых кризисов вплоть до той роковой ночи, когда он, подобно последней ступени ракеты, устремился из вихря головокружительной карьеры во мрак своей смерти. Все газеты писали о его гибели на первой полосе. Тело его выставили для прощания в том самом музее, где на стенах висело так много его картин. Генриетта – да-да, именно Генриетта, а не мать и не отец – стояла следом за мной в почетном карауле. Я отговаривал ее, но безуспешно. Прежде чем она стала у гроба брата, еще до того, как впустили для прощания посторонних, директор музея произнес ей в утешение целую речь. Он сказал, что слава художника не уходит вместе с ним в небытие, как у актеров. Актеры становятся самое большее достоянием легенды, но легенда не вечна. Художник же, если он обладает талантом, настоящую славу обретает только посмертно. Его жизнь продолжается в красках, на холсте. Могучее воздействие его образов нерасторжимо связано с вечностью, и они, эти образы, переживут своего создателя.
Слушать такие слова было очень приятно, хотя докопаться до сути нерасторжимости изображения с вечностью я так и не смог. Когда я вошел в зал и увидел сестру, мне вдруг почудилось, что на крышке гроба сидит Герман, любимый кот Паултье, сытый, спокойный. Я тряхнул головой – кот исчез. Я подошел к сестре, поцеловал ее в щеку. Она прошептала, что у нее никак не идут из головы слова директора о том, что созданные художником образы сильнее самого художника и переживут его. Она даже спросила, относится ли это к ее брату, а директор замялся: ведь в конечном счете его музей был целиком и полностью основан на этой идее.
Сестра сказала, что останется здесь не на час, как предполагалось, а на весь вечер. Помню, многие смотрели не на усопшего, а на нее: она-то живая и такая трогательно печальная. Живая и печальная, она была обворожительна в своем черном, но не траурном туалете. Она и мне казалась захватывающе красивой в мерцании свечей и похожей на Паултье, но это была сама женственность, к тому же подчеркнутая чисто женскими ухищрениями: улучив минуту, когда в зале не было никого из посторонних, она доставала зеркальце и подкрашивала ресницы, а порой, независимо от того, был ли возле нас кто-нибудь или нет, вынимала из рукава платья белый кружевной платочек и беззвучно в него сморкалась. Юные коллеги Паултье сразу же безнадежно в нее влюбились.
Через несколько недель после похорон, когда всем стало ясно, вернее, до всех нас дошло, что Паултье ни сегодня, ни завтра не прилетит из турне по Южной Европе, сестра начала ходить на кладбище. Засохшие венки убрали. Она клала на могилу свежие цветы и подолгу стояла, опустив руки, устремив вдаль неподвижный взгляд. Иногда я сопровождал ее, а потом мы вместе заходили в кафе. Мне хотелось позаботиться о ней. Но получалось почему-то наоборот: она помогала мне в разных делах, навалившихся на меня после смерти брата. Я предлагал ей поехать вместе путешествовать, куда бы ей ни захотелось, к примеру читать лекции о творчестве Паултье, но Генриетту такого рода деятельность не прельщала. Правда, она говорила мне, что приводит в порядок имеющиеся у нее материалы о Паултье и собирается кое-что написать. Но в существо этой работы она меня не посвящала. По сравнению с Паултье я в ее глазах был каким-то суррогатом, годным только для будничных дел. Она частенько навещала меня, но лишь ради Германа, который достался мне по наследству от брата. Она что-то нежно ему шептала, что именно, я так и не мог разобрать. Наверно, она говорила с ним на другом языке, состоявшем исключительно из печально-нежных слов, которые мог бы понять один Паултье. Она переехала в его квартиру, и началась ее жизнь вдовы художника, посвятившей себя канонизации того, кто был дли нее дороже всех на свете.