Текст книги "Современная испанская новелла"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 31 страниц)
– Не сходи с ума, Хосе, – прерывисто дыша, повторяет Грелка.
В ночи я угадываю какое-то глухое борение, некое лицедейство, всеобщий заговор, что ли… Мне на ум приходит Альберто, но у нас с ним все по – другому, совсем по – другому.
– Пошли под смоковницы, – произносит изменившимся, неузнаваемым голосом Хосе.
Когда я возвращаюсь в закуток, отец держит руку на белом материном плече и успокоенно посапывает. Черная и жесткая восьмидневная щетина его упирается матери в шею, а мать хоть глаза и закрыты, не спит еще, только дремлет. Я разом все это схватываю и осторожно пристраиваюсь с краю подстилки, и рукой тоже обнимаю мать, ее мягкую, теплую поясницу. И уже лежа, я глубоко, в полную наконец силу набираю воздуха, ибо мою грудь темнит какое-то неведомое чувство и какая-то исполинская волна меня захлестывает совершенно: мне и грустно, и радостно, и это – сильнее меня. И я зарываюсь липом в дерюжное, отдающее потом и гнилой соломою изголовье.
А из хозяйкиной спальни доносятся приглушенные рыдания, видать, Антония заткнула себе рот простыней.
ПЕРВОЕ СВИДАНИЕ (Перевод с испанского М. Абезгауз)
– Я принес тебе яблоки, – говорит отец.
Яблоки, покрытые бумагой, лежат в коробке из-под обуви. Руки отца, большие, с изуродованными пальцами снимают бумагу; он берет яблоко и трет его о вельветовые брюки. Потом поднимает яблоко вверх и крутит в потоке света, падающего сквозь зарешеченное окно. Я молчу, маленькие голубые глаза отца смотрят на меня с недоумением.
– Они такие красивые, – говорит он, укладывая яблоко обратно в коробку. И добавляет ласково и простодушно, словно обращается к ребенку: – Если потереть, блестят, как голыши в реке.
– Как мама? – спрашиваю я.
– Да вот, собрала тебе передачу.
– Нет, я про здоровье.
– Чувствует себя хорошо… – Глаза его смотрят вниз, на носки грубых башмаков. Он, наверно, в кровь стер себе ноги, пока добрался сюда от вокзала Аточа. – Только настроение… Очень о тебе убивается.
– Скажи ей, что у меня все в порядке.
– Она хотела приехать, но билет стоит дорого.
– Да. Скажи ей, что я здоров. Что кормят тут хорошо.
Отец продолжает возиться с картонкой. Теперь он сматывает в клубок бечевку, которой она была завязана, и кладет в карман пиджака. Взглянув на меня с улыбкой, он говорит:
– Веревочка всегда пригодится.
– Ты едешь обратно сегодня вечером?
– Мне хотелось бы побыть с тобой…
Я не разжимаю губ.
– Известно, когда тебя выпустят?
Я отрицательно качаю головой. Теперь неловко себя чувствую я; уставился в пол и всей душой желаю, чтобы свидание скорее кончилось, чтобы этот тупой человек ушел на вокзал. Меня так и подмывает сказать ему, что мне нравится воображать его сидящим на вокзальной скамейке в ожидании поезда с бутербродом в руке. Но я сдерживаюсь. К отцу я всегда испытывал такую жалость, что в конце концов перестал его выносить. Понял я это только сейчас, когда вот уже два часа как он ушел от меня и трясется, верно, в поезде, съежившись на сиденье, впившись глазами в плывущую за окном темноту. Особенно тягостными были минуты, когда я взял яблоки и подошел к Октавио, моему товарищу по камере. Большие бледные руки Октавио безжизненно лежали на коленях его жены, а она гладила их, прикладывала к щеке и целовала. Вокруг стояли трое сыновей Октавио.
– Возьми, – сказал я старшему и протянул ему два яблока. Большие, светлые, как у матери, глаза мальчика смотрят на меня выжидающе. – А вот тебе и тебе. – Я дал яблоки двум младшим. В картонке осталось три яблока, и я бережно поставил ее на тумбочку Октавио. Октавио с трудом выдавил на покрасневшем лице невыразительную улыбку. Черт побери, дела Октавио уже совсем плохи: тюрьма доконала беднягу.
– Почему ты роздал яблоки? – тихонько спрашивает отец; он не сердится, он просто не понимает.
Я пожимаю плечами. Он так же чужд и далек мне, как в то утро, когда появился в деревне, только что выйдя из тюрьмы. Это было через шесть лет после конца войны. Я играл на улице с мальчишкой, которого мы прозвали Блоха, такой он был маленький и шустрый. Мы нашли муравейник, и оба по очереди, когда приспичит, мочились на него. Перепуганные муравьи неуклюже убегали, барахтаясь в грязи. Судорожные движения насекомых, отчаянно шевеливших усиками, были для нас увлекательным зрелищем. Особенно веселился Блоха – нагнувшись, он ковырялся в намокшей пыли, разбивал комок на маленькие шарики и радовался агонии муравьев, тщетно рвавшихся на волю. Когда моча у нас иссякла, я сказал Блохе: «Пойди принеси воды». Блоха поднял на меня глаза и улыбнулся. Передние зубы были у него вышиблены, и глубокий лоснящийся шрам рассекал губы. Блоха побежал домой, набрал в рот воды из кувшина и стал прыскать ею на муравьев. «Еще», – приказал я. Блоха бегал к дому и обратно, и я слышал руготню его бабки, прикованной к постели. Блоха с надутыми щеками вышел из дому и указал мне на дверь – не то презрительно, не то равнодушно. И *тут я увидел в конце улицы – на светлом фоне валунов, окружавших деревню – оборванного, бледного мужчину. Он ничем не отличался от множества других мужчин, которых я видел ежедневно. На нем были темные обтрепанные штаны, слишком широкие для его отощавшего тела, белая рубашка и альпаргаты. Он что-то нес в руке, но что именно, я не запомнил. И хотя я не знал, кто он такой, мною овладело странное спокойствие, которое у меня всегда признак болезненной работы мысли. Вскоре чья-то рука легла мне на голову. Я поднял взгляд: передо мной были маленькие голубые глаза, полные слез; они впились в меня так, будто хотели вобрать в себя разом все мое существо. Я вздрогнул и помчался прочь; отец что-то сказал, возможно, назвал меня по имени, но я уже ворвался в дом Блохи, сердце мое отчаянно билось. «Блоха, – сказал я, – там какой-то человек. Не знаю, кто он такой». Блоха разлегся на полу – это очень удивило меня даже в том смятении, в котором я находился, – раздвинул мешковину, служившую дверью, и сказал: «Слушай-ка, да ведь он входит к вам в дом». Старуха бранила нас, называла негодяями и добавляла слова, для меня тогда совершенно бессмысленные: «родители», «война», «школа». Но этот проблеск сознания тут же был погашен нашей беспричинной жестокостью. «Вон, вон на улицу!» – кричала старуха. Блоха подошел к убогому ложу и пригрозил ей кулаком. «Замолчи сейчас же, – сказал он, – мы тебе нисколько не мешаем». – «Негодяй». – Я очень хорошо помню, как она выругалась, пытаясь подняться и ударить внука. Но это было ей не под силу, она откинулась назад, и на губах у нее выступила пена. «Если бы твой отец был жив…» – пробормотала она. «Ну, завелась, – сказал Блоха. – Пойдем отсюда». – «Подожди», – ответил я. Я все думал о том человеке, который вошел в мой дом, я понимал, что это касается меня очень близко. «Пойдем поглядим, что он делает», – сказал Блоха. Мы уже выходили из дому, когда старуха взмолилась: «Внучек, подай мне горшок». И в ответ на наше молчание: «Я больше не могу терпеть, сделай такую милость». Блоха проворчал: «Пусть терпит или дожидается, пока мать вернется с реки». – «Послушай, – сказал я, начиная жалеть старуху, – а когда вернется твоя мать?» – «Не знаю, – ответил он, – вечером, наверно. Богачи пачкают так много белья». Мы подошли к моему дому и приложились ухом к запертой двери. Изнутри доносился приглушенный шум борьбы, всхлипывания, грохот отброшенного стула и бесконечно долгий звук поцелуя… «Вот так – так!» – сказал Блоха. «Послушай, – сказал я уже раздраженно, – пойдем отсюда». – «Подожди минутку». – «Пойдем, я тебе говорю, – закричал я в бешенстве, хватая его за шиворот. – Иди, подай бабке горшок». Блоха, слегка удивленный, отошел от двери, провел рукой по шее и сказал: «Ты мне сделал больно». – «Ты мне тоже», – ответил я, но Блоха меня не понял. Было слышно, как плачет старуха. «Надо бы ей помочь», – сказал я, впрочем, довольно равнодушно. «Ба, она, наверно, уже сходила под себя, – сказал Блоха. – Неважно, она привыкла».
Я второй день в школе. Вчера учитель посадил меня за последнюю парту, отделенную узким проходом от всех остальных, и запретил разговаривать.
– Пока не отменю запрета, – сказал он.
Остальные ученики могут разговаривать, шушукаться, по крайней мере обмениваться спичечными этикетками. Когда наступает время опроса, учитель вызывает нас и строит в ряд по правую руку от себя.
– Что у нас сегодня? – спрашивает он.
– Таблица на семь, – отвечает один ученик.
– Ага, – говорит учитель. Он сидит, развалившись в кресле, тучный, лысый, полнокровный. За грубым юмором – он любит, издеваясь, употреблять названия растений – кроется злобная душонка.
– Ты, – указывает он на меня, – начинай.
Я молчу. Ведь он отлично знает, что я не умею множить, что я слонялся по улицам вместе с Блохой, пока отец сидел в тюрьме. Что меня только вчера приняли в школу. Блохе повезло – его не приняли, и он продолжает разорять муравейники.
– Ну, не бесстыжие ли глаза у этого молодчика! – восклицает учитель, помахивая палкой, выломанной из спинки стула. – Ты не умеешь множить, зеленый лучок? А ну-ка, повернись, чтобы я видел твою задницу… Теперь отвечай. – Я чувствую, как палка касается моих ягодиц. – Семью один…
– Семь, – голос у меня дрожит.
– Семью два…
– Четырнадцать.
– Семью три…
Я задыхаюсь. Больше я не могу. Я, – ежимаю зубы и жду удара. Этот боров не выжмет из меня слез. Но учитель не бьет. Он только поворачивает меня к себе легкими толчками палки. Щелочки его глаз тонут в складках жира.
– Наш бедный лучок! – восклицает учитель с кривой улыбкой. И обращается к моему соседу: – Скажи ему, сколько будет семью три.
Мертвая тишина. Как будто в классе совершенно пусто.
– Двадцать один, – раздается голос Пепе Эредиа.
И учитель, сдерживая ярость, говорит:
– Стукни его.
Пепе Эредиа – славный мальчик. Теперь он начальник почты в каком-то городке на Ближнем Востоке: не то в Бенидорме, не то в Кальпе. Я недавно узнал об этом. Он бьет меня по лицу, но слегка, не больно.
– Болван! – с угрозой в голосе кричит учитель. – Стукни этого паршивца кулаком как следует. Ты думаешь, его отец стрелял зернышками аниса? Ну-ка, – теперь он обращается ко всему классу, – пусть поднимут руки сироты, те, у кого погиб отец.
Нерешительно поднимаются две – три руки. Один мальчик тут же опускает руку на парту; никто не возьмет в толк, куда клонит учитель. Под пристальным его взглядом Пепе Эредиа опускает глаза.
Сильный обжигающий удар кулаком в лицо отбрасывает меня к стене, к доске, на пол. Я вскакиваю и гляжу на учителя. Спесь с меня сбили. Я пытаюсь высмотреть в этих рыбьих глазах, как велика его жажда мести. Но вдруг все передо мной заволакивается туманом – учитель бьет меня палкой и приговаривает сладеньким голосом, с улыбкой:
– Семью четыре…
Здорово мне досталось. После занятий, построившись в коридоре, мы пели гимн. Под пристальным взглядом учителя, с невысохшими слезами на лице я старался вторить товарищам, но только шевелил губами. Гимна я тоже не знал.
После обеда я не смог пойти в школу. На теле у меня живого места не было. Мама плакала, а отец, сидя у очага, уставившись на пламя, яростно ломал сосновые щепки, пока мама не сказала:
– Ради бога, Даниэль, перестань трещать!
– Я поговорю с учителем, – сказал отец, бросая в огонь ГРУДУ щепок. – Убыо его как собаку. Голыми руками задушу.
Огромные руки отца выделялись на оранжевом колыхавшемся фоне пламени. Я перепугался. Наверно, отец бог знает каких дел натворил, если мне так за него достается, подумал я.
– Не говори так, – сказала мама, вытирая глаза краем фартука. – Я не стыжусь, что ты сидел в тюрьме, но, если ты нарушишь заповедь господню, грех убийства навсегда останется у нас на совести.
На следующий день я иду с мамой но полю, как много раз прежде. Мы миновали апельсиновые сады и подошли к полосе пшеницы. Ночью шел дождь, и от нивы поднимается теплый, крепкий дух. Я прижимаюсь к маминому бедру, ощущаю твердое, упругое молодое тело, и мама понимает мою беспомощную растерянность. Она не отталкивает меня, хотя так идти неудобно, можно и упасть. Только это прикосновение к маминому телу моягет смирить мою бунтующую душу, привести меня к согласию с миром. Как ты была красива, мама! Мне очень трудно объяснить – еще и трех часов не прошло, как отец ушел на вокзал, мои сокамерники уже улеглись по койкам, а я пишу на коленях, пока не выключили света, – трудно объяснить, говорю я, что в то утро, на пути к харчевне Хосе Пардиньяса, ты была ключом к моей душе. Этот запах колосьев напоминал мне, как ты прияшмала к теплой груди мою голову, когда меня мучили кошмары, а отец был далеко, в какой-нибудь тюрьме, концлагере или штрафном батальоне. Я был так избит, что едва мог нести мешочек с табаком, но еще сильнее болела рана в моей Душе, жаждавшей сочувствия, как жаягдет семени целина, как земля я; дет восхода солнца, как раскрывается навстречу сомнению ум. Ты, наверно, лучше меня помнишь, как дальше развивались события. Когда мы подошли к харчевне, ты поставила корзину с рыбой на скамейку у дверей. И сказала:
– Как странно, что дверь заперта.
По дороге ты рассказывала мне о своей усталости. Ты сказала, что отец – после всего пережитого – никуда не годится (рта фраза всегда казалась мне двусмысленной и вызывала недоумение). Что отец должен переменить образ мыслей, ходить в церковь и т. д. и тогда он скоро получит работу. Дон Франсиско, священник, много с тобой говорил. Ты была верующей и потому так настаивала на том, чтобы отец ходил в церковь.
В харчевне Хосе Пардиньяса у нас никогда не покупали товара ни на песету – если ты не возражаешь, я продолжу по порядку. Мама все же не переставала ходить к ним, она была в самых сердечных отношениях с хозяйкой, семидесятилетней, но очень крепкой старухой, у которой всегда находилось доброе слово для бедняков – себя она тоже причисляла к бедным. Она нещадно бранила моего отца, который довел нас до нищеты своей «политикой», но, как я уже сказал, не покупала товара ни на песету: ее сын привозил на велосипеде свежую провизию с рынка. Ты подняла с земли булыжник и стала стучать йм в дверь. Наконец появился Хосе Пардиньяс – сын, высокий широкоплечий детина.
– Добрый день, – сказала мама. – А где родители?
Хосе посмотрел на нее похотливо (то было мое первое и мучительное «взрослое» наблюдение).
– Вчера уехали в город, – сказал Хосе.
– Твоя мать захворала?
– Нет, – ответил Хосе. – Какие-то дела у нотариуса.
Он пригласил нас войти, ведь мы, наверно, устали и хотим пить (эта заботливость со стороны слывшего грубияном человека натолкнула меня на второе, столь же терзающее наблюдение. Сукин сын, как он ворковал перед голубкой!). Мама ответила, что от ходьбы мы не устали, дорога недальняя, но она, мол, устала от другого. Хосе Пардиньяс сказал, что нам не трудно будет продать рыбу на соседних хуторах.
– Там мы обычно и продаем, – заметила мама.
– Хотите, оставьте корзину мне, – предложил Хосе, – Я попозже подвезу ее на велосипеде.
Мама поглядела на него, помолчала минутку и опустила голову. Она сказала:
– Мы принесли еще табак.
Я протянул мешочек. Хосе Пардиньяс положил его на скамыо и взял меня за руку.
– Ты любишь голубей? – спросил он.
Я покачал головой. А через полчаса он открыл дверцу голубятни. Я стоял, опершись на перила террасы, и голуби подлетали ко мне, садились на плечи – так неподвижно я стоял, – потом снова бороздили голубой нежный воздух над полями, влажно блестевшими после дождя.
– Как тебе нравятся мои голуби? – весело спросил Хосе.
Я вышел, не ответив. Мать ждала меня на площади. Она умылась и поправила прическу. Пока мы шли обратно в деревню, она объясняла мне что-то, но что именно, я сейчас не могу вспомнить, с годами все это перепуталось у меня в голове. Как бы то ни было, через восемь месяцев родилась моя сестра Кармен. Говорю через восемь месяцев, но ведь я мог и ошибиться. Мама сказала отцу (новорожденная спала рядом с ней):
– Даниэль, девочку надо окрестить.
– Да, надо.
– Послушай, Даниэль.
– Что?
– Ты должен пойти на крестины. Должен пойти в церковь. Должен найти работу.
Отеп несколько минут молчал. Потом сказал:
– Да.
Мою сестру Кармен, очень похожую на отца (те же глаза, тот же длинный приплюснутый нос, который ее так огорчает), окрестили в воскресенье утром. Процессию, вышедшую из дому, возглавляли крестные. Крестная мать, мамина кузина, смешно хромавшая, несла на руках крошку, завернутую в белый крестильный балахон. Дальше шел мой отец, один, понурив голову. Шествие замыкали я и Блоха. Блоху забавляли чрезмерно пристальные взгляды прохожих, сытые лица богачей, высовывавшиеся с балкона казино, толстобрюхий аптекарь, подмигнувший хозяйке кондитерской. Когда мы подошли к паперти, чужак, подмастерье сапожника, вышел из тени акаций, не говоря ни слова, стал рядом с отцом, и так мы вошли в церковь.
Вот почему отец принес мне яблоки. И когда он уходил три часа тому назад, последнее, что он увидел, были яблоки, в которые жадно впивались зубами сыновья моего друга Октавио.
Нуньес, Мерседес
ТЮРЬМА ВЕНТАС (Перевод с испанского С. Вафа)
Вступление
Примерная католичка, родившаяся в обеспеченной семье, я вряд ли могла себе представить, что когда-нибудь пойду по пути, который впоследствии избрала.
Как и вся молодежь 30–х годов, я с горячим интересом следила за политическими событиями того времени. Мои симпатии склонялись к Республике, однако конкретно никак не проявлялись. До самой последней минуты я недоверчиво улыбалась, когда кто-нибудь высказывал подозрение, будто готовится мятеж. Как могли правые готовить мятеж, если вся Испания проголосовала за Народный фронт? Это было абсурдно.
Но то, что казалось абсурдным, стало реальностью. Первые же выстрелы на улицах города, в котором я жила, положили конец моему мирному существованию. Больше нельзя было оставаться в стороне. Как и тысячи моих сверстников, я буквально за несколько часов из пассивной наблюдательницы стала активной участницей борьбы на стороне Республики.
Мое участие в борьбе, хотя и искреннее и восторженное, было чрезвычайно скромным и ничем не примечательным. Я не сделала ни единого выстрела, не запимала никакой важной должности, не произнесла ни одной речи, не написала ни одной статьи, не стала героиней труда на производстве. Тем не менее франкистские власти оказали мне высокую честь, сочтя меня достаточно опасной, чтобы продержать в тюрьме в течение нескольких лет, а военный трибунал совершенно серьезно судил меня за «участие в заговоре». И все это несмотря на мое «безупречное прошлое».
«Расскажи тем, кто на воле, все, что ты здесь видела». Эти слова, сказанные мне на прощание одной из узниц тюрьмы Вентас, терзали мою совесть, пока я не выполнила своего обещания. И вот, двадцать лет спустя, я написала эту книгу. Конечно, в ней я не смогла рассказать обо всем. Возможно, Клару звали вовсе не Клара. Возможно, я приписала Росите слова, которые сказала Мария или Луиса. Не знаю. Меня заботило только одно: я хотела с наибольшей достоверностью восстановить те безумные послевоенные дни, которые довелось пережить узницам Вентас. Вам, молодежь, детям победителей и побежденных, посвящаю эту повесть с надеждой и любовью.
«Тюрьма Вентас, восхитительный отель…»
Наружный засов камеры отодвигается, и тюремщица – фалангистка в темно – синей форме появляется в дверях.
– К следователю, – сухо бросает она, – идите за мной.
Дохожу до конца коридора, в котором находятся камеры-одиночки, и попадаю в тот необычный мир, каким была тюрьма Вентас в роковой 1940 год. Коридоры, лестницы, уборные забиты множеством женщин – бледных, истощенных, в одежде, сшитой из кусков одеяла и матрацной ткани. Они теснятся среди неимоверного количества постельных тюков, чемоданов, узлов, кувшинов, узких длинных мешков, оловянных мисок…
Завидев меня, женщины сбегаются. Они улыбаются мне, приветливо машут рукой, а одна девушка из-за спины тюремщицы поднимает сжатый кулак. Все эти проявления дружеских чувств для меня словно луч солнца после долгого мрака и тишины одиночной камеры.
Наконец-то. После короткой встречи со следователем – грозным молодым офицером с женоподобным лицом – меня переводят из одиночной камеры в общую, с правом свиданий и переписки.
Узницы окружают меня, обнимают, расспрашивают.
– Откуда ты?
– Когда тебя арестовали?
– Сильно били?
– В чем тебя обвиняют?
Анхела из Эскориала, не раз пробиравшаяся, рискуя быть наказанной, к моей камере, крепко берет меня за руку.
– Ты пойдешь в мой коридор. Я уже договорилась со старшой и с девушками. Правда, у нас полно, но мы потеснимся и дадим тебе место.
(Позже я поняла все значение такого проявления солидарности здесь, в тюрьме Вентас, рассчитанной на пятьсот человек и вместившей более шести тысяч, где каждый сантиметр площади ценился на вес золота.)
В коридоре узницы обнимают меня, наперебой дают разные советы и наставления.
– Не откровенничай со всеми. Здесь есть своя пятая колонна.
С помощью Анхелы мне удается пристроить матрац. Я его сворачиваю и сажусь. С любопытством оглядываюсь вокруг. Ни одна из узниц не сидит без дела. Легкие пальцы женщин творят чудеса.
По моей просьбе многие показывают мне изящные вещицы, созданные кропотливым трудом из самых неожиданных материалов: кружевные салфетки, нарядные передники, цветы из электрического провода и кусочков шелка, совсем как живые, смирные ослики из лоскутков одеяла, с уздечками и переметными сумами.
– Это еще что! – говорит какая-то женщина, видя мое восхищение. – Разве это можно сравнить с тем, что делают мужчины! Покажи ей шкатулку для ниток, которую сделал твой жених, – обращается она к светловолосой девушке.
Каждая достает что-нибудь, сделанное на Порлиере, Торрихосе, Иесериасе…[12]12
Мадридские улицы, где находятся тюрьмы.
[Закрыть]
– Видела бы ты, какую красивую шкатулку сделал одной женщине из левого коридора ее муж: он на Порлиере. У него Пепа[13]13
Уменьшительное женское имя от Хосефины.
[Закрыть], – говорит смуглая подвижная женщина.
– Пепа? А что это?
– Неужели не знаешь? Смертная казнь. На Порлиере приговоренные к смерти про нее даже песню сочинили. Вот послушай.
И с типично мадридским задором она поет песенку на мотив чотиса[14]14
Испанский бальный танец.
[Закрыть]
– Замолчи, – с упреком говорит старуха. – Над такими вещами не шутят.
– Знаю, бабушка. Но ведь мужчины сами подали нам пример. Они поют, чтобы показать, что, даже если фалангисты расстреляют половину Мадрида, они все равно не испугаются.
– Вот – вот, – поддерживает ее другая. – И мы тоже поем. Чтобы их позлить. Им, конечно, хотелось бы видеть нас плачущими.
И мне хором поют:
Мадридский застенок это —
Такое большое здание,
Где люди мрут то и дело
От недостатка внимания…
После этого следуют другие песни, полные непокорства и удивительно хорошего юмора. Концерт заканчивается песней тюрьмы Вентас на мотив «Мадлон»[16]16
Французская песенка, очень популярная во время первой мировой войны.
[Закрыть], которую исполняет в полный голос весь коридор:
Тюрьма Вентас, восхитительный отель…
Кончается песня словами:
Франко, любителя сладко пожить,
Со сворой его уничтожим.
Тогда мы в свободном Мадриде своем
Победу отпраздновать сможем.
Надзирательница врывается в коридор с истерическим воплем:
– Молчать! Всех посажу в одиночки!
– Вот она, Шут гороховый, – с издевкой говорит мне одна из девушек.
«Считалка»
Появляется другая надзирательница. Ее костистое лицо окаймляет квадратная грива серых, жестких, как проволока, волос; челка закрывает брови. Огромные ноги обуты в туфли на низком каблуке.
– Христофор Колумб, – шепчет мне какая-то добрая душа.
Прозвище так остроумно – да простит меня прославленный первооткрыватель Америки, – что я едва сдержваю смех.
– Девочки, строиться! Девочки, «считалка»! – кричит старшая без всякого успеха.
Наконец с грехом пополам нас удается построить парами, Христофор Колумб считает и пересчитывает узниц, сбивается, снова считает. В результате ей приходится смириться с той цифрой, которую называет старшая.
С поднятой вверх рукой нас заставляют пропеть фалангистский гимн «Лицом к солнцу». Женщины поют вразнобой, с такой явной неохотой, что вдобавок нам приходится скрепя сердце пропеть «Ориаменди».
«За бога, за родину, за короля…» И вдруг я слышу слова, которые наполняют меня ликованием и которых никак не мог написать автор гимна карлистов:
Мы своей добьемся цели, Настоим мы на своем И правительство Негрина[17]17
Социалист, возглавлял правительство Народного фронта, образованное в мае 1937 года.
[Закрыть]
Мы и Испанию вернем…
Христофор Колумб подбегает к нам с другого конца коридора злая, словно фурия, и, не зная что делать, начинает выкрикивать обычные лозунги:
– Испания!
– Единая! – вяло отвечаем мы.
– Испания!
– Великая! – откликаются двое или четверо.
– Испания!
Мощный, единодушный возглас звучит, как вызов:
– Свободная!!!
Крысы
Наступает ночь. Узницы расстилают свои матрацы, готовясь ко сну. Учащаются ссоры.
– Ты залезла на мой кирпич.
– Кто? Я? Посчитай получше. Раз, два, три.
– Сюда смотри. Видишь, здесь только полтора.
– Может, ты отодвинешь немного матрац? Я не могу постелить себе постель.
– Я тоже.
После долгих пререканий все наконец устраиваются. Анхела и моя соседка справа, молодая женщина с очень бледным лицом, обучают меня сложному искусству приготовления постели на площади в три кирпича на шесть, то есть на шестидесяти сантиметрах в ширину и на метре сорок в длину.
– В это время, – говорит мне Анхела, – я вспоминаю своих мальчишек. Дома, перед сном, я всегда целовала их, а теперь… бедняжки…
Она порылась в вещевом мешке и вытащила оттуда маленькую фотографию.
– Это старший, видишь? Может быть, на следующее свидание отец приедет с ним.
– А твой муж? – спрашиваю я.
– Он во Франции.
– И мой тоже, – говорит женщина с бледным лицом. И тут же добавляет срывающимся голосом: – У меня была дочка, как солнышко. Она только родилась, когда меня арестовали. И умерла здесь в прошлом году. Началась страшная эпидемия. Без воды, без медикаментов, без необходимого ухода дети умирали как мухи. Шестъ – семь детишек за день, а иногда и больше. Мы не знали, что делать с трупами, пока у нас их заберут, чтобы похоронить, и складывали в уборной. Сбегались крысы, и мы, матери, по очереди дежурили там. Я провела жуткую ночь среди крыс, потому что не хотела, чтобы они сгрызли моего ребенка.
Расстрелы на восточном кладбище
Внезапно просыпаюсь и вижу: женщины сидят на своих матрацах и молчат. Еще ночь. У некоторых дрожат губы, в глазах слезы, кулаки сжаты.
– Что случилось?
– Тише!
К чему они прислушиваются? Как ни напрягаю слух, различаю только отдаленный, зловещий вой собак. Так они воют, когда чуют смерть… От страшного предчувствия перехватывает дыхание. Неужели?..
Все яснее и яснее слышится рокот мотора. Нет сомнения – это грузовик. Он приближается. Проезжает мимо тюрьмы. Постепенно рокот удаляется. II вдруг смолкает. Должно быть, грузовик остановился. Вой собак делается пронзительным и надрывным, почти человеческим. Внезапно он обрывается. Наступает мертвая тишина. Тревога волной прокатывается по всему коридору. Анхела затыкает руками уши. Какая-то старуха тихо молится. Несколько женщин беззвучно плачут.
«Тра – та – та – та – та!» – разрывает тишину пулеметная очередь, которую ни с чем не спутаешь. И сейчас же, словно прорвало плотину, коридор оглашается криками, рыданиями, яростными проклятиями.
– Убийцы!
– Сволочи!
– До каких же пор, мама родная, до каких?!
– О боже!
– Тихо! – приказывает чей-то властный голос.
Все стараются сдержать дыхание. И почти тут же слышатся короткие отрывочные выстрелы: добивают.
– Три, четыре, пять, шесть, – шепотом считает Анхела.
Восемнадцать.
Восемнадцать испанцев только что расстреляны на восточном кладбище, неподалеку от тюрьмы.
Таково ежедневное пробуждение узниц тюрьмы Вентас.
На доследование
Входит тюремщица и громко выкрикивает чье-то имя.
– Я, – отвечает одна из узниц. – Зачем?
– На доследование, – отвечает та вполголоса и как бы с сочувствием.
– Боже мой! – шепчет женщина, делаясь белее полотна и прижимая руки к груди.
– Гады! – со злостью шипит Анхела.
– Что это за доследование? – спрашиваю я.
– Доследование? Чтобы заставить говорить, они выволакивают тебя из тюрьмы, везут куда-то и там или избивают палками или пытают электрическим током. Одним словом, делают с тобой все, что взбредет им в голову. А через несколько дней или недель ты возвращаешься сюда полной развалиной… или же вообще не возвращаешься.
– Но это же противозаконно!
– Милая, у тебя нет ни малейшего представления о том, что такое фашизм! Какое им дело до законности? Нику[18]18
Николаса Блас Сантамария, замученная в тюрьме.
[Закрыть] – ту, что в третьей камере справа – выпустили на свободу! Хороша свобода! В дверях ее поджидало несколько молодчиков – фалангистов с машиной. Ее увезли в какой-то застенок и там измолотили палками. Семь бандитов били ее! Словом, Нику, молодую и здоровую, принесли обратно на носилках, к тому же ослепшую. Зрение постепенно вернулось к ней, но не полностью. Теперь она больше никогда не сможет разогнуться: в свои двадцать шесть лет ходит сгорбленная как старуха. Время от времени на нее нападают приступы безумия. И тогда ее приходится держать, потому что она никого не узнает. Ей кажется, будто она у фалангистов. «Трусы! – кричит она им. – Семеро против одной!» И сколько таких, как Ника! А таких, кто ушел на доследование и пе вернулся…
Женщина, которую вызвали, одевается с помощью двух других узниц и шепчет:
– Бедные мои дети, бедные мои дети…
Не сговариваясь, заключенные дают ей что-нибудь из своих скудных запасов: ломтик хлеба, помидор, кусочек соленой рыбы.
Влетает разъяренная надзирательница и истошно орет:
– Где тут та, что идет на доследование?
– Здесь, – отвечает женщина. Голос ее звучит твердо. Я смотрю на нее, пораженная. Она все еще бледна, но голова ее высоко поднята, взгляд бесстрашно устремлен на фалангистку.
Выходя из коридора, она оборачивается к нам, быстро поднимает руку и спокойно, не повышая голоса, говорит:
– Салюд, камарадас!
– Из этой они ничего не вытянут, – заключает одна из узниц.
Вода
– С каким бы удовольствием я сейчас хорошенько помылась, – говорю я.
Узницы дружно смеются.
– Ничего у тебя не получится!
– Здесь лицо сполоснуть и то роскошь.
– Ты ахнешь, когда увидишь очередь за водой!
Ко мне подходят две девушки.
– Вот что: у нас есть ведро, мы моемся в одной воде. Если хочешь, можем мыться втроем.
Для этого нам приходится обнажить перед всем коридором, к ужасу некоторых старушек, свои тощие тела.
Помывшись, я хочу вылить грязную воду. Но девушки останавливают меня.
– Погоди, мы вымоем пол под матрацами.
Так и делаем. Затем выливаем воду в жестяную банку, стоящую в уборной – большую пустую банку из-под оливкового масла, – потому что в уборной тоже нет воды. Этой уборной пользуется весь коридор – двести женщин – и больные из четвертого изолятора, «чахоточные», как их здесь называют. В уборную всегда огромная очередь.